Текст книги "Другие барабаны"
Автор книги: Лена Элтанг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Вот так-то, тетушка, подумал я, стоя в дверях и обводя глазами преобразившуюся комнату. Вот такой у нас теперь театр, труппа Финеаса Барнума. А все из-за ваших закладных. Говорить я уже не мог, кашель начал душить меня, я нашарил ингалятор и прислонился к стене. Дело было не в бритом лобке, маячившем у меня перед глазами, и не в браслетах, взятых из сейфа, и даже не в моем негодовании и досаде. Видишь ли, Хани, пока я стоял там, в дверях, я понял кое-что, о чем не хотел бы писать здесь, но все же напишу – я понял, что произошло в этой спальне шестнадцать лет назад, в ту зиму, когда пропала соседская школьница.
Нет, это было не видение, не спиритический восторг, а скорее догадка, но догадка такой остроты и свежести, что, казалось, я слышу слова, которые там произносились, и звуки, которые послышались потом. Я увидел Фабиу в пустом коридоре, стоящим на коленях спиной ко мне, он был один, но воздух вокруг него был сгущен до молочного цвета, все в комнате плавало в этой теплой парной белизне, а дуло пистолета казалось блестящим черным жуком, упавшим в молоко и вяло покачивающимся поверх сморщенной пенки. Более того, я понял, что тетка знала, в чем там было дело. Для этого ей не нужно было читать газетные обрывки или ползать с лупой по ковру, она просто знала, и все. Дело было в Мириам.
– Костас, ты посмотрел аппаратуру? – Лютас направился ко мне, дав знак оператору выключить софиты. В комнату сразу вошли сумерки, и пряничная пудра на лицах актеров стала лиловой.
– Что ты тут за балаган развел? Зачем они напялили фамильные вещи?
– Не балаган, а кино, – он похлопал меня по плечу. – Проба техники и несколько эпизодов для хорошего клиента. Фамильные вещи, was ist schon dran?
Я ткнул пальцем в угол, где маркиза стояла прямо под софитом, так что я различал капли пота, ползущие по ее шее, трижды обернутой жемчугами Лидии Брага.
– Не волнуйся, она их не съест. Пошли, покажу тебе, на что способна немецкая оптика.
– Зачем ты лазил в сейф? Это вообще кто, цирковые? Уличные дети?
– И те и другие. Я же говорил, что заказ незаурядный, – Лютас осторожно подталкивал меня к выходу. – Заказчик этого хочет, а заказчик – мой бог, потому что дает деньги на новый проект.
– Зачем ты лазил в сейф? – я говорил тихо, но актеры уже поворачивали к нам головы.
– Послушай, – он наклонился ко мне. – Не заводись из-за какой-то цацки. Ты же сам показал мне сейф, я тебя не просил. Нам нужен был реквизит, только и всего.
– Я не давал тебе разрешения вешать эти цацки на шею раскрашенной карлице.
– Kamera...los! – он перешел на немецкий, наверное, сильно нервничал. Что-то лязгнуло, вспыхнул софит, потом еще один, сидевшие на кровати актрисы встрепенулись. Маркиза ловко встала на колени, длинно облизала ярмарочный леденец и сунула его за щеку, сахарный бонбон торчал у нее изо рта, как сигара на портретах юного команданте.
– Ну прости, так вышло, verzeih mir. Надевай свои очки и посмотри, что там с железом. То, что мы повесили на первом этаже, работает только по команде, хотя там есть датчик движения. Снимайте последнюю сцену, – он махнул оператору рукой и вышел в коридор.
Я вышел за ним, включил свет и остановился у лестницы и стал смотреть вниз. Внизу, в гостиной белели одинаковые головы в локонах и слышались голоса – непривычно высокие и резкие, как будто люди ссорились и смеялись одновременно. Похоже, они и впрямь расползлись по всему дому, эти маркизы. Я перегнулся через перила и узнал лже-Мириам, сидящую верхом на ручке дивана, овчинный парик она по-прежнему держала в руке, наверное, в нем было жарко. Я перевел глаза вверх и увидел красноватый глазок камеры, подмаргивающий из гипсовых листьев и колосьев потолочной лепнины.
