Текст книги "Мост в белое безмолвие"
Автор книги: Леннарт Мери
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
ТРЕВОГА
За иллюминатором каюты вращается тщательно сплетенный беловолокнистый лаглинь. Последние часы волна мотает его с такой силой, как будто на лаге бьется большая рыба. Больше всего мы боимся шторма, и вот он уже на подступах. Тревога желтым туманом просачивает-{228}ся во все корабельные отсеки. Она сидит рядом со мной за обеденным столом, где сегодня царит необычная тишина, и тянет меня за руку из каюты на капитанский мостик. Среди мирно поблескивающих стрелок приборов настроение улучшается. Почему? Наверно, здесь кажется, что с помощью штурвала мы держим в руках свою судьбу. Но это штурвал речного корабля, похожий на элегантный транзисторный приемник, который висит на шее на тонком ремешке. Выходящий из коробочки привод достаточно длинен, чтобы управлять судном с крыла мостика или даже из каюты, – лежи себе на диване и знай пощелкивай: правая кнопка поворачивает корабль направо, левая – налево. Мне это красивое устройство сегодня напоминает игрушку моего сына – железную дорогу, на вид почти настоящую. "Сула" вернулась обратно на свой сторожевой пост у перемычки, и теперь рядом с нами опять только сейнер, прыгающий на волнах параллельно нашему курсу. Настороженная тишина обеденного стола просачивается и на мостик.
Вечером уже и на мостике не становится легче. Кажется, только воля капитана и штурвального держит корабль на воде. Два темных неподвижных силуэта, но когда синеватый отблеск ночного освещения падает на лицо капитана, на нем отражается такая откровенная тревога, что я поспешно отвожу взгляд. Все чаще обтекаемый корпус рефрижератора зарывается в бурлящую воду и изгибается под ее напором, как лист жести. Обычно буйство шторма возвышает душу. Ему редко удается одолеть металл, чаще он пользуется халатностью человека, проникая в какой-нибудь неукрепленный люк, расшатавшийся уплотнитель. Теперь же я вижу, как длинный, грузный корпус корабля все время изгибается и податливость металла кажется нестерпимо противоестественной.
Спускаюсь вниз, в машинное отделение. В его грохочущем полумраке хмурый грек, словно летучая мышь, мечется от одного агрегата к другому. Каждый раз, когда винт выскакивает из воды, двигатель резко увеличивает обороты. Старик смотрит на меня воспаленными глазами и показывает большим пальцем на обшивку. В этой железной стене, старательно выкрашенной в белый цвет, скрывается сейчас механизм жизни и смерти. Десятки тысяч швов и заклепок сварки не дают нам рассыпаться на части, для этого все они должны чуть-чуть поддаться. {229} Не слишком мало, потому что тогда стена развалится, но и не слишком много, ибо тогда "903" даст течь. Каждый лист, каждый пилерс и шпангоут играет в эту игру сам по себе и в то же время в унисон со всеми, вслепую и до предела точно, как мускулы наездника. По ту сторону пятимиллиметрового запотевшего металла – Чукотское море. Надолго ли?
ЕЖЕМИНУТНО МЫ ОЖИДАЕМ ГИБЕЛИ
Мыс Северный был свидетелем всех трех этапов исследования Арктики.
На протяжении веков в поединке между человеком и природой природа оказывалась противником более сильным.
Эпоху ничьих открыл Норденшельд, остановившийся ненадолго на Северном мысе для археологических раскопок. Ему первому удалось пройти весь Северо-Восточный проход с запада на восток. На это ушло два года. В сотне миль до Берингова пролива лед сомкнулся вокруг "Веги" и вынудил экспедицию зазимовать.
В годы первых пятилеток перед Советским государством встал вопрос об экономической эффективности Северо-Восточного прохода. Можно ли возлагать надежды на морской путь? Или к промышленным районам Северной Сибири следует проложить железную дорогу?
Первым кораблем, прошедшим Северо-Восточный проход за одно лето, был "Сибиряков", который вел капитан Владимир Воронин. Этот примечательный поход состоялся в 1932 году и был последней ничьей. Недалеко от места давней зимовки "Веги" "Сибиряков" обломал в тяжелых льдах лопасти винта, а потом сломался почти полуметровой толщины гребной вал (!), и "Сибиряков" вошел в Тихий океан под гигантскими черными парусами, сшитыми из брезента, которым покрывался уголь в трюме. Зато в Петропавловске-Камчатском моряков ждала правительственная телеграмма:
"Горячий привет и поздравления участникам экспедиции, успешно разрешившим историческую задачу сквозного плавания по Ледовитому океану в одну навигацию.
