Текст книги "Другие барабаны"
Автор книги: Лена Элтанг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Коньяк, между тем, оказался там, где Додо велела его искать, – в корзине, забитой грязным бельем, на самом дне. Я сделал первый глоток, с интересом разглядывая лежавшую в корзине мужскую майку с надписью: «Chai, Chillum, Chapati». Топить изразцовую печку мне не хотелось, да и растопки не было, так что я налил себе побольше коньяку в чашку, уселся за стол и включил компьютер ровно в шесть. Провозившись некоторое время с модемом, я, наконец, подключился к сети, настроил камеры и вывел на экран несколько квадратных окон, заполненных серым мерцанием. Это меня не удивило, я помнил, что запись включается датчиком движения, если не было другой команды. Все, что я знал о стрим-видео, могло поместиться на одном тетрадном листке, но этого было довольно – если верить Лютасу Раубе, с камерой мог бы справиться любой человек, способный отличить красную кнопку от зеленой.
Не прошло и получаса, как серое окно в верхнем углу монитора ожило, и в нем появилась героиня, открывшая дверь своим ключом, вернее, моим ключом. Бросив мокрую одежду на пол в коридоре, она принялась бродить по дому, а я шел за ней следом и вглядывался в собственные комнаты, казавшиеся теперь незнакомыми, почти запретными. Нет, правда, я чувствовал себя персонажем лавкрафтовского рассказа, прижимающим нос к стеклу, за которым ужасный старикразговаривает со своими бутылками, в которых бьются пленные души.
Вспыхнув оранжевым, второе окно сказало мне, что датчанка прошла на кухню, огляделась и взялась перемывать тарелки. Смешная, думал я, глядя на твидовый берет с помпоном, брошенный в коридоре, и берет у нее смешной, как у французского ополченца. Тогда я не знал ее имени и про себя называл ее Хенриеттой. Я и теперь не знаю ее имени, да и зачем это? Разговаривать о ней все равно не с кем, никто не слушает.
На самом деле Хенриеттой звали другую датчанку – студентку, с которой мы вместе подрабатывали в яхт-клубе прошлой зимой. В клубе было пусто и не работало отопление, так что мы целыми днями сидели, завернувшись в одеяла, и пили кофе, уничтожая списанный администратором запас горелой арабики. Основа виски – это хорошая вода, говорила Хенриетта, брала из бара бутылку тридцатилетнего молта, щедро плескала оттуда в чашку и доливала бутылку водой из-под крана. Потом мы выходили на берег и молча сидели на парапете, глядя на красные рыбацкие лодки в густом тумане. К концу нашего дежурства в баре не осталось ни одной нетронутой бутылки, хорошо, что меня уволили оттуда задолго до начала сезона.
Странное дело, за всю жизнь у меня не было работы, с которой я ушел бы по собственной воле. Вот и Душан, хозяин конторы «Em boas maos», попросил меня уйти, хотя я работал как проклятый и целыми днями мотался по мелким лавочкам, устанавливая наши дешевые системы с оглушительной сиреной, похожей на крик мандрагоры. Душан был беспечальный, душевный парень, так что, похоже, дело было во мне.
Имя Хенриетта стало подходить датчанке еще больше, когда она сбросила юбку и осталась в длинной тельняшке до колен. Я бы удивился, если бы оказалось, что гостью зовут Фрея или Сара. С именами такая штука: иногда их лучше не знать, иногда они велики или малы, бывают имена, которые можно носить за щекой, как леденец, а бывают сухие и безлюдные, будто саванна. Имя моей матери – это литовский вариант Юдифи, на редкость подходящее сочетание звуков. Бывают имена пчелиные – они стекают, как воск, и зудят, как покусанное запястье, бывают имена, похожие на камышиный свист (это твое имя, Хани!), на уханье тубы или жестяной плеск воды в водостоке. Женщине, которая дала мне ключ от коттеджа, ее имя было явно маловато, ну что это такое – до-до-до, высунутый язык, трепещущий во рту, дразнящая lingua dolosa.
