355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лена Элтанг » Другие барабаны » Текст книги (страница 3)
Другие барабаны
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 02:36

Текст книги "Другие барабаны"


Автор книги: Лена Элтанг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]

– Прости, что ушла тогда, не попрощавшись, – сказала она однажды утром. До этого мы не вспоминали о дне похорон, но в тот день сестра взялась разбирать семейные альбомы, тяжелые и шершавые, будто морские черепахи, и разговор получился как будто невзначай. Снимки лежали вроссыпь на полу, на одних были дамы, на других – военные в форме времен диктатуры, и даже один гвардеец в шлеме с плюмажем.

– Да уж, странно ты себя повела. Недотыкомок каких-то прислала за вещами. Я сам бы все собрал, стоило только попросить.

– Гордыня это, я с ней плохо пока справляюсь. Она у меня от отца, – добавила Агне с важностью, я чуть не спросил ее, от которого из двух, но прикусил язык.

– Твои посланники больше побили и поломали, чем тебе привезли.

– Не мне, а в миссию, – поправила Агне, – мне самой ничего не нужно. Бог выгоды оплодотворил полезную часть опасностей, и родились многочисленные маленькие вещи.

Начинается, подумал я, укладывая на место альбомы. Кто бы мне сказал, что шестнадцать лет назад я обнимался с ней под низкими сводами коврового шалаша. Я – сводный брат малахольной проповедницы.

и так все женщины наперечет:

наполовину – как бы божьи твари,

наполовину же потемки, ад.

– Соня Матиссен? – воскликнула Додо, когда я упомянул ее подругу в незначительном утреннем разговоре. – У нее запашок полежавшей форели, когда поближе подойдешь, разве ты не заметил? Она взяла с меня деньги за то, чтобы нас познакомить!

– И дорого взяла? Мне приходилось встречать ее раньше, в одной студии в Шиаде. Она похожа на всех стареющих меценаток, таскающихся по мастерским. Очень душистая и приставучая.

– Она рыбница, сплетница и поливает себя одеколоном с ног до головы. А мы, испанки, всегда пахнем сами собой. – Додо положила ладонь мне на лицо. – Вот скажи, чем пахнет моя рука?

Ты пришла ко мне утром, ты села на кровать, этому альбому столько же лет, сколько самой Додо, а то и больше. Ее рука пахла тем, что мы делали всю ночь, но я промолчал и быстро лизнул ладонь. Женщины любят неожиданные жесты, хотя утверждают, что любят слова и меланхолию.

Додо сбросила халат и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно – я мог бы сосредоточиться на ее пупке не хуже, чем на своем собственном. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды – у девицы с иллюстрации к «Метаморфозам». Или к Апулею, не помню. У той, что сидит с лампой над спящим юношей и вглядывается в него, склоняясь все ниже, и, наконец, роняет масляные капли ему на живот.

Я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла, мне было двенадцать лет, и эта книга казалась мне откровением – я ее никому не показывал, даже всеведущему Лютасу Раубе. Да он бы и не понял. Это я лежал там, под парчовым балдахином, притворяясь, что сплю, горячее масло текло по моим ногам, я ждал, когда она склонится совсем низко, чтобы схватить ее за волосы и подвергнуть наказанию – ведь я был бог, никто из смертных не смел видеть меня нагишом.

– Слезай, – я похлопал по длинной спине, упругой, как первобытный хвощ. – Хватит с тебя.

Додо послушно сползла с моего живота и легла лицом к стене. Под левой лопаткой у нее горел след от комариного укуса. Я представил эту спину среди китайских подушек в студии моего друга Лилиенталя, где гости валяются на полу – садиться за свой стол, заваленный эскизами и угольными карандашами, Ли никому не разрешает. Никаких сомнений в том, что он с ней спал, у меня не было. Ли со всеми спит, он терпеть не может спать в одиночестве. Когда прошлой осенью мой друг вернулся с островов, он рассказал, что хорватка, которую он возил с собой, сбежала с парнем из гостиничной обслуги, и ему пришлось целую неделю спать одному.