– Да что с тобой такое? Увидел лысую цирковую старушку и занемог? – Лютас положил мне руку на плечо, но я попятился, отошел от него, открыл дверь кабинета, где все еще пахло потом и одеколоном, достал из ящика конверт, приготовленный для «Сантандера», вынул обе банкноты, вернулся к Лютасу и вложил деньги ему в ладонь.
– Вот, возьми, здесь твоя тысяча. Я передумал.
* * *
Wie wird emeuet,
Wie wird erfreuet.
Близко посаженные глаза Фабиу, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей памяти: вот кому в рот заползла змея – прямо как во сне Заратустры – и, не сумев ее вырвать, он откусил ей голову и принялся смеяться ужасным смехом. А потом взял пистолет и выстрелил себе в голову.
Все то, что, округляя глаза, рассказывала о нем Агне, казалось мне выдумкой, да это и было выдумкой, историей толстой девочки, на которую даже не слишком избалованный женщинами отчим не обращал внимания. Я не поверил и тетке, сказавшей однажды, что Фабиу – темный человек и что она жалеет о том дне, когда вышла за него замуж в мэрии района Байру-Алту и получила от свекрови ожерелье в три ряда с монограммой на застежке. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, будто крахмальный воротник, сузившийся от стирки, это было не столько украшение, сколько знак принадлежности – скажем, ошейник или тавро.
– Так оно и было, – сказала тетка, заметив мое сомнение. – Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я принимала это за местный темперамент, но потом перезнакомилась с доброй сотней португальцев, и ни в одном из них смолы не обнаружила. Я могла бы назвать эти черты крестьянскими, когда бы не глядела каждый день на портреты знатных предков Брага, висевшие вдоль лестницы в одинаковых грушевых рамах, покрытых коричневым лаком.
– Моя мать говорила, что он немного не в себе.
– Я боялась мужа с самого первого дня, с того дня, когда встретила его на курсах португальского, он навещал там свою сестру-учительницу. Представь, мне приходилось ходить туда после работы, три раза в неделю, помню, я очень боялась – вдруг на курсах узнают, что я вытираю столики в кафе «Бразилейра». В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку, распускала волосы и шла на урок, а дома меня ждала дочь, которую приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или маленькие электрические плитки.
– Значит, Фабиу заговорил с тобой в здании школы?
– Он заговорил со мной в туалете. Я, как обычно, переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.
– Надо же, униформа «Бразилейры», – сказал он, – я там только что завтракал. Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.
Я уже проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я застегнула свои пуговицы, вышла из кабинки, увидела его лицо – впалые щеки, крупный птичий нос, глаза, как будто обведенные жженой костью – и почему-то ужасно испугалась.
На нем был белый льняной костюм, именно так в том сезоне выглядело большинство клиентов «Бразилейры», чашка кофе стоила там столько же, сколько обед с вином в обычном альфамском кафе. Он стоял передо мной, держа мокрые руки на весу – в школе было туго с бумажными полотенцами, – и морщил лоб, как будто подыскивая слова.
– Вы плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? – спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку, когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью Лидией. Я пришла к ним в длинном платье, намотав на голову шелковый шарф – чтобы не тратиться на прическу, – и тут же об этом пожалела: во всех зеркалах отражалась бледная простушка в тюрбане, похожая на служанку из колоний.
Взглянув на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья голова, золоченые веки, смуглое горло в жемчужной кольчужке. Почему она не закричит и не выгонит меня вон, думала я тогда, сидя за ее столом, всей кожей чувствуя обжигающую досаду хозяйки дома. Но сеньора продолжала улыбаться, они с сыном сидели рядом за столом и выглядели точь-в-точь как Мария Вторая и консорт Фернанду с мозаичного портрета, висящего на стене Северного вокзала. Я смотрела на них с завистью, хотя не хотела бы для себя такой матери, моя мать была тоже не сахар, но добродушнее и проще в сто тысяч раз. У нас в доме было не принято прислоняться к родительскому телу, гладить по волосам и прочее, мне бы даже в голову не пришло взять руку моей матери и поцеловать ладонь, а эти двое весь вечер целовали друг другу руки, как умалишенные.
Лидия могла приказывать и слугам, и гостям с одинаковой безмятежностью, не поднимая глаз от стола, показывая только ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска обсидиана. Я до сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства, заполняющего меня, будто газированная вода, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар: свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти миллионов эскудо, а сестре отпишет дом и все свои драгоценности.