Успехи вашей экспедиции, преодолевшей неимоверные трудности, еще раз доказывают, что нет таких крепостей, которых не могли бы взять большевистская, смелость и организованность. {230}
Мы входим в ЦИК СССР с ходатайством о награждении орденами Ленина и Трудового Красного Знамени участников экспедиции".
Среди четырех подписей этой телеграммы одна принадлежала народному комиссару водного транспорта СССР Николаю Янсону. С его именем связаны первостепенные события в исследовании Советской Арктики, включая экспедицию "Челюскина" и создание на Северном полюсе дрейфующей станции папанинцев.
Один из самых тяжелых ответных ударов Дальний Север нанес экспедиции "Челюскина". Приобретенный в Дании новый корабль во всей своей девичьей красе почти прошел Северо-Восточный проход, но в Чукотском море попал в ледовый плен и 13 февраля 1933 года пошел ко дну. Борис Могилевич, заместитель начальника экспедиции Отто Шмидта, погиб, сто четыре человека в самый разгар зимы спаслись на неустойчивой льдине и дрейфовали на ней. Общими усилиями зимовщики добились ничьей, а затем перетянули чашу весов в сторону первой трудной победы. Все они были спасены благодаря небывалому в истории авиации воздушному мосту, одной из опорных точек которого был Северный мыс. Ровно через два месяца после катастрофы неутомимый Кренкель неутомимый потому, что конечно же он участвовал и в походе "Сибирякова", послал в эфир свою последнюю радиограмму. В лагере к тому времени оставалось шесть человек. Капитан Воронин последний раз вымыл после обеда посуду, по старой морской традиции привел лагерь в порядок. Знаменитая радиограмма гласит:
"Ледовитый океан. Лагерь Шмидта. Только что узнали, что три самолета поднялись в воздух, последний раз зажигаем сигнальный дым. Кончаем радиосвязь. Через полчаса покидаем лагерь Шмидта, оставляя здесь Советский флаг".
Рыркайпыян носит теперь имя Шмидта – итог долгого пути многих поколений и многих народов, на котором были произнесены и слова Врангеля: "ежеминутно ожидая гибели".
ВСТРЕЧА С ЧИТАТЕЛЕМ
За ужином на столе только консервы. Анна Алексеевна мучается морской болезнью, большинство ребят тоже не явились в кают-компанию. Корабль тяжело перевали-{231}вается с борта на борт, перегородки скрипят, от сотрясения распахиваются двери, все время падают какие-то предметы, при большой волне с грохотом ударяюсь о переборку. Дверь в каюту ребят оставлена открытой настежь. Они лежат одетые. Петр читает рассказ об их одноруком школьном товарище Толе, который ловит рыбу и охотится за двоих. Я догадываюсь, почему сегодня у него такое высокое изголовье, и не мешаю ему. По плану сегодня я должен был встретиться в Пеледуе с читателями и вот встречаюсь с ними: обмениваюсь с порога взглядами, ловлю в ответ бледную улыбку; все-таки встреча состоялась и, может быть, оказалась содержательнее, чем когда-нибудь прежде или позже. Начинаю верить, что в определенных условиях человеку необходима книга – хорошая или плохая, потому что когда положение еще хуже, книга служит подспорьем и твердой почвой, а под нами она с каждым часом становится все более зыбкой.
Зажигаю свет в теплой каюте, собираюсь углубиться в чтение, завариваю кофе крепче, чем обычно, заталкиваю обрывок бумаги в щель между дверцами шкафа, чтобы дверь не бренчала. Теперь она дребезжит приглушенно, почти уютно, повторяя судорожную дрожь механизмов и стыков обшивки, как будто все нервные окончания корабля протянулись к полированной фанере шкафа.
Волна ударяет в зеркальное стекло окна. Я задергиваю занавески – все, сколько их есть, на всякий случай.