Датчанка передвигалась по комнатам с такой скоростью, что я едва успевал переводить глаза на новое окно. В какой-то момент я видел все шесть комнат одновременно, будто сидел в каптерке музея, где запись ведется постоянно, – это потому, вспомнил я объяснения Лютаса, что камера, уловив движение, продолжает съемку еще полчаса, если ее не остановить.
Добравшись до спальни Лидии Брага, датчанка распахнула гардероб и внимательно оглядела одежды старой сеньоры, платья висели плотно, на деревянных распялках с ребрами, похожих на учебные скелеты. Эта комната была самой занятной в доме, в ней сохранилась прежняя обстановка: палисандр, павлиньи перья, эбеновое дерево. Тетка оттуда ничего не брала, и я оставил все как было. Я вообще стараюсь туда не заходить.
Хенриетта сняла с вешалки белую концертную столу с рукавами, как у смирительной рубашки, наверное, хозяйка пела в ней перед гостями во времена Estado Novo. В те времена люди носили белое, городскую брусчатку чистили с порошком, а суровый кондукатуш еще не свалился со стула. Держа платье перед собой и глядя в зеркало, датчанка набрала воздуху, округлила рот и запела что-то пасмурное и грозное. Наверное, что-нибудь вроде «Di rider finirai pria dell’aurora...». Жаль, что звук у меня не подключен, голос у нее должен быть сильным, какое-нибудь драматическое сопрано, митретьей октавы.
Потом Хенриетта сняла свою тельняшку, уронила на пол и переступила через нее. Я посмотрел на часы и подумал, что неверный муж опаздывает уже минут на сорок. Под тельняшкой у Хенриетты ничего не было, даже трусов. Я нажал на кнопку zoom и увидел татуировку на впалом животе – ящерицу, бегущую вниз, в заросли негустой светлой шерсти. Потом я увидел детородный уд, достойный обезьяны Сунь У-куна из «Путешествия на Запад». А потом датчанка повернулась к камере спиной и показала мне еще одну ящерицу – на левой ягодице, поросшей светлой шерстью до самого копчика. Господи боже ты мой. A drag queen.
Ну нет, ребята, это без меня.
Я допил оставшийся в рюмке коньяк, надел плащ, сунул бутылку в карман и пошел к океану.
* * *
Sic homines, sic et coelestia numina lusit,
Vix homines, vix ut numina laesa putes.
Как трудно быть Додо!
В то утро я сам не заметил, как произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем – это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит тихому покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.
– Твой друг сказал мне, что ты не скуп, но до крайности утомителен. Еще он сказал, что ты задурил, и он думает, что тебе нужна женщина. Можно, я возьму твой халат? – она прошла в ванную, высоко держа голову. – Эй, тут халата нет!
Я укрылся пледом с головой и лежал в темноте, дрожа от утреннего озноба, пытаясь вспомнить хоть несколько минут из прошедшей ночи. Почему мы спали в столовой, на продавленном узком диване, без простыней? Что я вчера пил, настойку на коре анчара?
Похоже, кто-то подшутил над Додо, представив меня щедрым антикваром из Восточной Европы или просто богатым лопухом. Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и видение исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль, в этой хищнице есть то, что встречается в лузитанках довольно редко. Успокоительная небрежность, которая так нравится пассажирам трансатлантических перелетов: да, я иду по узкому неудобному проходу, толкаю перед собой тележку и точно знаю, что эта железная коробка не может висеть над океаном, она бы давно упала, если бы все это было на самом деле.
– Зачем такой, как ты, богатый покровитель? Тебе разве что манны небесной не хватает, – я сказал это, глядя на картину с медведями-облаками, из которых сыпалась желтоватая снежная крупа. Картина висела над комодом, это было все, что осталось от детской, которую Фабиу обставил в ожидании сына или дочери. В девяносто первом в этой комнате еще стояла плетеная кроватка с пологом, а в кресле горой лежали плюшевые зайцы. Через пять лет тетка вынесла все на угол, к мусорным контейнерам, и положила сверху записку: «Не пригодилось».
– Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника, – сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. – А ты нужен мне для дела, Константен, для важного дела.
– Тогда иди сюда, и сделаем его еще раз.
– Это другого рода дело, – она вынула изо рта щетку и кинула ее в меня. – Непростое, зато денежное. Для него требуется хороший друг с хорошим собственным домом.
Судя по всему, Додо принадлежала к породе людей, спокойно надевающих чужую одежду или допивающих чужое вино, женщины вообще склонны к детским выходкам подобного рода. Терпеть не могу, когда из моей тарелки в ресторане таскают креветок, обсасывают им хвостики и при этом улыбаются со значением.
– Мы ведь теперь друзья? – она присела на край кровати и потянула с меня плед.
– Друзья?
– Claro! – Додо подняла брови. – Мы ведь спали вместе. Сердишься, что я надела твою рубашку?
– Нет, не сержусь.
Однажды я проснулся в семь утра и увидел девушку в мужской рубахе, сидящую верхом на моем друге Лютасе. Это было в доме двоюродного деда, на хуторе в Друскениках. Я уговорил Лютаса ехать вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один в нетопленом доме, за которым уже полгода приглядывала пожилая соседка. Габия решила поехать с нами, и я был этому рад. Спать и вправду было холодно – печку мы топить поленились, рубильник не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом свалились где ни попадя.
Услышав слабое поскрипывание, я с трудом приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких деревенских подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в голубой джинсовой рубахе мотала рыжими волосами над его лицом. Вино душило меня, накануне мы выпили целую бутыль, забытую дедом в погребе, мы пили его сидя на кровати, под тем самым распятием, которое я в детстве пытался кормить шоколадом, жалея голодного деревянного бога. Так или иначе, пора было вылезать из груды лоскутных одеял и выбираться в сортир.
Мартовское утро было стремительным: стоило отхлынуть тьме, как тюлевые занавески начали просвечивать зеленым, а в соседнем дворе послышался грохот огородной тачки и недовольный голос пана Визгирды. Я заворочался на своей лежанке, закашлялся, постучал костяшками пальцев по стене, но меня никто не слышал. Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я видел из своего угла, отгороженного дырявой ширмой, как едва заметно шевелятся бедра Габии, я видел ее пятку почти у самого пола, пятка покачивалась плавно и размеренно. Я слез с лежанки, стараясь не скрипнуть половицей, выполз на четвереньках вдоль стены, с трудом распрямился в сенях и плеснул в лицо холодной воды из кадки. Потом я залпом выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.
Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в утреннем, клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, а потом заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес. Возвращаться пришлось вдоль берега, на середине реки течение было слишком сильным, так что когда я вернулся, привязал лодку и пошел к дому, солнце уже стояло в зените. Руки у меня были стерты до крови, вернувшись в дом, я вымыл их в кадке, ругаясь сквозь зубы, но в комнаты заходить не стал, с меня было довольно.
Я погрыз на кухне вчерашнего хлеба, прислушался к шепоту за стеной, взял свою сумку, пошел на станцию и по дороге осознал, наконец, что хозяин хутора умер. Умер полгода назад и похоронен рядом с женой, на окраине Друскеников, под старой, изъеденной зайцами яблоней.
Я понял, что сам стал хозяином хутора.
– Эй, ниньо, – Додо вышла из кухни и встала в дверях. – Ты так долго молчал, что я забеспокоилась. Наверное, решил, что придется заплатить, и насторожился? Успокойся, твои деньги мне не нужны.
Она вернулась на кухню и принялась распоряжаться там с такой ловкостью, как будто провела здесь половину жизни: я слышал, как зашлепали по плитке босые ноги, брякнул кофейник, зашипело газовое пламя и треснула под ножом яичная скорлупа.
– Говорю же: мне нужна услуга другого рода, дружеская, – сказала она тихо, теперь я слышал, как хлебный нож стучит по фаянсовой доске.