– Представь себе, пако, узнав о ее побеге, я осознал, что она годилась мне в дочери, а ведь я, в сущности, и сам еще ребенок, – сказал он, и я понимающе покачал головой. Лилиенталь легок и жовиален, но ему нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, – чтобы не взлететь как воздушный шарик.

Сам я не замечаю девиц в подобном возрасте, они полны плотоядного равнодушия и щиплют язык, как дешевое божоле. С тридцатилетними немного легче, зато в них часто бродит какое-то горестное вранье, которое мне обычно лень разоблачать, одним словом – тридцатилетние кисловаты и отдают пробкой. Сорокалетние напоминают сгущенное, отдающее смолой вино в аркадском кожаном бурдюке – недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. С сорокалетними меня мучает жажда, и все время хочется выпить ледяного вина и залезть в горячую ванну, до краев заваленную холмами пены, и сложить ноги друг другу на руки. Моей первой женщине было без малого сорок – правда, ванна в гостинице была крошечная, в ней можно было сидеть одному, да и то согнувшись в три погибели. До сих пор жалею, что не нашел подходящей ванны и не сделал с этой женщиной то, чего хотел. Теперь-то уж поздно, пенные холмы повалились, осели и превратились в талую водицу, пахнущую эвкалиптом.

– Я старше тебя на семнадцать лет, – пожаловалась тетка, когда мы стояли у дверей автобусного вокзала. – От этого мне хочется сесть тут, прямо на грязный пол, обнять свою сумку и заплакать. Ну почему, почему ты такой маленький?

– Не плачь. Я чувствую себя старым и разрушенным, как мост Кивисильд. Семнадцать лет – это не так много, некоторым едва хватает, чтобы понять, как выглядит лошадь, – сказал я и, увидев ее поднятые брови, добавил: – Это мне Мярт рассказал, мой сосед по комнате. Был такой китайский художник, он семнадцать лет ходил в императорские конюшни смотреть на лошадей, но ничего там не рисовал, только разглядывал. Однажды он не пошел в конюшню, остался дома, взял кисти и нарисовал самых совершенных лошадей во всей Поднебесной.

– Надеюсь, его тут же отравили по приказу императора, – сказала тетка и сунула билетерше две смятые стокроновые бумажки. Я заметил, что деньги она распихивала по карманам и сумкам в точности, как это делаю я, кошельки и бумажники наводят на меня тоску. Зато, если деньги внезапно кончаются, можно потрясти джинсы, рюкзаки и куртки и набрать горсть мелочи, а то и покрупнее что-нибудь отыщется.

Дождавшись, пока автобус отъехал, я быстро пошел домой, вернее, я пошел собирать вещи – в этом городе мне больше нечего было делать. Наша с Мяртом комната была выстужена, как Нифльхейм, и прокурена, будто лондонский паб. Китаист спал на моей кровати, завернувшись в пальто, рядом спала Пия с филологического, голая нога девушки была на виду, и я удивился ее длине и совершенству. Я поправил одеяло и прикрыл ногу, сосед тут же открыл глаза и досадливо свел зрачки к переносице.

– Явился. Принес поесть чего-нибудь?

– Обойдешься, – я снял чемодан со шкафа и стал укладывать вещи, бросая их как попало, все равно все было мятое и пахло старым, застоявшимся табаком.

– Богоравный Ли Бо во хмелю устрашает государство, – сказал Мярт, натягивая одеяло на голову. – Приезжай как можно позже, без тебя хорошо.