– Мать нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, – сказал он гордо, склоняясь к моему уху. – Вот увидишь, она к тебе привыкнет.
Но она не привыкла, я так и осталась для нее блондинкой с косичками-бубликами, разносчицей круассанов, путающей глаголы и с трудом читающей вывески.
– Жаль, что я так поздно родился, – сказал я, когда тетка замолчала. – Хотел бы я увидеть тебя блондинкой с бубликами образца восемьдесят третьего года.
– Восемьдесят второго, – поправила тетка и закрыла глаза.
Искушение писать велико, но еще сильнее искушение читать это вслух.
Изображенное говорение, так это называется в одной старой книге, в житии Доминика, кастильского святого, если я не путаю. К нему пришел дьявол и предложил показать, как он искушает монастырскую братию. В трапезной он остановился посреди комнаты и стал быстро вертеть языком во рту, издавая неразборчивые звуки.
Здесь я искушаю монахов, сказал дьявол, чтобы они говорили без остановки, любовались собой и мешали свои слова безо всякой пользы. Представь себе, Хани, я понимаю, что он имел в виду!
Мне хочется, чтобы ты прочла это письмо со всеми добавлениями, вкраплениями, искривлениями и отступлениями. Попробуй вспомнить меня тогдашнего: вечно мерзнущего кудлатого очкарика, любителя Тома Уэйтса и «Procol Harum», с любого похмелья встающего с прозрачными глазами. Боюсь, что, попадись я тебе на улице теперь, ты бы меня не узнала. Длинных волос и в помине нет (даром, что ли, Ли надо мной посмеивался), зимой я повязываю шарф поверх пиджака, а летом ношу белые штаны и шлепанцы на босу ногу. Одним словом, городской загар и цирюльник с руа Бартоломе сделали свое дело: я выгляжу, как лиссабонец, только ростом повыше обычного.
Я и хочу быть лиссабонцем. Почитай, что я писал про этот город в позапрошлом году (случайная страница на крыле уцелевшей флешки), и ты поймешь, как я схожу по нему с ума.
«...лиссабонские старики – это часть ландшафта, когда они, неприступные, тихие, пепельные, стоят у дверей забегаловок со своими стаканами, мы весь день таскаемся из одного кафе в другое, и нищие таскаются за нами следом, мы так много пьем и говорим о прошлом, что добрались уже до мезозоя, ты всегда был немного девчонкой, говорит лютас, ты слишком сговорчив еще со школьных времен, повезло тебе, что рядом был я, а то ходил бы ты по уши в зубной пасте, тут мне хочется положить на столик десятку и выйти вон, но ливень усиливается, и я говорю: долгие занятия прекрасным делают человека плаксивым, это еще томас манн заметил
да ну? лютас смеется, и чем же ты занимаешься, костик? починяешь корейское железо? распродаешь старухины безделушки? nei pas teta nei namo, он говорит это не со зла, это поговорка такая – ни к тетке, ни домой, переводится примерно как ни то ни се, но я, поперхнувшись вином, чувствую лезвие его слов у самого кадыка, нечаянно точное, закаленное до абсолютного холода! (тем временем байша влюбилась в лютаса и ходит за ним с щеткой для пыли, будто раб с опахалом, мой друг обречен нравиться женщинам из простонародья, он даже моей матери нравился, а ей все люди на одно лицо), мы говорим и пьем непомерно много, по всему дому стоят початые бутылки и развешаны камеры, похожие на птичьи глаза с сизой мигательной перепонкой, лютас щебечет над ними, как заядлый канареечник
венецианцы называли погоней за тенью манеру переходить от столика к столику в кафе так ловко, чтобы все время избегать солнца, мне же хочется переходить от одного дня к другому, не теряя безмятежности, пропуская людей сквозь себя без лишних затей и смыслов, да куда там! в этом городе даже переход из света в тень такой болезненный, что теряешь дыхание, на левой стороне улицы свет лежит толстыми слоями на мостовой, сияет в стаканах у дорожных рабочих, сидящих на смоляных камнях, горячий свет повсюду, ты сбрасываешь куртку и входишь в него, и тут ты попался, пограничная зыбкая линия качнется, проскользнет между ног, расщепляя тебя одним движением, грубо отнимая плечо и колено, оставшиеся в тени».