– Не уверен, что справлюсь, – я с трудом выбрался из диванной прогалины. – К тому же, я не готов становиться твоим другом.
– Глупости. Я ведь не прошу тебя крестить моих детей.
– А чего ты просишь?
– А ты меня не выгонишь до завтрака? – она засмеялась. – Ого, какой у тебя утюг на окне. Неужто ты гладишь рубашки этим чугунным монстром?
– Не выгоню. – Я подумал немного и залез обратно под плед. – Утюгом я орехи колю. Говори.
– Я прошу развести меня с мужем и сделать нас обоих немного богаче, – послышалось из кухни, и теперь уже засмеялся я.
Мне уже приходилось быть причиной развода. По крайней мере, так написал Лютас в единственном письме, которое я от него получил зимой две тысячи пятого года. В письме оказалась сложенная вчетверо афишка его фильма, показанного на каком-то провинциальном фестивале. У актрисы, игравшей главную роль, было красивое заспанное лицо малолетнего преступника. Я знал, что афишка была единственной причиной написать мне письмо, так уж Лютас был устроен – чтобы обрадоваться как следует, ему требовалось чье-нибудь восхищение, это я со школы хорошо запомнил.
«Твой бывший работодатель шумно развелся с женой, продал галерею и уехал к чертям на кулички, просто удивительно, сколько народу уезжает теперь из Литвы. Похоже, и я сам скоро уеду, только на этот раз насовсем».
Вильнюсская галерея, где я работал несколько месяцев кем-то вроде привратника Нати, была воплощенной лавкой древностей, если бы я мог купить ее, то провел бы там всю свою жизнь, выходя на улицу только за хлебом и вином. Лавка была одна на весь город, и туда приходили веселые перекупщики с плотно набитыми сумками, иностранцы, городские фланеры и старушки с мейсенскими чашками, завернутыми в газету. Встретив клиента, я должен был дернуть за шнурок, чтобы наверху зазвенел колокольчик, хозяин спускался, протирая глаза, лицо у него всегда было недоуменным, как будто он не мог поверить, что кто-то забрел к нам по своей воле. Хозяина звали Римас, ему еще не было сорока, но он был из тех людей, что с первого взгляда кажутся руинами – будто дома на итальянском юге. Весь этот ноздреватый туф, похабные надписи в подворотнях, балконы, завешанные простынями в три ряда, поначалу внушают вам брезгливость, а на третий день кажутся естественными и приятными глазу.
Так было и с Римасом: коренастое тело альрауна и большая голова в пигментных пятнах поначалу заставляли меня жалеть хозяина, как жалеют ярмарочных уродов, но через пару недель я заметил его красиво сросшиеся брови, а чуть позже еще и длинные раздвоенные мочки ушей. Ему бы еще шишку мудрости на темени – вылитый был бы Будда Шакьямуни!
В апреле он покорил меня тем, что процитировал Трималхиона, выходя из туалета. «Ссать тепло, а пить холодно!» – сказал он, стоя напротив меня и слегка покачиваясь, тут я понял наконец, что он делает целыми днями в своем кабинете и почему у него бывает такой сонный, озадаченный вид. Клянусь, я не собирался заводить роман с женой Римаса, наоборот – к осени я предполагал скопить денег и уехать в Лиссабон, чтобы поселиться вместе с захворавшей теткой в ее доме, в комнате со столбом света посередине. Пустующую мансарду мне обещали отдать целиком, вместе с балконом, откуда можно было выйти на крышу или спуститься во двор по пожарной лестнице. Когда-то давно Фабиу проделал в крыше дыру величиной с овечью голову и застеклил витражными осколками, он думал, что там будет детская, но спать туда приходила только собака Руди. Об этой мансарде я думал даже больше, чем об островах Сантьяго и Бартоломе, я представлял себе, как просыпаюсь под хлопанье голубиных крыльев, завариваю себе кофе и смотрю вниз, на реку, раздумывая, с чего бы начать альфамский день.