Ему и в голову не пришло, что я не вернусь после Рождества, а то бы он еще больше обрадовался. Наша дружба была чем-то вроде мечты о ломтике свежеподжаренного хлеба. Не удивляйся, так называлось произведение какой-то художницы, купленное Ричмондским музеем в те времена, когда музеи еще верили в концептуалистов. Она написала о ломтике хлеба, который в своем воображении намазывает маргарином и посыпает корицей, и это назвали objet d'art и заплатили приличные деньги. Так и у нас с Мяртом – я знал, что все держится только на словах и при случае он запросто выкинет со мной вероломную штуку, особенно, если речь идет о хлебе насущном.

– Общежитие – это такой способ жизни в аду задолго до того, как ты начинаешь верить, что умрешь, – сказал я тетке, когда приводил ее в нашу комнату.

В каком-то смысле я предпочитал жить в аду. Дома меня ждала тишина, потеки плесени на северной стене, ванная, густо завешанная бельем, запах карболки и вечное сырое молчание матери. Говорят, великана Имира вскормила первозданная корова Аудумла – она лизала соленые ледяные глыбы, и там, где горячий язык прикасался ко льду, выросли волосы первого человека. А потом и все остальное выросло. Моя мать вскормила свое великанское одиночество, а заодно и меня выточила языком из глыбы, поэтому мне так зябко, когда я с ней разговариваю.

Когда я появился на свет, бабушка Йоле довольно быстро выставила мать из дома. Не потому, что мой отец не пришел в костел в назначенный день и я родился бастардом, а потому, что мать не желала просыпаться по ночам и бабушке приходилось вставать и менять пеленки. Йоле это не нравилось, она была красавицей и любила спать до полудня. Собираясь в гости, она разрешала мне вынимать пуховку из золоченой пудреницы и нюхать ее, а потом копаться в шкатулке, до краев забитой почерневшим серебром. Но это уже потом, когда я перестал орать по ночам и мы вернулись домой. Через шесть лет примерно. Йоле была красивой, жесткой и громогласной, как раблезианский смех, если бы она читала Пого, то нашла бы там определение, подходящее к ней наилучшим образом: homure bouffon.

Поверишь ли, дорогая, я думаю о своей бабке, как о соблазнительной женщине, хотя о матери я думаю, как о существе без пола. О своей служанке, старой пьянице, я тоже думаю, как о женщине, тогда как стройная шея меценатки Сони Матиссен вызывает у меня отвращение – может быть, потому, что у Сони нет пуховки?

Похоже, я начинаю сходить с ума, если ты заметишь это, Хани, непременно напиши.

Меня уже три дня не вызывали на допрос, читать мне нечего, бумага кончается, я делаю круги по камере и размышляю о женщинах. Женщины созданы для того, чтобы мы разгадывали их уловки. Я пытаюсь разгадать уловку Додо, но в голове у меня вместо мыслей распускается бутон ее хитро закрученного пупка и темнеют две терновые ягоды, кисловатые, будто лепестки батарейки.

О чем я думаю? Бесхитростная женщина противна природе, вот о чем.

Женщина подобна рою июльской мошкары в столбе света, физика ее являет собой броуновское движение, а не скольжение и поступательное движение, как принято считать. Женщина течет и протекает над твоей головой, пока ты завороженно смотришь, как капает с потолка, но как только, спохватившись, ты охаешь и бежишь за тряпкой, женщина высыхает и уходит, наскучив тобою безнадежно. Но это все физика. Что до метафизики, то она составляет лишь ту часть женщины, которую она использует, чтобы морочить тебе голову. Она скидывает свою шкурку (как змея) и подбрасывает тебе хвост (как ящерица), но, уходя, забывает тебя начисто, и только когда умирает – оставляет тебе внезапное наследство (хитин, железную чешую и окалину).

Все это я знаю теперь, а тогда в отеле «Барклай» я не знал, что и думать, когда тетка сбросила мокрое платье, пошла в душ, а потом бродила по комнате в поисках халата, не обращая на меня внимания. Сначала я подумал, что она решила меня совратить, потом подумал, что – утешить, но она вернулась, надела мой свитер, легла в постель, и к утру я уже решительно ничего не думал.