ШТОРМ
Через сутки у нас становится совсем скверно. Судно явно начинает уставать. Беспорядочные волны с шумом накрывают его, и корпус колышется вместе с ними, как плохо подогнанный плот. Он уже не успевает перевести дух между атаками волн. Напряжение перешло в судорожную тряску, сквозь которую все чаще слышится захлебывающееся дыхание двигателей. Воздух насыщен микроскопическими каплями воды, нет ни неба, ни горизонта, что же до сейнера, то виден только его капитанский мостик, но он преданно остается рядом с нами, и значение его моральной поддержки растет с каждым часом. {232}
Это случилось в полдень. Пронзительно зазвенел сигнальный звонок, и лицо капитана стало наливаться кровью.
– Товарищ капитан, корабль не слушается руля, – послышался голос Петра раньше, чем умолк звонок.
Стрелки медленно оседают на нуле. Юрий Иванович бросается к пульту, перебирает кнопки, как клавиши, неожиданно пронзительно зазвенел какой-то другой сигнальный звонок, стрелки же остаются неподвижными.
– Ручное управление! – кричит капитан, но Петр уже стоит за штурвалом, за которым его почти не видно.
– Слушаюсь.
– Ну, Петька, теперь держись, – совершенно спокойно и не по уставу говорит вдруг капитан. – Помни – от борта до борта сто восемьдесят поворотов штурвала.
Этим штурвалом они еще ни разу не пользовались.
– Товарищ капитан, не вижу компаса.
Это правда. Зачем речному кораблю столько компасов? Потому его и нет около ручного штурвала, он помещается где-то в далеком углу капитанского мостика.
– Я позову Толю на вахту.
Телефон молчит.
– Я сбегаю за ним, – предлагаю я.
Но тут дверь распахивается, и на пороге стоит Толя.
– Нет тока, – говорит он, – генератор полетел.
– Знаю, Толя, – говорит капитан. – Стань к компасу и сообщай Петру курс. Аварийного тока нам хватит...
Но вдруг он начинает прислушиваться, ища подтверждения чему-то, смотрит поочередно на каждого из нас, и я замечаю, что на мостике стало тихо.
– Левый главный двигатель.
Мы ложимся в дрейф.
Видимость – сто метров.
Теперь из строя выходит радар.
Может быть, я напрасно обижаю радиста, может быть, он вовсе не обязан знать радар, но по чутким, как воздух, радиолампам он стукнул ручкой отвертки. Это взбудоражило нас всех и не могло сказаться иначе на радаре. Мы ослепли.
Так наступает ночь. Она не приносит облегчения. Судно сотрясается, и перо ведет по странице косую строчку, {233} как будто кто-то толкает меня под локоть. Иллюминатор на мостике распахнут настежь, капитан из-за поднятого воротника шубы смотрит вверх, в темноту, и время от времени вытирает лицо полотенцем. Ветер воет, где-то хлюпает вода, голоса природы звучат все ближе, все яснее. Еле-еле светятся в тумане кормовые огни сейнера, иногда он надолго исчезает за невидимой волной. Сейчас кажется, что кроме этого света и нет ничего, что он и есть надежда, что уже и это жизнь, если можно бесконечно долго смотреть на едва светящуюся надежду. {234}
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
завершает столь богатое приключениями путешествие по морю рекордным прыжком в длину. Земля! Прелести и неудобства жизни на земле. Я пасу стадо, хожу в кино, учусь играть на бильярде. Память об Амундсене живет в слове и кости. Я вынужден довольствоваться вторым местом, безусловно почетным во всех отношениях. Устрашающие выстрелы по дороге к развалинам Трои. На охоту на край света: все хорошо, что хорошо кончается.