Еще я думал о том, как в первый же день достану тетрадку из тайника. В девяносто первом, за пару часов до отъезда в аэропорт, я спрятал ее в нише стены, сложенной из голубовато-серого камня, в трех шагах от переулка, где прожил свой первый лиссабонский месяц. Раньше в этой нише, забранной решеткой, лежала связка кукурузы и стояла бутылка вина, потом бутылку украли, а от початков осталось несколько пересохших зерен. Опуская рукопись в дыру под жестяным поддоном с надписью produtos nobres, я был уверен, что вернусь за ней через год. А вышло – через двенадцать.
Я думал о тысяче вещей, которые сделаю в Лиссабоне, и совершенно не думал о тетке, понятия не имею, как это у меня получалось. Я жалел ее, но какой-то олимпийской прохладной жалостью, как человек, который знает, что никогда не умрет. Так Эос жалела морщинистого Титона, которому просто не могла помочь, разве что посадить за занавеску в своих покоях, подальше от любопытных глаз. Наверное, я немного боялся увидеть тетку: вдруг она сморщилась и покрылась зеленой ряской, или, наоборот, высохла, или еще страшнее – превратилась в цикаду?
Я уже видел, как стареют женщины. Моя мать постарела очень быстро, за одну рождественскую неделю. После первого семестра я приехал к ней с тяжелым сердцем, в июле мне предстояло вернуться в Тарту, чтобы сдать два непростых зачета – эстонский язык и физкультуру. Я сидел на маминой кухне с учебником Пялля и тоскливо смотрел в окно, чувствуя, как три языка у меня в голове легли неотесанным менгиром, чтобы не впустить четвертый, с его грудой бессмысленных падежей. В эстонском не хватало родов и артиклей, но хуже всего было отсутствие будущего времени – из-за этого жизнь представлялась мне лентой Мебиуса, где я вынужден был то и дело возвращаться на прежний изгиб, к началу, к холодному тартускому нулю.
Со вторым зачетом дела обстояли еще хуже, правда, мне обещала помочь теннисистка Ханна, покорившая меня еще осенью мускулистыми ногами и полосатыми гольфами до колен. Ее дальняя родственница по материнской линии и была той физкультурной валькирией, что нагоняла на меня страх. Не помню, как звали эту холеру, но помню, что она ходила враскачку, двигая локтями, будто лыжница, да так быстро, что поймать ее в коридоре, чтобы отпроситься с занятий, было невозможно. Вот я и не пытался. С Ханной, у которой везде были знакомые, мы вместе ходили на преподавательский корт, где мне приходилось обходиться чьей-то забытой ракеткой с двумя лопнувшими струнами. А утренние спортивные уроки я пропускал с тех пор, как валькирия заставила меня прыгать через высокого деревянного коня, стоящего посреди зала. Те, кто отказывался, подвергались наказанию: их сажали под конское брюхо, чтобы через них прыгали все остальные. Я разбежался, ударился животом, разбежался снова и с перепугу перепрыгнул, правда, приземлился не слишком удачно и встал на четвереньки.
– Посмотрите на него, – сказала валькирия, – такое красивое тело, и никакой гибкости, совершенная деревяшка! Еще раз прыгай, а то под лошадь посажу.
Она сказала это по-эстонски, но Ханна стояла возле меня, когда я поднимался, подала мне руку и вполголоса перевела фразу на русский. Перевод показался мне короче, чем оригинал, наверное, она не все перевела, милосердная Ханна, самая высокая девочка в группе, которую все звали колокольня, а я звал atalaya, потому что испанский был мне куда милее эстонского. Больше я туда не пошел, и в декабре меня, само собой, не допустили к сессии. Я стал собираться домой, уложил было вещи, но вечером встретил Ханну в кафе на Юликооли, мы съели пару сахарных пончиков и решили пожениться.