Ладно, довольно, я скопировал это сюда не затем, чтобы тебя удивить, просто хотел отвлечься от мрачных мыслей и еще – вспомнить тот осенний день, когда я впустил своего друга в дом, чтобы он предал меня, как похмельный асура щедрого Индру. Но я дал клятву не поднимать на него оружия, ни сухого, ни покрытого влагой. Клятву оружия. Блядь, я досиделся здесь до того, что впадаю в драматический тон, это во мне кровь старого Кайриса заговорила, до того, как стать арестантом, он был актером в любительском кружке.
Может быть, Лютас был прав, я слишком много верчу головой, увяз в объяснениях, погрузился в губчатые мхи прошлого. Может, он прав, и я до сих пор хожу по уши в воображаемой зубной пасте, я – ни к тетке, ни домой, ни то ни се, nei šis nei tas. Может, и прав, наплевать на него.
Сероглазого деда-каторжника я не видел даже на снимках, его посадили лет за двадцать до моего рождения, а свадебные фотографии бабушка порвала и бросила в печь. То ли она боялась последовать за мужем в Сибирь, то ли новый муж так приказал, в те времена он еще имел над ней власть, не то что потом. Что до деда Конопки, то он так и остался сомнительным предметом разговора, полым и немым, будто облачко с многоточием, выдуваемое персонажем комикса. Мать говорила, что его и поляком настоящим не назовешь, вся родня с его стороны из Дукштаса, староверы, а значит – во мне от гордой краковской шляхты всего четвертинка.
Моя мать пошла в третий класс, когда у нее появился отчим, в третий класс русской школы, что была возле памятника генералу Черняховскому. Ей было ровно десять, когда Йоле взяла ее с собой к следователю, чтобы выпросить у него свидание с мужем, а там оставила сидеть в коридоре, на длинной скамейке, обитой дерматином. Во второй раз Юдите разрешили зайти внутрь и посидеть на диване, следователь улыбался ей всем своим крестьянским лицом: крупным ртом, глазами цвета незрелого крыжовника, даже носом, на кончике которого сидела не то коричневая мушка, не то царапина. Высокая женщина в кителе приносила чай в подстаканниках, мама грызла коржик, а Юдите дали глянцевый, изогнутый в скобку кусочек подсохшего сыра. Слова следователя как будто все начинались на «ф» и были пугающе незнакомыми: фронда, фиговый листок, фабриковать. Юдита старалась уловить смысл разговора, но он был как будто не об отце и даже не о тюрьме, а о чем-то забавном и стыдном, заставлявшем Йоле усмехаться и внезапно краснеть до самых ключиц.
Теперь, приходя из школы, Юдита заставала следователя на их маленькой, выкрашенной в зеленое кухне – дядя Иван сидел там, как хозяин, выложив руки на стол, и казалось, что краску для стен и клеенку для стола нарочно подбирали к его глазам, умеющим вдруг становиться желтыми, спелыми и злыми. Какими были глаза у моего родного деда, мать не помнила, а бабушка Йоле, когда я спросил ее, нахмурилась и показала рукой на дождь за окном:
– Вот такие, детка. Серые, ненастные, скучные.
Тогда я поверил, а теперь думаю, что она соврала. Дед был красавец и вояка, даром, что ли, Йоле хранила его письма с каторги зашитыми в подушку. Подушку велено было положить ей в гроб, но в день бабкиной смерти мать сказала, что это язычество, распотрошила все и бросила в печку.
Знаешь ли ты, что Веласкес писал свои «Las Meninas», стоя в дальнем неудобном углу ателье, за спиной инфанты и фрейлин, но устроившись с зеркалом так ловко, что мог написать самого венценосца в виде туманного, но многозначительного отражения. Что бы я ни писал, куда бы ни смотрел, в моем зеркале всегда маячат мать и бабка, и я прохожу сквозь картину под их укоризненным взглядом: опять не вышло, не получилось, не тот это мальчик, подменыш.
И шут с ними, зато у меня есть два смелых мифических деда – виленский еврей Кайрис и поляк Конопка, они плещутся в моих венах, бранятся в моих яйцах, больно дергают за волосы, блуждают в лабиринтах ушей. И я знаю, что они вытащат меня отсюда, не сегодня, так завтра.
* * *
Кричат мне с Сеира:
«Сторож! сколько ночи?
Сторож! сколько ночи?»