Что сказала бы тетка, будь она здесь, со мной?

Косточка, как тебя ужасно подстригли.

Что сказала бы моя мать, если бы чиновник из эмиграционной службы написал ей, а не тебе?

Смотри, не сиди там на бетонной скамье.

Что сказала бы сестрица Агне, приди она меня навестить?

Я всегда говорила, что однажды ты доиграешься.

Что сказала бы бабушка Йоле, будь она жива?

Милый, молись Деве Марии и святому Иуде Фаддею, заступнику в безнадежных делах.

И что скажешь ты, Хани, прочитав этот файл, если он однажды до тебя доберется?

Ну и муженек мне достался, куррат, куррат.

* * *

– Оуэн, – сказал Артур, – останови своих воронов.

– Делай ход, государь, – ответил Оуэн.

На теткины похороны я не пошел, отсиделся в кафе возле крематория, вернее, в местной cantina с замусоренным полом, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму, а то и по третьему разу. Не помню, сколько я выпил там, то и дело поднимая указательный палец, но помню запах хозяйкиного платья, подпоясанного шнурком и похожего на рясу францисканца. Она наклонялась так низко, когда ставила передо мной очередную рюмку, что я учуял сирень и проникся к хозяйке добрыми чувствами – так пахла благочестивая Марта из приморского поселка Видмантай. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке кантоны на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой, оледенела и лежала теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.

Тетка звала меня Косточка. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а польско-иудейско-литовский клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела Святой Анны.

Имя, которое дала мне тетка, было связано со множеством приятных вещей: каштанами, жженой костью, абрикосовым ядрышком, и – с бабушкой Йоле, потому что она называла так пластинки в своем корсаже. Еще у нее были коричневые эбонитовые косточки, они глухо щелкали друг о друга, когда она получала пенсию и бралась за счеты. Что еще? Ах да, перемывать косточки– за этим к ней приходили подруги, много подруг. Когда хоронили бабушку, я позвонил им по списку, найденному в записной книжке, но никто даже цветов не прислал. Мать тогда сказала, что к бабушке ходили из-за хорошего кофе с ликерами и что все они жадные одинокие старухи. Я думаю, что дело в другом: им просто не хотелось лишний раз видеть Антокольское кладбище.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, на грудь – бронзовое шило, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на Терейро до Паго встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.

Я попытался представить, как тетка лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я был пьян от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, я отяжелел, клейкая пыльца облепила мое тело, если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ну ладно, Хани, ладно, я вру, соврал. В то утро я отдал бы полгода жизни за то, чтобы положить одну ладонь между ее высоких ног, а второй провести по груди и смахнуть простудную испарину. Да только черта с два.

Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести. Зоя лежала тихо, прикрыв глаза рукой, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.

– Onde a terra se acaba е о mar comeсa, – нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.

– No entiendo, – я удрученно помотал головой.

– Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он на испанском и добавил: Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою русскую рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.

Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше – к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете, за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с хитрыми крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой тусклый болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!

– Зоя сделала новый тестамент, – сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematorio, – за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь к трем часам и послушаешь нотариуса.

Тестамент, надо же. Вот за что я люблю литовский – последняя воля умершего называется тем же словом, что и Ветхий Завет. Да и Новый Завет, кажется, тоже. Выходя из кантоны, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Листок бумаги с надписью «Onde a terra se acaba е о mar соmeçа»? Коробку с беленским печеньем? Или тавромахию?

Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский, издевательский огонь в печи, огневушки-поскакушки в остывающем пепле, и еще кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.

Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную, как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на развалившуюся перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.

Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна, раз уж развод тебе до сих пор не понадобился, или – просто потеряла паспорт с лиловым штампом тартуской мэрии. Как бы ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separado и distanciado. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг, как здесь принято.