ОСТАТЬСЯ ЖИТЬ
Мой далекий Друг, скоро в Эстонии наступит весна, а через несколько месяцев она добредет и до Тебя. В эту пору я хотел бы опять сидеть перед Твоей хижиной, наблюдая за ледоходом на Твоей гордой и быстрой реке. Я умею ценить жизнь, этот вечный долг, который никогда не удастся оплатить, как Ты сказал когда-то. Но еще я верю, что в жизни серьезно относиться надо ко всему, кроме самой жизни. Слишком много размышляя о ней, мы, вместо того чтобы найти, в чем ее смысл, чаще всего теряем его. И еще мы теряем смысл жизни, когда слепо цепляемся за жизнь. Ты с Твоей молчаливостью и уравновешенным характером знаешь это лучше меня. Тогда я очень спешил, но это, конечно, не может служить извинением и ничего не объясняет, это просто правило игры. Мы всегда спешим, но никогда не спрашиваем у себя – куда? Так вот, я думал, что они кричат из-за меня, но лодка уже зачерпнула воду левым бортом. Когда я поднял голову, я увидел, что они продолжают сидеть, как сидели, все было так, как несколько мгновений назад, никто и не пытался пошевельнуться, в лодку натекло уже слиш-{236}ком много воды, и толчок оказался настолько сильным, что весло старика валялось на льду рядом со мной. Я видел глаза женщин, щеки, выпирающие из-под туго завязанных платков, пуговицы на ватниках и спину старика. Я как будто был среди них, не сознавая, что вижу все это со стороны, уже отсюда. Течение быстро относило лодку, но погружалась она еще быстрее, это продолжалось, наверное, самое большее, секунд семь, и все-таки это было самое долгое время их жизни. Они не кричали, они выли ровно и низко, как на деревенских поминках, продолжая неподвижно сидеть на скамейках еще и тогда, когда из воды виднелись только их головы, шесть маленьких воющих круглых голов посреди необозримой реки, а потом река опустела и стала опять такой же тихой, какой была всегда. Я помню донные доски Твоей лодки, сшитые коричневатыми корнями кедра. Ты научил меня заваривать чай из чаги. Я не мог не заметить, как Ты поднял ломоть хлеба, когда он упал на пол. Я не стараюсь забыть, не хочу ни с чем мириться, ничему покоряться. Потому-то я мечтаю снова увидеть Твою реку, Твою охотничью хижину под светло-желтыми лиственницами. Но больше всего я хотел бы приехать во время весеннего ледохода. Я знаю, как ревут в эту пору реки, как вековые деревья, увлекая за собой куски берега, медленно погружаются в воду и как дни и ночи через весь небосвод, равняясь на русло реки, тянутся караваны гусей, едва различимые в такой вышине, и все-таки их курлыканье заглушает гул вешних вод. Мы зажжем огонь в железной печурке и будем говорить о широком мире, который в моих краях не больше, а в Твоей стороне не меньше, и о судьбе: никто не может вмешиваться в жизнь другого, не изменяя своей собственной судьбы. Это касается и нас с Тобой. Вот такие дела.
ПЕРВЫЕ ШАГИ НА ЗЕМЛЕ
Будильник показывает полночь. Ставлю его на половину восьмого. Собаки уже не воют, зато неустанно продолжает выть ветер, под его порывами беспокойно мечется пламя керосиновой лампы, хотя мы защищены деревянными стенами и застекленным окном. В общем-то, именно ветер освободил меня от хлопот, связанных с выбором ночлега. Странно, но тут, на Севере, человек свободен. Нашим опекуном здесь становится природа, она сама все {237} устраивает, так что остается только подчиняться ей с радостной беззаботностью подростка. Когда наконец осознаешь эту неизбежность и можешь подавить в себе желание пригрозить кулаком океану, тогда начинаешь чувствовать себя поистине свободным.
Шторм, туман и страх – главные герои последних дней, но сейчас меня знобит не от холода, а из-за простуды. К обеду течением пригнало нас в район мыса Дежнева. В месте, которое казалось защищенным от ветра, мы стали на якорь. Как-то мы даже заметили в шести-семи километрах от себя низкую полосу берега, но капитан не решился приблизиться к нему. Судно было в плачевном состоянии, и я не хотел бы об этом больше говорить. Ветер повернул на юго-восток, даже на SSO, и дул теперь с берегов Аляски и со стороны Алеутов. Покинуть корабль в таком состоянии казалось бегством, и я даже подумывал, не отправиться ли мне вместе со всеми до устья Амура. Капитан боялся Берингова моря и не скрывал этого. Но чем я мог им помочь? Ничем. Общая опасность незаметно сблизила нас, и, прощаясь, мы давали друг другу обычные в таких случаях обещания, которые, вероятно, никогда не будут выполнены. Волна все еще была так высока, что с прогулочной палубы я прыгнул прямо на крышу капитанского мостика сейнера. Последний взмах руки и туман поглотил "Девять-ноль-три" навечно, как мне казалось в ту минуту; от этой мысли легче, конечно, не стало.