– Старик, ты шутишь, – Лютас не выглядел удивленным, скорее, задетым. – Мы закончим через пару часов, и девочки быстро все уберут и проветрят.
– Ты говорил, что будешь только репетировать, а это – натуральные съемки, без дураков.
– А что такого? Подвернулся клиент, и я решил по-быстрому отснять однодневку, заодно и камеры проверить. Это проходной эпизод на четверть часа, просто, чтобы оказать заказчику услугу, этакая вампука, понимаешь?
– Понимаю. Ты просто сидел и ждал, пока я уберусь из дома на весь день.
– Костас, окстись. Когда это ты стал таким пуританином, даже смешно.
Я молчал, и он щелкнул выключателем, чтобы разглядеть мое лицо. В тусклом коридорном свете его ранняя седина показалась мне искусственной, взъерошенные волосы лоснились сиреневым, будто работа небрежного пастижера.
– Ну, как скажешь, Костас, это твой дом. Есть и другие дома.
– Да, полно других домов.
– Я просто хотел дать тебе заработать.
– Ясно.
– Ладно, я скажу им, что съемок сегодня не будет, – он вернулся в комнату и закрыл дверь у меня перед носом. В спальне какое-то время было тихо, потом заговорили, засмеялись.
Я различил голоса операторов, потом изумленное восклицание маркизы, постоял еще немного и пошел к себе, жалея, что не оставил с вечера немного травы про запас. Я ведь собирался в Коимбру, а там этого добра навалом, особенно, если в кампус подняться или минут двадцать потереться возле башни со смотровой площадкой, которую местные называют cabra, то есть коза.
Думаю об этом весь день, расхаживая по камере, завернувшись в байковое одеяло с чернильным штампом, одеяло, наверное, помнит еще какого-нибудь Алвару Куньяла. Шагов я теперь не считаю, счет убаюкивает, а спать днем не полагается.
В тот день, когда мой друг привел на Терейро до Паго своих актеров, я понял, что он изменился. Я вовсе не был испуган его новой, незнакомой личностью, нет, скорее, я испытывал досаду, при этом чувствуя себя виноватым. Чем, собственно, я был лучше его, чтобы судить его?
Я согласился отдать свой дом для съемок filme pornô, и передумал только потому, что увидел голую лилипутку на подоконнике. А если бы я зашел на полчаса позже или раньше, когда снимали другую сцену, или – вообще не зашел бы, обнаружив очки в другом кармане?
Мы бы не поссорились, фильм был бы закончен через пару недель, камеры поехали бы в Неметчину, хитрая Додо не зацепилась бы за них взглядом, грязный ручей обстоятельств не понесся бы по склону горы, и теперь я сидел бы не в тюрьме, а в своем любимом кресле-качалке. Будь здесь тетка, она сказала бы, что все дело в бочонке. Что я вытянул лотерейный бочонок с номером шесть, например, и обречен на то, чтобы сдерживать свою ярость и покоряться обстоятельствам. Или – бочонок с номером одиннадцать, сулящий розги.
В тот день, когда я видел тетку в последний раз, мы пили ром и говорили шепотом. У нее болело горло, шея была замотана маминым шерстяным платком, и я поневоле перешел на шепот, вечно я копирую собеседника, прямо болезнь какая-то. Матери не было дома, и мы устроились на кухне, чтобы выкурить пару джойнтов в форточку, потом тетка налила себе чаю, взяла маленький острый ножик и стала крошить имбирь в чашку, двигая рукой так, будто чинила карандаш.
– У тебя самые красивые руки, которые я видел, – сказал я, стараясь не смотреть ей в лицо. – Серебро на них кажется холодным и прочным, будто кольчуга.
– Трудно поверить, что мне сорок два, правда? – рука с ножиком застыла в воздухе. – Лицо трескается, будто весенняя льдина, мне кажется, я слышу этот звук. Шухх-шухх.
Что я мог ответить? Сорок два, пятьдесят восемь, семьдесят. Женщины после сорока сливались для меня в безликую толпу. У них были вялые щеки, понимающие глаза и слишком полные плечи. Имя им было Тараталла, то есть все остальное. Так Марциал собирался назвать своего повара, имея в виду требуху и кости жертвенных животных.