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был позорно взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Когда лаптоп принесли в камеру и я бросился к нему со всех ног, экран показал мне безмятежную поляну Windows вместо привычной заставки с кратером вулкана Чико и, разумеется, пустую папку с документами. Вместе с черновиками моей книги (громко сказано, ну да ладно), парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и тот файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, выволакивающим труп, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту февральскую ночь. Впрочем, я его с закрытыми глазами найду.

Полицейский умник, однако, оплошал. В боковом слоте осталась тонкая, как крыло бабочки, пластинка SD-памяти. Всего-то несколько файлов, пара-тройка резервных коконов, набитых черными личинками кириллицы, но я обрадовался им, как старым знакомым, и сразу принялся перечитывать. Потом я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему wi-fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша – теннисный мячик.

Досадно, будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там переписываться, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии и прочую ерунду, наполняющую воздух радостным электричеством.

Я написал бы Габии, Лютасу, я бы даже бывшему шефу Душану написал, потому что он был мне хорошим другом, хотя и выкинул меня из конторы без особых церемоний. Я нашел бы адреса своих однокурсников из Тарту и одноклассников в вильнюсской школе, я бы даже доктору Гокасу послал короткую грамотку или, скажем, матери. Ладно, черт с ними. Клятвенно тебе обещаю, женщина, что отправлю это письмо в ту самую минуту, как свежий, стремительный wi-fi потечет по нашим проводам. Ни одного мгновения не помедлю!

Открыв чистый файл, я взялся переносить с клочков оберточной бумаги все, что успел написать за восемь дней, бумага разлезалась у меня в пальцах, а некоторые листки оказались мокрыми, как будто впитали сырость из каменных стен. Я даже не заметил, как наступил вечер, и мой дисплей стал единственным источником света. Вечер в камере наступает мгновенно, потому что лампочка здесь всего на двадцать ватт и висит высоко под потолком. Я всегда думал, что плафоны в тюрьме прикрыты проволочной сеткой, чтобы арестант не мог разбить стекло и перерезать себе вены, например. Или на охранника наброситься с осколком. Но здешние тюремщики решили, наверное, что так высоко я прыгнуть не смогу.

За восемь дней? Прошло уже больше недели, как я здесь, но никто из знакомых так и не появился, служанку я могу понять, она до смерти боится сумы и тюрьмы, но есть же другие люди, есть обидчивый Лилиенталь, в конце концов. И должен же быть у меня адвокат, хотя бы совсем завалящий? Первым делом я бы спросил его: какого черта я здесь делаю? Вас арестовали по подозрению в убийстве, скажет он. Я не убивал Хенриетту, это же очевидно, скажу я, в тот вечер меня видели люди на пляже, их можно разыскать. Кто-то из здешних криптиев стер видеофайл у меня в компьютере, там все были видны как на ладони – и убийца, и жертва. Окажись у меня эта запись, я чувствовал бы себя как водолаз, вовремя распутавший воздушный шланг.

Убийца ниже меня на голову!

Вас арестовали за попытку шантажа, скажет адвокат, вы затеяли это вместе с венгерским гражданином Тотом и его подручными, в вашем доме найдены устройства, необходимые для тайной съемки. Ваши подельники собирались потребовать деньги у человека, занимающего высокий пост в правительстве, для этого вы предоставили собственный дом и так называемый эскорт-сервис. И как прикажете вытаскивать вас из этого дерьма?

Да нет же! Я могу сообщить следствию имя и адрес женщины, заказавшей мне съемку, скажу я. Ее зовут Додо, фамилию не знаю, у нее есть коттедж на побережье. Правда, она теперь за границей, но если вам удастся ее найти, она подтвердит, что речь шла всего-навсего о разводе! Черта с два они будут ее искать. Ладно, алиби у меня нет, записи нет, и мне нечего показать, кроме пятен плохо замытой крови на полу спальни. Ничего у меня нет. Nada nа terra, nada em absoluto.