– Тебе куда? – спросил меня капитан сейнера, тот самый удалой малый, показавший себя дисциплинированным и искусным во время шторма.
– В Уэлен.
– А побережье ты знаешь?
– Не знаю.
– И я не знаю.
– А я думал, ты местный.
– Нет, я из Мурманска.
– Вот как? А я из Таллина.
– Слышал. Ну, так что будем делать?
– Может, пойдем сначала влево, до оконечности мыса, а потом осторожно повернем вдоль берега обратно?
План ему понравился. Ничто не может разозлить моряка больше развязного всезнайства сухопутной крысы. Я мог бы сказать "курс 140", но он это знает лучше меня, а если не знает, то от моих слов все равно никакой пользы не было бы. {238}
– Ну что ж, кто-нибудь должен же выйти на берег встречать нас, сказал он, переключая машинный телеграф на полный ход.
Именно на это я и надеялся. Волна была крутой, вода захлестывала иллюминаторы мостика, просачивалась в щели между рамами, журча, сбегала вдоль стены вниз.
– Вчера вода вывела из строя радиосвязь, – сказал капитан с оттенком некоторого мазохизма. Ах, значит, и у них тоже? Хорошо, что на своем ослепшем корабле мы этого не знали. Он крутил штурвал величиной с доброе тележное колесо, так что пот лил с него градом, потому и закричал входящему в тесную штурвальную Сереже, Сереже из Махачкалы, у которого ветер вырвал из рук дверь: "Закрой дверь, это тебе не колхоз!" С парня текло, капитан кивком головы указал ему место у штурвала: "Курс девяносто". Сам прижался лицом к стеклу, пытаясь взглядом пробуравить туман, и тут же, подняв воротник, выскочил из рубки. Что вообще можно отсюда увидеть? У нас даже корма под водой.
Так мы и лавировали по часам и интуиции, меняя курс и скорость, пока неожиданно не оказались перед чернеющей скалой, пугающе крутой и высокой. Слева от нас она падала отвесной стеной в пенящиеся волны, а за ней, как в узкой оконной щели, виднелись синее небо и синее море. Так для нас кончилась Азия. Это синее мгновение уже Тихий океан. Справа скала, понижаясь, полого переходила в песчаную гряду. Шквальный ветер натужно обходил гору и всей своей тяжестью обрушивался на песчаный берег, где, выстроившись в ряд, прижимались к земле маленькие домишки. Их низкие кровли тонули в тумане, который с безумной скоростью мчался на нас. Мы приближались осторожно, шаг за шагом, хотя никакой опасности не предвиделось, волна была высокая, но ветер дул прямо в лицо, оттесняя нас от берега. Когда нос сейнера коснулся наконец усыпанного галькой дна, берег был от нас рукой подать, оставаясь в то же время совершенно недосягаемым.
– Мирового рекорда тут не поставишь, – усмехнулся капитан и дал задний ход.
Мне пришлось бы перепрыгнуть полосу в девять метров шириной, да и накатная волна была огромной. Мы вернулись знакомым путем, и, испытывая острое чувство неловкости, я опять поздоровался с Юрием Ивановичем. {239} Я занял у него спасательную лодку, мы взяли ее на буксир, волна разорвала буксирный трос, мы потеряли лодку, долго кружили в густом тумане, наконец нашли ее, сломали багор толщиной в руку, ибо шторм достиг апогея и выловить лодку в этом клокочущем адском котле было далеко не просто, и через какое-то время снова оказались под Уэленом. Двигатель сейнера работал вполсилы, как раз настолько, чтобы устоять на месте при встречном ветре; мой приятель Бибиков, Сережа из Махачкалы и Петр сели на весла, я с заплечным мешком в руках пробрался на корму, мы гребли задом наперед немыслимо долго какой-то десяток метров, отделявший нас от галечной насыпи и от разбросанных на ней льдин, ветер и откатывающаяся от берега волна высотой в человеческий рост отбрасывали лодку, моряки с сейнера страховали нас буксирным тросом, удерживая лодку по волне, и тут я услышал возглас Петра: "Пошли назад!" Это было уже слишком, и я прыгнул.
Как поступают в таких случаях?
Выливают воду из сапог.
Сейнер и лодка исчезли в тумане, больше я их не видел.
Вокруг меня сидели на корточках серьезные и молчаливые дети. Они показали мне дорогу на полярную станцию. Станция находилась в другом конце поселка. Пошатываясь, с рюкзаком за плечами, я направился туда, легкие, готовы были вот-вот разорваться от ветра, над Чили он, наверно, был совсем теплым, здесь же колол ледяными иглами, проникавшими сквозь брезентовую куртку. Я остановился и отвязал от рюкзака полушубок. Готовясь прыгнуть в воду, я снял его. Полушубок, конечно, оказался совершенно мокрым.
На полярной станции было не до меня, да и места там не оказалось. А меня слишком оглушило, чтобы я сообразил сослаться на знакомство с Купецким. Они складывали печь в углу небольшой хибары без окон и дверей, а в такую погоду это дело нелегкое.
– Назовите хотя бы скорость ветра.
– Скорость ветра? – удивился человек в очках, увесистой дубиной месивший глину в ведре. – Скорость ветра двадцать пять метров в секунду.
Это сообщение доставило мне такое же горькое удовлетворение, как капитану сейнера поломка радиопередатчика. Выйдя из-под свистящих антенн, я двинулся на {240} другой конец поселка, где, как мне сказали, находился сельсовет. Галька была крупная и сыпучая, а улица такой, какой оставила ее людям природа, прежде чем бежать отсюда сломя голову, и только домики равнялись лихо, как на параде. Шторм, казалось, вымел людей из Уэлена, дверь сельсовета была заперта на висячий замок, но вполне возможно, что было просто воскресенье, к тому же я не имел ни малейшего представления о том, по какому времени живут здешние жители, и, кроме того, пока мы отбивались от моря, день незаметно склонился к вечеру. Но тут из-за угла вышел интеллигентного вида юноша по имени Канилу и сказал, что он заметил меня из окна и решил помочь. Именно так он и сказал: "Вы кого-нибудь ищете? Чем я могу помочь?" Позднее мы стали с ним добрыми друзьями. Ю. Рытхэу советовал мне в случае крайней нужды обратиться к пограничникам. Так мы и сделали. Отец Канилу носит эскимосское имя Нутетеин. Сейчас он болеет, потому что какой-то московский фотокорреспондент затащил его, шестидесятипятилетнего старика, на скалу, чтобы снять поэффектнее – бьющим в бубен на фоне волнующегося моря. Дело в том, что Нутетеин отлично пляшет. С этой дурацкой скалы он скатился и сломал бубен, и "вот из-за этого-то мой старик и заболел, потому что сделать новый бубен очень трудно", уже давно не удается выловить подходящего тюленя или моржа.
У пограничников мы обсуждали проблему транслитерации аварских имен собственных на эстонский язык. Это довольно путаная проблема, потому что у аварцев так же, как в свое время у эстонцев, бытует принцип: "Каждому человеку одно имя". Когда здесь выдают паспорт, имя деда переделывают в условное отчество, имя отца с помощью окончания "ов" становится фамилией, а собственное имя так и остается именем. Не знаю, будет ли от этих патронимических тонкостей, записанных в Уэлене, какая-либо польза составителям Эстонской Советской Энциклопедии, зато ее читателям это, пожалуй, небезынтересно. Капитан Абдухалик оказался соседом Рамзата Гамзы и наглядным и пылким воплощением кавказского гостеприимства, здесь, на ледовом краю света. Мои силы подкрепили каким-то незнакомым блюдом и горячим чаем" но предупредили: "Сам сплю на письменном столе, заместитель в овощехранилище. У нас ремонт, дорогой..." Если когда-нибудь мне случалось видеть несчастного кав-{241}казца, то это был капитан Абдухалик, и этим все сказано. Так я вернулся в деревню, и мне очень не хватало Канилу. Уже смеркалось, а потом совсем стемнело; ветер, не изменяя направления и силы, перерос в ночной ураган, и первое приглашение переночевать я получил от женщины явно сомнительного поведения, которая, по-видимому, решила