– Когда я была маленькой, меня взяли в Токсово, на берег озера, и я нашла там деревянный бочонок от детского лото, – сказала тетка, оставив имбирь в покое. – Я прибежала к маме, сидевшей с друзьями-актерами вокруг постеленной на траве скатерти, и показала находку. Мама отмахнулась, а один из ее спутников – тот самый старик, что вечно щипал меня за щеку и говорил, что дети должны цвести в чужом саду – взял бочонок, почистил рукавом и показал мне номер: 44. Сейчас на дворе шестьдесят четвертый, сказал он поучительно, поднося бочонок к моему лицу, значит, твой номер меньше, и ты проиграла! Актеры смеялись, а мама забрала у него бочонок, размахнулась и зашвырнула в воду, я ужасно обиделась и весь вечер просидела на коряге, с ногами в воде, чтобы заболеть.
– Отлично представляю себе эти ноги, я видел их сверху донизу. Тогда, в Лиссабоне, я хотел украсть твою фотографию, но нашел только младенческую, с задранным до шеи платьем.
– Знаю. Ты был любопытным гостем, я сразу заметила.
– Я хотел стать вором. Только не карманником, а клюквенником, драгоценности воровать из музеев. В день конфирмации мне подарили альбом на восковой бумаге, «Сокровища римских монастырей», я его по ночам листал с фонариком. Отец прислал альбом, а любовник матери подарил часы, до сих пор их ношу, – я поднял левую руку и показал ей запястье.
– Кто же тебе мешает сделаться вором? Хотя нет, ты быстро попадешься. Такие, как мы, Косточка, принимают все слишком всерьез и оттого тяжеловесны, при этом сами себе они кажутся легкими и ловкими – уж это я хорошо помню! Мне тоже приходилось красть, только не от любопытства, а от отчаяния. Вот из этой кухни, где мы сейчас сидим, я украла двадцать пять рублей, фиолетовую бумажку, лежавшую в пустой сахарнице. Моя бабушка называла их четвертной билет.
– И тебя не застукали?
– Там никого не было. Когда тебе было два года или около того, я уезжала из Вильнюса и пришла к твоей матери попросить денег взаймы. Юдита выслушала мои новости, пожала плечами, оставила тебя на кухонном столе в развалившихся пеленках и пошла в комнаты. А я запустила руку в сахарницу, там у них всегда лежали деньги для молочника. В те времена молочник приходил к подъезду с бидоном из нержавейки – летом бидон был на колесах, а зимой на полозьях.
Мне нужно было купить приличное пальто, теплое, чтобы выдержать венскую промозглую зиму. Я ведь не знала, что останусь в Вене только на два месяца, а потом окажусь в теплых краях. Я вообще не знала, что делать, знала только, что нужно исчезнуть как можно быстрее, и когда мой однокурсник Эзра предложил мне выйти за него замуж, я сразу согласилась. В венском «Хаясе» мы заявили, что хотим в Америку, вскоре нас посадили на поезд, идущий в Рим, там мой юный муж нашел своих родственников и остался у них, а я отправилась дальше на юг. Устроилась горничной на круизном пароходе, представляешь?
Я смотрел, как тетка шевелит губами, подносит чашку ко рту, стряхивает пепел, придерживает шарф у горла, поднимает брови, совершает все эти мелкие, но продуманные движения, эту неукоснительную малую работу лица и рук, способную защитить ее от мира. Я думал, что она похожа на кхмерскую девушку, которую я видел в каком-то фильме о путешествиях: она чистила и просеивала рис, сидя с поджатыми ногами посреди земляного двора, ее руки ходили ходуном, кружа и потряхивая сито, вверх-вниз-влево-вверх, зерна плясали в плетеном сите, подчиняясь неслышной пружинистой музыке.
Моя память тоже ходит ходуном, я до сих пор не рассказал тебе истории про Хенриетту, хотя обещал не отвлекаться и не замедляться, пока не доведу повествование до конца. Просто говорить о мертвых, которых любишь, веселее, чем о чужих мертвецах: первые кажутся живыми, пока о них говоришь или думаешь, а вторые от разговоров о них становятся еще мертвее.