– Подадим заявление в муниципалитете, я скажу об этом маме, она позвонит мегере и попросит дать тебе шанс, – сказала Ханна. – А жениться не обязательно, разве что ты сам этого захочешь. Избавишься от помехи, сдашь сессию и забудем об этом.
– Там летает птица пятицветная с красными полосами, под названием циту, – произнес я нараспев, глядя на гольфы моей невесты. На нашем курсе все читали и цитировали «Каталог гор и морей», переведенный моим соседом Мяртом на эстонский. Перевод ходил в списках, тонкая пачка желтоватого папье-плюре, наверняка лакомка Мярт выдрал их из альбома с гравюрами.
– Нет, я – рыба хело, что лает подобно собаке. Съешь ее и излечишь свои болячки! – Ханна радостно боднула меня в плечо. Эта привычка эстонских девушек меня просто убивала, еще они славились короткими ногтями и манерой заменять оторванную пуговицу булавкой или скрепкой. Черт, Хани, как-то странно писать о тебе в третьем лице, а если я стану говорить тыи тобой, то, вполне вероятно, не смогу сказать все, что думаю. Ладно, дальше видно будет, все равно батарея садится, и надо закругляться.
Мы поженились за сорок минут в кабинете тартуского муниципального чиновника, валькирия не стала ссориться с родней, я спокойно сдал экзамены, взял билеты, попрощался с китаистом, уехал домой ночным автобусом, вдребезги напился с Лютасом на заднем дворе и, отоспавшись, увидел, как мать постарела.
* * *
Иные, в воздухе вися,
Смотрели, кто с небес приехал.
Дорожка из желтых кирпичей вела за ворота, а потом терялась в зарослях можжевельника, превращаясь в тропинку в пологих дюнах. Чистый песок стеклянно блестел на солнце – такого на нашем море уже не осталось, разве что на косе, возле самой Ниды. Судя по расположению коттеджа, Додо купила дом у кого-то из рыбаков и перестраивала теперь на свой лад.
– Жизнь дорожает, но я выкручиваюсь, – сказала она однажды. – Иногда приходится вспомнить старых знакомых. В прошлом году я возила снег в Голландию, вся вымокла от ужаса, когда проходила контроль, – тут она спохватилась и нахмурилась, глядя мне в лицо: – Поклянись, что никому не скажешь.
– Хорошо, – ответил я не задумываясь.
Я вообще-то легко клянусь, в школе мы с Лютасом только и делали, что клялись друг другу страшными клятвами и тут же о них забывали. Вот если бы я погрузил в море кусок железа, как фокейцы, или позвал бы двух магистров и епископа, как парижский канцлер, тогда – да.
А так, что это за клятва, видимость одна.
В тот день небо над океаном было такого же цвета, как песок, с помарками мелких сизых облаков у горизонта, но я знал, что к вечеру непременно польет. Белизна португальского неба меня не слишком вдохновляет, другое дело – январское, морозное, выбеленное небо где-нибудь в Молетай, над озером. Раньше, когда я еще пытался рисовать, я груду тюбиков с краской перевел в надежде это уловить, сполохи, гранатовые зерна, черные искры, да только все попусту.
Я шел вдоль берега, по самой кромке, отмеченной красноватыми лохмотьями каррагена, вода норовила дотянуться до моих сандалий, найденных в прихожей у Додо. Сандалии были на размер больше, чем надо, наверное, они принадлежали парню, за которым я собирался подглядывать, неверному сеньору Гомешу, его имя я увидел на крышке почтового ящика. Значит, Додо зовут сеньора Гомеш, плутоватая мещаночка Гомеш– обыденное имя, дюжинное.
У деревянной будки спасателя сидели двое игроков в карты: толстый, докрасна обгорелый англосакс и азиатская девушка в пальмовой шляпе. Они крепко шлепали картами по песку, морщились, кряхтели, улыбались, но не произносили ни слова. Я подумал было, что это пара глухонемых, но тут мужик обернулся ко мне и окликнул на ломаном португальском:
– Нет ли у тебя зажигалки, парень?