в эту штормовую ночь перечеркнуть свое прошлое и заложить крепкую основу новому поколению. Меня спас мужчина с бельмом на левом глазу. Из-за бельма мужчина во время спора смотрел не на меня, а отворачивал голову в сторону, что сделало бы его похожим на выслеживающего добычу пирата, если бы сочащаяся из уголка рта слюна не придавала его лицу выражение детской непорочности. Он тоже не был трезв, но я решил, что его оживление всего лишь проявление национального темперамента, и принял предложение, выбрав, как мне казалось, из двух зол меньшее. Однако и оно, как позднее выяснилось, было все-таки достаточно большим. Я надеялся, что в освещенной комнате он окажется приятным и тактичным хозяином. Мое заблуждение рассеялось, как только он зажег керосиновую лампу и в разговоре стал все чаще повторять одно и то же слово, которое, как я наконец понял, означало спирт. Я послал его за Канилу. Тот скоро пришел, чрезвычайно удивленный моим выбором. Я очень устал, я был несправедлив и сейчас стыжусь этого. Старик оказался вполне симпатичным и, когда в последующие недели иногда встречал меня в деревне, он уже издали громко окликал по имени; но по субботам он всегда порывался обниматься, и те, кто знали его, прекрасно понимали, что он всего-навсего пытается нащупать у вас в кармане бутылку. У него были свои слабости, как и у меня в тот сиротливый вечер, когда Канилу преподал мне куда более приятный урок. Раскрыв на столе дневник, я стал записывать имена сельских жителей. Я всегда пишу их печатными буквами, чтобы не ошибиться потом. Дойдя до колхозного бухгалтера, которого зовут Татро, я записал: "ТАТРО". Канилу заглянул через мое плечо, чтобы посмотреть, как пишутся эстонские слова. И сказал:
– Не правда ли, как смешно, – он обнажил в улыбке свои крепкие зубы, не правда ли, смешно, что у вас в Эстонии есть город почти с таким же названием, студенческий город?
Он пообещал выпить со мной утром чашку кофе, и это мы непременно сделаем. {242}
О МОРАЛЬНОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ ПУТЕШЕСТВЕННИКА
Пришло время поговорить о моральной ответственности путешественника. Как-то у меня гостил Ю. Рытхэу, и отзвуки этого посещения – описание моего дома и соснового леса в Нымме – я нашел в его повести "Вэкэт и Агнес", откуда взят нижеприведенный отрывок:
"...Один высокий даже среди рослых эстонцев парень с длинными светлыми волосами и выцветшими ресницами что-то спросил по-эстонски. Агнес тут же бойко перевела его:
– Правда ли, существует у чукчей такой обычай: приезжает гость – и муж уступает ему свою жену на ночь? Спрашивающий говорит, что он читал об этом в книгах, переведенных на эстонский язык и посвященных Чукотке.
По мере того, как Агнес переводила, лицо ее покрывалось краской. Она тут же ответила сама, энергично произнося слова. Но парень не садился. Он вежливо выслушал Агнес и уставился белесыми глазами на Вэкэта.
– Я отвечу, – сказал Вэкэт растерявшейся Агнес. Ему показалось, что на него здесь смотрят как на оживший музейный экспонат и некоторые вопросы, обращенные к нему, задавались не столько с целью получить информацию, сколько для того, чтобы убедиться, что этот экспонат умеет говорить и имеет, как ни странно, человеческий облик. – Я хочу ответить на этот вопрос, – медленно продолжал Вэкэт. – У каждого народа в прошлом был такой обычай. Был он и у предков эстонцев. Называется это – пережиток первобытно-общинного строя. Я читал об этом у Энгельса".
Это пишет сын чукотского народа Рытхэу, любящий Эстонию и уважающий эстонцев. Я выбрал из сотен примеров именно этот – благородный, человечный и близкий эстонскому читателю, чтобы объяснить, что именно я понимаю под ответственностью путешественника.