Итак, я ехал домой из Капарики, глядя в темное окно, где дрожали отражения автобусных лампочек, огонька было только два – у меня и у соседа справа, остальные пассажиры проснулись и вышли еще до въезда в город, это были поселковые жители, возвращавшиеся с работы в курортных ресторанах и казино. Когда за окном замигали редкие огни авениды, я понял, что скоро придется выйти из автобуса, пройти вдоль серых колонн Плаза до Комерсиу, миновать наглухо закрытую табачную лавку, вставить ключ в замочную скважину, потом второй – в скважину для света, сбросить в прихожей плащ, подняться по лестнице и открыть дверь.
Чтобы не думать о том, что я буду делать с телом, я начал представлять свои действия после того, как я вынесу Хенриетту из дома: отключить камеры, спрятать их в подвал вместе с сервером – это раз, вымыть пол и стены в теткиной спальне – это два. Чем же эту кровь отмывать-то? Пенистой дрянью из Байшиных флаконов? Ротанговую мебель не отчистишь, нужно порубить ее на куски и вынести на свалку. А как я вынесу саму Хенриетту – ее тоже придется порубить на куски?
Перед домом я почти разминулся с соседкой, она садилась в машину и кивнула мне оттуда, приспустив стекло, в тусклом свете салона ее губы казались покрытыми черным китайским лаком. Соседкиного имени я не знал, слышал только, что она заведует ночным клубом на окраине и отправляется на работу после полуночи. Я несколько раз сталкивался с ней во дворе, когда работал у Душана и меня вызывали ночью, чтобы наладить свихнувшуюся охранную систему в каком-нибудь магазинчике. Жизнь после полуночи – это та сторона лиссабонской луны, которую я совсем не знаю, мне даже думать о ней скучно, другое дело раннее утро, часов шесть, когда улицы уже выметены, а фонари на набережной еще горят.
Соседка завела мотор и выехала из двора, я подумал, что в нашем с Хенриеттой деле появился первый свидетель. Не думать о Хенриетте не получалось, я весь вымок от этих мыслей, пока сворачивал в переулок, а потом долго тыкал ключом в световую скважину, забитую не то спичкой, не то зубочисткой – свет в парадном не горел, пришлось щелкать зажигалкой перед замком, а потом шарить в коридорном шкафу в поисках фонаря.
Мне стало немного лучше, пока я поднимался на второй этаж и шел по коридору – в доме было тихо и свежо, ни одного незнакомого запаха, ни одной сдвинутой с места вещи, по дороге я заглянул в столовую, посветил фонариком на стену и увидел «Дикаря», висевшего на стене, на своем обычном месте, только дулом вниз и гравировкой к ковру. Раньше он висел по-другому. Каждый раз, входя в комнату и глядя на стену, я видел дарственную надпись с инкрустацией – серебро и слоновая кость, во времена Салазара не жалели денег на мужские игрушки.
Убийца повесил пистолет на место? Я подошел к окну в коридоре и выглянул во двор: там было светлее, чем в доме, в пустом фонтане сидели две уличные кошки, из ресторанчика фадо доносились привычные звуки – стук тарелок и скрежет сдвигаемых столиков, а у дверей винной лавки стоял пустой фургончик с надписью papel у cartón. Перед дверью в спальню я остановился, глубоко вдохнул и вдруг перекрестился – неожиданно для себя, в точности как бабушка Йоле.
Этот жест всегда казался мне странным, все равно что подставлять голову в дырку, прорезанную в полотне с бравым кавалеристом на белом жеребце – у одного фотографа в Паланге была такая штука, полотно пахло затхлой краской и царапалось, в очереди хихикали отдыхающие в панамах. Стоило это рубль, и если ты приходил с девочкой, то фотограф выставлял рядом с кавалеристом невесту с букетом ландышей или монашку в крахмальном чепце, обе стоили пятьдесят копеек.
Так вот, всякий раз, когда мне приходилось перекреститься – особенно в воскресном костеле с матерью, куда меня до шестого класса водили без разговоров, – я чувствовал, что выдаю себя за кого-то другого, за того, кто на самом деле придает этому жесту значение. И дело не в том, что я не верил в Бога, это уже другая история, не думаю, что она тебе интересна, а в том, что люди, стоявшие там в жаркой парафиновой темноте, шепчущие что-то или осеняющие себя крестами мелко и торопливо, казались мне притворщиками, все, даже мать и бабушка.
Я потянул дверь на себя, встал на пороге, включил фонарик и быстро обвел комнату широким лучом синего света. Мертвой Хенриетты в комнате не было.