Я помотал головой и пошел дальше, думая о молчании, разделяющем – или соединяющем? – людей, не знающих ни слова на чужом языке. Когда я доберусь до острова, сразу найду себе дремучую местную девушку и проживу с ней в молчании остаток жизни, вот увидишь. Только черта с два я туда доберусь, остров Исабель – это тот самый до мажор, в котором сочиняет господь бог, если верить Гуно. Таким, как я, совершенный до мажор перепадает очень редко.
Мой друг Лилиенталь рассказывал мне, что лет десять назад, гуляя по берегу в Альбуфейре, он откопал из песка женщину, говорящую на galego. Шел по пляжу, увидел на песке золотой браслет, хотел его поднять и вытянул тонкую смуглую руку, будто ореховый прутик из земли выдернул. Женщина оказалась танцовщицей из Веракруса, она любила закапываться в песок, будто геккон, спасающийся от жары, и упорно говорила только на своем языке, так что они молча пошли в отель и молча занимались там любовью без малого трое суток.
– Поверишь ли, пако, – сказал Лилиенталь, – это были лучшие дни за все лето: семьдесят часов безукоризненного сочного молчания. Уверен, что галисийка забавлялась не хуже моего, к тому же, повзрослев, я понял, что это был розыгрыш, но какой осмысленный!
Редкий случай, подумал я тогда: Ли поделился воспоминанием, ломтиком своей невразумительной жизни. Воспоминания, говорил он, существуют лишь для олухов царя небесного, лунатиков, театральных старух и авторов книг о золотой эпохе (их послушать, так золотых эпох было не меньше двухсот). Человек мыслящий, важно говорил Ли, живет отрешенно, проходя по протяженности минуты, будто по веревочному мосту, натянутому между скалами, – осторожно, бочком, щупая босой ногой подгнившие доски перекладин.
Я скучаю по Лилиенталю и его божественному вранью, по его манере набивать трубку и протягивать ее, будто индейский калумет, украшенный перьями, по его ершикам и кисетам, даже по движениям его пальцев, отвинчивающих мундштук. Если бы меня попросили составить список всего и всех, по кому я скучаю в этой тюрьме, он получился бы на удивление коротким:
1. трава
2. свобода
3. Лилиенталь
Дождь начал накрапывать, и я уже повернул обратно, когда телефон в кармане плаща зазвонил. Я поднес его к уху и услышал голос Додо:
– Saludo. Тебе там хорошо? Добыл ли бутылку, о которой я говорила?
– Добыл и почти прикончил. Мне хорошо. А твой муж не слишком торопится на свидание, в семь часов его там не было. Хотя вторая половина пары уже на месте.
– Бывший муж, – весело поправила она. – Это только в кино все приходят вовремя, не волнуйся, к полуночи все будет как надо. Твой приятель говорил мне, что ты наблюдателен, но нетерпелив.
– Вот как? А твоя девочка оказалась мальчиком, так что в полночь не все будет как надо.
– Какая разница? – Додо, похоже, не слишком удивилась. – Заканчивай запись и можешь сразу ехать домой. Только изобрази мне мужа во всех позициях, я давно не видела его голой задницы. Особенно меня волнует frango assado, раз уж он выбрал себе мальчишку.
– А дальше что делать?
– В понедельник увидимся и обсудим твою долю от моих алиментов. Первый взнос в твой Галапагосский земельный фонд, – она чмокнула мембрану и повесила трубку.
Твой приятель.Могла бы удержаться и не подводить Лилиенталя, но не захотела. Красное словцо губы жжет и на волю просится, как говорила моя русская няня. Хотя одна португальская поговорка подходит сюда гораздо лучше: Quem tem amigos nао morre nа cadeia.
Кто имеет друзей, не умирает в тюрьме.
Про няню Саню я даже рассказ пытался писать, но получилось так себе. Зато могу рассказать тебе одну из ее историй – я сам люблю читать вставные новеллы, всякие там охотничьи байки у костров и назидательные беседы с пастухами, как в первой части «Дон Кихота». Признаться, я только их и читал, небрежно пролистывая дикие ущелья, мельничные подвиги и химерическую даму сердца.