Зато я получил возможность писать тебе, Хани, не думая о том, что бумага кончается, а карандаш вот-вот выронит остаток грифеля. Наверное, я всегда хотел написать тебе. Мои прежние попытки вести дневник выглядят отсюда так трогательно и несообразно, другое дело – теперь, когда я чувствую себя чуть ли не заключенным Редингской тюрьмы.

А что, вид у здешних мест вполне викторианский: потолок весь в потеках сажи, еду приносят холодной, а то и вовсе про нее забывают, радио в камере нет, двери запираются на средневековые засовы, а в кабинете следователя стоит настоящее сокровище, заляпанное кругами от кофейных чашек – голландский дубовый стол с инкрустацией. Разумеется, до автора «De Profundis» мне далеко, он сидел там за любовь, а я – всего лишь за убийство незнакомой шлюхи, которого я не совершал. К тому же все, о ком я писал в той, первой попытке дневника, умерли.

Ну, почти все.

* * *

Un souffle, une rien leur donne la fiuvre.

– Нажмешь кнопку, и будет записывать хоть сто тысяч лет, пока в мире не кончится электричество, – говорил мне Лютас. – Инфракрасный детектор, оцифровка. Звука нет, зато видит в темноте: двадцать четыре диода повышенной яркости.

Меня не слишком удивляло, что мой друг застрял именно в Германии, но я никак не думал, что он вообразит себя режиссером, откроет свою контору и станет снимать на заказ кино с малолетками. Скорее, я поверил бы в то, что он водит литовских туристов по ледникам Перито-Морено. Это было бы в духе Лютаса: соединить несбыточную мечту и способ зарабатывать себе на жизнь.

Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, а те, что испорчены или побиты молью, снести куда-нибудь с глаз долой. Последних оказалось больше, чем первых, так что я сам их вынес, вернее, свернул в рулоны, обвязал бечевками и сбросил в винный погреб.

Сам не знаю, чего я так разволновался. Может, дело было в том, что ко мне еще никто из виленских не приезжал? А может, мне хотелось показать, что времена аквариумных рыбок прошли и что я – langsam aber sicher– направляюсь на свои собственные острова? Как бы то ни было, я старался напрасно. Лютас вошел в мой дом, будто в придорожную гостиницу, даже не огляделся толком: оставил багаж в спальне, наскоро принял душ, явился в столовую в махровом халате и потребовал выпивку и кофе.

– Сюр и абстракция умерли, будущее за гиперреализмом, и скоро я сделаю настоящую вещь, – заявил он, как только мы сели за стол. – Для этого нужны два условия: понимающий заказчик и особый актер для главной роли. Обычно я работаю с одноразовым кастингом, но для этого сценария мне нужен человек с отметиной, понимаешь?

– Скажем, с золотым бедром, как у Пифагора?

– Нет, скорее, с червоточиной. Не такой, как все, настоящий bybys, способный мучить себя и других с одинаковым удовольствием.

– Вендерс уже снял здесь лиссабонскую историю, ты хочешь его переплюнуть?

– Ну, ты сравнил, – Лютас скривил губы, – старый немец два часа бегает по городу с допотопной камерой, едва не попадая под единственный трамвай, и ты называешь это историей?

– Ясно. Может, дашь почитать свой сценарий? – я сказал это из вежливости, мне совсем не хотелось его читать, от слова «гиперреализм» у меня рот вяжет, как от хурмы.

– Не дам, это плохая примета, – резко ответил Лютас. – Я намерен снимать у тебя в доме, так что рано или поздно ты все увидишь сам. Надеюсь, четверть моего гонорара тебя устроит?