С подобными проблемами я сталкиваюсь часто, и порой они оказываются совсем не простыми. В Марийской АССР я как-то хотел заснять на киноленту языческий обряд, но милиционер запретил мне это, объяснив, что он, мол, нетипичный. Конечно же он прав. Марийская республика со своими ухоженными полями, высоковольтными линиями, белыми школьными зданиями и дремлющими в тени лип деревенскими улочками, покрытыми ромашковыми коврами, по которым раз в день проходят метлой, {243} навсегда запомнится мне как один из самых лирических пейзажей, какие мне когда-либо приходилось видеть. Но в данном случае передо мной как раз стояла задача заснять "нетипичное", ибо в древних ритуалах сохранилась великолепная музыка; так у меня возник конфликт с милиционером, который, конечно, не мог знать, что я считаю себя таким же большим другом марийцев, как он сам. Не скрою, наш долгий и бесплодный спор огорчил и обрадовал меня: в его трогательном запрете я увидел зачатки государственного мышления, ответственность гражданина за свою республику, но одновременно я с сожалением убедился в полном его непонимании того, что это за сокровищница – фольклор и этнография, в непонимании и прямо-таки суеверной слепоте. За те полдня, которые мы с ним потратили на спор, я, разумеется, не сумел пробудить в нем того, чего не пробудила школа, и мы разошлись, недовольные друг другом. Я убежден, что ценность фольклора не исчерпывается его исторической ролью, то есть, с моей точки зрения, значение фольклора не в том, что в незапамятные времена он явился прародителем современной изысканной поэзии, музыки, литературы, всего того колоссального здания духовного творчества, которое мы называем культурой. Все это, конечно, тоже важно, но если бы дело было только в прошлом, то это был бы почти сентиментальный повод для изучения фольклора и почтительного отношения к нему. Я убежден в том, что так же, как современный урбанизированный человек пускает свои корни все дальше от железобетонных городов в леса, горы и в зеленеющие заливные луга в поймах рек, так и культура, стандартизирующаяся под тяжким грузом законов моды, диктатуры школ и диктата технологии, тянется своими корнями обратно к вечнозеленому источнику народного творчества, и завтра будет это делать с еще большей жадностью, чем сегодня. Ценность народного творчества определяют наши сегодняшние и завтрашние потребности. Надо это почаще вспоминать в наш век научно-технической революции. Законы развития науки и культуры резко отличаются друг от друга. История культуры не знает понятия "устарело". В отличие от науки, культура кумулятивна, то есть является суммой творчества сотен и сотен предшествовавших нам поколений. Наука таковой не является. В науке понятие "устарело" вполне уместно. В наше время астрология, например, представляет ценность чисто историческую, как предшественница {244} астрономии – предшественница и одновременно антипод, ибо она была всего лишь подвальным этажом науки, отделенным от нее бетонным перекрытием. Наоборот, "Илиада" и "Калевала" и поныне живут на наших книжных полках, хотя их семена были посеяны тогда же, когда семена секвойи, – три тысячи лет назад. Если какой-нибудь обычай, навык или произведение народного творчества погибают, их гибель оказывается окончательной и абсолютной, как гибель мамонтов; ничем не восполнимая утрата вырывает из организма культуры кусок живой плоти, и эта потеря – общая для культуры всего человечества, ибо вместе с ней окончательно и безвозвратно умирают все те безымянные поколения, результатом многовекового творчества которых и был исчезнувший обычай, навык или произведение. Избитые истины? Но они кажутся избитыми, только пока мы обращаемся к прошлому. Тогда-то мы понимаем, что рецепты грузинской эмали или эмали Киевской Руси утеряны навеки, а реставраторам Самарканда не удается раскрыть тайну покрытых глазурью изразцов. Сложным вопрос становится тогда, когда мы пытаемся эти истины применить к нашему дню. Далеко не всегда нам удается подавить в себе практицизм, и результаты часто оказываются плачевными. Лапти из бересты или из липового лыка в качестве ежедневной обуви выглядят безнадежно устаревшими, но искусство плести лапти не устарело, как не устарела керамика, изготовленная на гончарном круге бронзового века, или еще более древние каноны гармонии, использованные в иной архисовременной симфонии, да, утрата художественных секретов серьезная потеря для нас всех. Когда я еще учился в школе, у нас в Хийу в ларьке вместо пива, как теперь, продавали медовуху. Сейчас мастера, владевшего искусством варить ее,искусством, которое из поколения в поколение передавались, может быть, тысячу лет, уже нет в живых, и это тоже потеря. Мне могут возразить, что она не так уж велика. Не стану спорить. Не потому, что я согласен с этим, а потому, что в моих руках нет весов для определения значимости потери. История культуры таких весов не знает вообще. Взвешивать ценности культуры так же бессмысленно, как взвешивать людей или народы. Не знаю, сумел ли я с достаточной ясностью выразить свою мысль. Бибиков хороший боцман. К несчастью, он полагал, будто в его руках весы и он может взвесить на них, что важно для нас и что нет. {245}