История такая. После войны, с одним из последних эшелонов с литовскими ссыльными, в сибирский поселок приехала девочка по имени Геня со своей семьей. Ее отец был известным врачом, перед арестом он успел собрать фамильное золото, завязать в платок и отдать соседке. Выживем – вернешь, а пока пусть побудет, сказал он, и соседка взяла. Через год, узнав, что из всей семьи в живых остались только мать и дочка, соседка достала платок с золотом, затянула узел потуже и поехала в Сибирь. К тому времени, как она добралась до лагеря, мама Гени уже замерзла до смерти на лесоповале. Сколько ни отиралась соседка возле бараков, ребенка выкупить ей не удалось, хотя были слухи, что некоторым удавалось. Ничего, сказала столетняя бабка, сдавшая ей угол у печного бока, отведу тебя к нашей ведьме, если деньги у тебя есть, – и отвела. Давай-ка свой узелок с золотом, сказала поселковая ведьма, девочка твоя сама сбежит, тебе тут делать боле нечего. Езжай-ка ты домой поскорее, не мозоль глаза.
Весной Геня и правда сбежала – вместе с русской подружкой, Александрой. Они прошли километров двести по тайге, вышли на станцию, сели в поезд и за две недели доехали до Москвы – на кипятке и пассажирских сухарях. Задержали их только на вокзале, забрали в участок и развели девочек по разным комнатам. Откуда ты, спрашивают у Гени, такая? Из Вильнюса, твердо отвечает Геня, из дома удрала, с мамой поссорилась. Вона што, говорят, туда-то мы тебя и отправим. Ох, не надо, плачет Геня, она ж меня крепко побьет! Но адрес все же говорит: соседкин адрес, конечно, не свой. Как бы то ни было, отправили ее домой утренним поездом с подвернувшимся опером, тот Геню крепко держал, ругал сквозь зубы, за руку домой приволок и в калитку постучал. Выходит соседка в палисадник и видит незнакомую грязную девчонку, за девчонкой русский милиционер маячит. Девчонка рыдает, на порог бежит, мамочка, кричит, не ругай меня, я больше не буду! Посмотрела соседка на опера сухо и пристально и говорит ему: что же вы мне дочь в таком виде привезли, не могли отмыть там, в Москве своей? Ладно, где тут у вас в бумагах расписаться?
– А русская девочка Александра куда делась? – спросил я у няни, когда в первый раз услышал эту историю, мне было года четыре, и половины слов я вообще не понял.
– А русская девочка запомнила литовский адрес назубок и через пять лет к подруге приехала, – сказала няня, – больше ей податься было некуда. Так и живет в том городе до сих пор, тридцать лет по чужим домам скитается.
Дождь наконец-то пошел, сначала еле слышный, сразу пропадающий в песке, а потом – тяжелый и грязный, пустивший вдоль пляжной ограды серую клубящуюся пену. Вернувшись домой кружной дорогой, через пустую рыбацкую деревню, где все то ли спали без задних ног, то ли вышли в море, я сбросил отяжелевший от влаги плащ, присел к столу и взглянул на экран компьютера. Пять окон были темными, зато свет горел в спальне Лидии, я увеличил шестое окно, надел очки, взглянул, и меня тут же скрутило грубой, нестерпимой судорогой.
Белый ротанговый комод был забрызган кровью, зеркало над ним было забрызгано кровью, белая стена была забрызгана кровью, на полу лицом вверх лежала датчанка в длинном платье, залитом кровью до самого подола. Я смотрел на экран не отрываясь несколько минут, пытаясь уловить вздох или движение ресниц, но тщетно: Хенриетта была мертва. Убийство – то, что один одуревший от мака англичанин называл изящнейшим из искусств – было совершено грубо и неказисто. Кровь стояла на полу просторной черной лужей.