Меня устроила бы и четверть этой четверти, я получил уже два уведомления из банка «Сантандер», а продавать было особенно нечего – ларчик аббата показал свое синее бархатное дно. Моего гостя, судя по его словам, тоже преследовали кредиторы, хотя он приехал с бумажником, набитым купюрами, я каждое утро видел его на столе в гостиной, рядом с ключами и телефоном. У Лютаса была привычка выгружать из карманов все до последнего фантика перед тем, как повесить пиджак на спинку стула. Можно сказать, что только это и осталось от него прежнего, и еще – привычка разглядывать ногти перед тем, как ответить на трудный вопрос. Поверишь ли, я с трудом узнал его на вокзале. Люди, сошедшие с мадридского поезда, давно разбрелись кто куда, а я все стоял и вертел головой, пока один из пассажиров не встал прямо передо мной, знакомо улыбаясь краешком рта.

– Это все борода, – говорил он, пока мы ехали по длинной, забитой машинами авениде. – Многие не узнают. Но это нужно для работы: заказчики любят богемный вид, замшевые куртки и трехдневную щетину. Теперь мне все сорок можно дать или нет?

Сорок сороков, подумал я няниными словами. Меня здорово раздражала его редкая рыжеватая бородка, точь-в-точь как на изображениях Ахау Кина, старого индейского бога. За то время, что мы не виделись, он лишился верхней фаланги на левом мизинце, но рассказывать, как это произошло, не стал. Теперь его левая рука казалась мне куцей, и я отводил от нее глаза. В первый день я утешал себя тем, что шесть лет – немалый срок, но к вечеру понял, что горечь копилась во рту не от того, что я никак не мог его узнать, а от того, что онменя не узнавал, да и не слишком старался. Лютас говорил непривычно много – в основном о своем будущем фильме, лишь изредка упоминая о том унылом ScheiBe, что приходится снимать ради заработка, – и я осознал, что литовский язык провалился в моей голове на самое дно. Я даже поймал себя на том, что перевожу некоторые слова с португальского, прежде чем ответить. Он хоть что-то пытается делать, думал я мрачно, а ты, Костас, написал сорок страниц, придумал название и умаялся, изнемог.

– Фасбиндер умер, когда ему было столько, сколько мне теперь. А мы еще даже шевелиться не начали, – сказал мой друг, стоя перед оружейной стеной и заглядывая в дуло пистолета покойного хозяина. – Все это размытое, золотисто-коричневое, полураспроданное art déco подойдет как нельзя лучше. Будем работать, старичок, будем работать.

Больше всего ему понравилась спальня Лидии со старыми тиснеными обоями: стрекозы, сидящие на виноградных ягодах. Он даже спросил, нельзя ли туда перебраться, но я покачал головой: нельзя. Если бы кто-то сказал мне, что настанет день, когда в этой спальне будет лежать тело человека, застреленного из пистолета сеньора Браги, я бы только пальцем у виска покрутил. Такое могло случиться только при прежних хозяевах, во времена полковника, его порывистой жены и малахольного сына, при мне же дом существовал тихо и бестревожно – под сурдинку, одним словом. Однако не прошло и полутора лет, как все именно так и случилось: я сидел перед экраном в чужом коттедже, мешал коньяк с травой, слушал собачье царапанье дождя за дверьми и смотрел на труп на экране монитора.

Но попробуем по порядку.

В тот вечер, в Капарике, я ходил по заставленной садовыми стульями и банками с краской комнате, удивляясь, как чистюля Додо могла выносить такой бардак и ночевать здесь каждое воскресенье с начала осени. Несколько банок стояло в ряд на чехле от теннисной ракетки, сама ракетка висела на стене, в углу стояли ведра, полные мутной воды, с забытыми в них кистями и щетками – странно, что все это бросилось мне в глаза только вечером. Утром, когда я приехал, коттедж показался мне довольно уютным, его название – «Веселый реполов» – было выложено красными буквами над притолокой, а ставни были расписаны красными птицами, больше похожими на моллинезий. Отделка кухни была не закончена: северная стена темнела, будто испорченный зуб, у окна стояла фаянсовая раковина в картонной упаковке, рядом валялась пара джинсовых комбинезонов. Казалось, что рабочих позвали делать что-то более интересное и они побросали все, как было, и сбежали, не дожидаясь хозяйки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю