Текст книги "Сейсмический пояс"
Автор книги: Лазарь Карелин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
– Я полечу с вами, – сказал Лосев, еще не веря собственным словам.
Нина, нет, Таня внимательно продолжала смотреть на него.
4
Легко замахнуться на поступок, но совершить его не просто. Мигом вспомнилось множество всяких дел, которые удерживали в Москве; Он ездил много, летал из конца в конец страны, летал за границу, у него всегда был наготове чемодан, чтобы не тратить время на сборы, его заграничный паспорт тоже всегда был наготове. Но это все для поездок запланированных, для командировок. А сейчас им было принято решение вопреки всему, самому себе вопреки. Очень молодое им было принято решение. Кажется, давным-давно когда-то так вот срывался и мчался куда-то. Мчался, стучал в ночи в чью-то дверь, вторгался в чью– то жизнь.
Некогда было пускаться в разговор. Гон начался, бег на короткую дистанцию, поскольку в миг тот, когда было принято решение лететь, проник в ресторанный динамик усмешливо-дружественный женский голос:
– Товарищ Лосев, кинорежиссер Лосев, посадка на ваш самолет будет объявлена через несколько минут.
Он кинулся покупать билет. Билет ему продали мгновенно. Он кинулся звонить в Москву, не надеясь, что застанет дома свою многолетнюю помощницу, ассистента режиссера по актерам Серафиму Викторовну, даму к шестидесяти, но непоседливую, как воробушек. Сима была дома. Ей предстояло поливать цветочки в его отсутствие – ключи от его квартиры у нее были, – ей предстояло, если позвонит жена из Минска, сказать, что он рванул на несколько дней в Ашхабад. Зачем? Он должен был дать Симе кое-какие разъяснения, она была связующим звеном между ним и съемочной группой, вот уже годы следовавшей за ним из картины в картину. Но он и сам не знал – зачем?
– Похоже, наскочил на сюжет для сценария, – бодро соврал он в трубку.
Сюжет для сценария – это было дело. Нельзя же лететь в такую даль и в такое пекло, где и сейчас за тридцать градусов, без всякого дела, без всякой цели. И лететь, даже не прихватив чемодан. Душевные порывы возможны в фильмах, но не в жизни.
– Замечательно! – прокричала Сима в трубку, и Лосев услышал, как она деловито закурила. Показалось, что из трубки приструился к нему табачный дымок. – Может, начать смотреть актеров на главные роли? Есть соображения? Героиня кто? А герой? Натура в Ашхабаде?
Начав врать, ври дальше.
– Натура в Ашхабаде, – сказал Лосев. – Героиня?.. Все дело в глазах, Сима.
– Всегда все дело в глазах*
– В распахнутых глазах.
– Именно в распахнутых, а в каких же еще?
– Ей лет двадцать шесть – двадцать семь. Может быть, чуть больше... Ей не легко живется. С год назад она потеряла мать, которая была всем для нее. У нее не складывается личная жизнь. – Похоже, Сима начала выуживать из него правду. Он обозлился: – Рано думать об актерах!
И вот он в небе. Но занялся земными делами: поменялся местом с каким-то уставившимся на него гражданином, чтобы оказаться рядом с Таней, пошел потом покурить, перебросился несколькими фразами со стюардессами, которыми был, конечно же, узнан, – подобно режиссеру Басову, прославившемуся в эпизодической роли полотера, режиссер Лосев утвердил свой лик в памяти народной, сыграв в собственном фильме официанта-виртуоза, чуть ли не жонглирующего подносом, тарелками и бутылками. Удача рольки была в том, что Лосев еще со вгиковских времен умел жонглировать и показывать не очень хитрые фокусы, когда исчезает в руке яблоко, а носовой платок оказывается не в том кармане. Из года в год проделывал он эти штучки так, забавы ради на вечеринках, а тут взял и сыграл себя такого забавляющего в фильме, изобразив печального официанта с веселыми бутылками. Удача рольки была в истинном уменье рук, как и в истинной печали глаз. Снимался без особой цели, веселясь и импровизируя, а экран показал нечто серьезное, печальный и ловкий официант запомнился. Были потом и другие рольки, когда снимался уже не сам у себя, а в фильмах приятелей, разглядевших в нем умение сверкнуть в крошечном эпизодике, запомниться одной-двумя фразами, весело сказанными печальным человеком. И забавно, режиссерская его известность была безлика, хотя картины его были среди заметных, а вот сыгранные им эпизодики в фильмах сделали лик его весьма знаменитым. Узнавали на улицах,
в гостиницах, просили автограф. Вот и отринь все, поживи попробуй в тишине безвестности, когда ты для всех тот самый фокусник из ресторана, таксист, футбольный болельщик – кто там еще? Вся затея с полетом в Ашхабад показалась вдруг нелепостью. Ну прилетит, ну взмокнет от жары, встретит кого-нибудь из той поры, ныне старого и поникшего. Зачем? А дальше что?
Лосев тяжело опустился в кресло между Таней и пожилой туркменкой в просторном домотканом туркменском платье, украшенном старинными серебряными подковками. Чудо какое платье, какой глубокий цвет у ткани, какая доподлинность старого серебра. Парижских бы модельеров сюда. Они бы сотворили сенсацию. А старая туркменка и не догадывается, что одета в сенсацию.
Старая туркменка скосила на Лосева не выцветшие коричневые глаза.
– Не пугайтесь, в это время года у нас не очень жарко, – сказала она.
Лосев как можно веселей взглянул на Таню.
– Разве я похож на перепуганного человека? А знаете, что на вас, – он обернулся к туркменке, – такое платье и такие украшения, что в Париже бы...
– Когда-то жили у нас в Ашхабаде? – спросила туркменка.
– Да! Как вы догадались? – напрягся Лосев.
Старая женщина улыбнулась устало и мудро.
– Я смотрела, как вы оглядываетесь, прислушиваетесь, как пытаетесь узнать кого-нибудь. Вы жили у нас еще до землетрясения?
– Да. И во время.
Ему показалось, что он уже встречался когда-то с этой женщиной, глядел в ее коричневые глаза, вслушивался в ее с мягким «л» и нежданными ударениями русский говор. И эти серебряные украшения вспомнились ему.
– А потом бывали? – спросила женщина.
– Нет.
Нет, он не встречал ее раньше, а если и встречал, то не смог бы запомнить. Он встречал ей подобных.
Женщина строго свела брови.
– Почему так поздно возвращаетесь?
Что он мог ей ответить? Он потянулся глазами за помощью к Тане. И у нее тоже строго были сведены брови. О, эту строгость он помнил!
В самолете, долго простоявшем на земле, было невыносимо жарко. Лосев привстал, схватился за вентиляционные дульца, направил на себя все три дульца, три расстреливающие струи.
– Лучше поздно, чем никогда, – сказала туркменке Таня.
– Это так, – наклонила старая женщина голову, но не простила.
Самолет шел на большой высоте, земля лишь изредка открывалась где-то под барашковыми завертями облаков – то выжелтившаяся степь, то высинившийся Каспий вдруг проглядывали. Но над Туркменией земля открылась окончательно и близко. То были осенние Каракумы, буроватый, изнуренный солнцем барханный океан. Странно, но только над Каракумами понял Лосев, как далеко залетел, хотя в пути был всего около трех часов. И только над Каракумами успокоился, перестал казнить себя за нелепый порыв. Все правильно, он должен был полететь вместе с Таней. Эта встреча не могла порваться, она была предназначена. Он должен был еще хоть раз побывать в Ашхабаде. Все правильно! Кажется, и Таня отнеслась к его решению как к чему– то вполне разумному, понятному. Всю дорогу она подремывала, несколько раз ее голова притыкалась к его плечу, и тогда он заставлял себя думать, что это Нина рядом с ним и что три десятилетия отбежали назад. Фильм, этот вечно мелькающий во внутреннем его зрении фильм, обещал быть интересным, сулил находку чуть ли не в следующем кадре, то самое нечто, за чем гонятся всю жизнь все режиссеры. Что же, он и впрямь летит за сюжетом для будущего фильма? Или просто жил в этом сюжете? Но в том-то и дело, что истинные сюжеты– это всегда жизнь.
Самолет пошел на посадку. Под крылом открылось коричневатое озеро, в которое втекала прямая, как по линейке, полоска воды. То был знаменитый Каракумский канал, то было озеро, вставшее на окраине Ашхабада, города, от века пребывавшего на голодном водяном пайке. Сейчас Лосев увидел не только озеро и канал, но еще и множество водяных проступей в соседстве с аэродромом. Это была уже избыточная для Ашхабада вода. Та самая, должно быть, какая мерещится изнывающим от жажды путникам в пустыне.
– В Ашхабаде наводнение?! – удивился Лосев.
– Грунтовые воды, наша беда, – сказала старая туркменка.
– Человеку всегда все не так, – сказал Лосев.
Приземлились. Притихшие было пассажиры заговорили все сразу и громко, высвобожденно. Что ни говори, а человек не создан для полета, на земле ему уверенней. На родной земле особенно. Слышней сделались голоса тех, кто прилетел домой, слышней стала туркменская речь с круглым «р» и мягким «л». А те, кто прилетел сюда в командировку или в гости, попритихли, скованные близкими заботами: встретят ли, дадут ли номер в гостинице, найдется ли такси.
Притих и Лосев, вдруг усомнившись в своей затее. Ну куда он сейчас подастся? В гостиницу? Паспорта у него с собой не было. Впрочем, он не сомневался, что добудет номер и без паспорта, под кинематографическое удостоверение, как добыл под него и билет на самолет. Но надо будет кому-то что-то втолковывать, о чем-то просить, глядишь, звонить на местную киностудию, если гостиница переполнена. И тогда начнется! Обнаружатся знакомые, сотоварищи, эти самые, как их, единомышленники в искусстве. А там коньяк до позднего вечера, мелькание лиц и треп бесконечный про то, кто что снял, как снял, у кого слямзил. А там – поездка на студию, просмотр фильма или материала здесь работающего приятеля, выступление на студийном худсовете, интервью для местной газеты, снова ресторан, снова коньяк, снова просмотр.
Поник, приуныл Лосев, чувствуя, как катастрофически мелеет его решимость, его порыв, как смысл превращается в бессмыслицу. Да еще самолет пронзила жара. Пассажиры поднялись, сгрудились в проходе, а двери еще не были откинуты, трап только подкатывался. Невмоготу с;тало Андрею Лосеву.
– Вы можете остановиться у меня, – сказала ему Таня, прохладным шепотом обдав щеку. – У меня двухкомнатная секция.
– Секция? – не понял Лосев.
– Ну квартира. У нас тут почему-то квартиры в сборных домах называют секциями.
Вспомнилось или показалось, что вспомнилось, как вот так же точно о чем-то говорила ему Нина и прохладный ветерок от ее слов пробирался к его лицу через знойный воздух. Вспомнился белый дувал и ночной звездный свод неба, вспомнились крошечная, из тяжких досок дверь в стене, железное кольцо на двери, тень карагача через лунный блик дороги. О чем тогда они говорили у дувала? Господи, о чем?!
Откинулась наконец дверь, ворвался в чрево самолета горьковатый, с песочком, мигом узнанный и через тридцать лет воздух.
– Все правильно, ~ сказал Лосев. – Все правильно.
5
Из узнанного, когда ступил на ашхабадскую землю, был только этот горьковатый и с песочком воздух. Все прочее открылось городом– незнакомцем. И незачем было всматриваться в стекла аэропорта, почти такого же, как и во Фрунзе или в Самарканде. Деревья тоже были такие же, какие растут в Самарканде, Ташкенте или Алма-Ате. Не странно ли, за эти тридцать лет он побывал во многих городах Средней Азии, в Алма-Ате, в Семипалатинске даже был, но только не в Ашхабаде.
Путь от аэродрома в город был уставлен типовыми домами, а когда въехали на проспект Свободы – Лосев узнал этот проспект по уникальной прямизне, этот проспект рассекал весь город, – то и тут не нашлось ни одного дома, который напомнил бы о себе, окликнул бы, что ли. Нет, тут не на чем было ожить памяти, разве что на горы оглянуться, но что горы, они были свидетелями вечности и к Лосеву в свидетели не шли.
Позади аэродром, сутолока встречи – показалось, что Таню встречают чуть ли не все, кто вышел к самолету, – позади глуповатая его роль человека, которого сразу все узнали, но сразу же – деликатный народ! – постарались сделать вид, что он совершенно никому неведом. Впереди незнакомый город, совершенно незнакомый город, и вдруг нахлынувшая, стиснувшая горло печаль. А все-таки нельзя выбиваться из колеи. Нельзя, незачем в такие-то годы совершать подобные рывки в прошлое. Туг возможны чрезмерные, опасные перегрузки, похуже, чем в космосе.
Поплутав по узким от деревьев аллеям, машина остановилась у Таниного дома, который был почти до крыши заслонен тополями, хотя тополя эти были молоды. Вся свободная земля перед домом и перед соседними такими же домами в два этажа и в галерее застекленных террас была разделена на крошечные участки, превращенные в огороды, цветники, виноградники.
– Прямо как в Японии, – сказал Лосев.
– Вы бывали в Японии?
– Бывал.
– И у них похоже?
– Сходства нет, а вспомнилось вот.
– Да, мы тоже скученно живем, – согласилась Таня– – В жару и спим в этих огородиках. Да что я вам рассказываю. Идемте, входите.
Она взяла его под руку и повела к дому. Он нес ее чемоданчик, совсем маленький и легкий. Груда свертков, которые она везла с собой из Москвы, была разобрана ее друзьями на аэродроме. И там же все с ней простились, видимо изменив традиции, согласно которой должны были прикатить сюда всем табором, чтобы кутнуть по случаю благополучного приземления подруги, приятельницы, соперницы, возлюбленной – кто была Таня для встречавших ее, этого Лосев понять не успел. А понял он другое. Танины знакомые не только его узнали, они еще и что-то такое о нем знали, что делало для них вполне объяснимым его приезд с Таней, вполне оправдывало в их глазах решение Тани поселить его у себя. Тут было над чем задуматься.
Таня жила на первом этаже. Дом не мог быть старым, но казался обветшавшим. Ступени лестницы искрошились, осели, будто века по ним прошли.
– Такие дома называются у нас времянками, – сказала Таня. – Их строили сразу после землетрясения, на короткий срок. Но вот живем и живем. В городе все еще трудно с жильем.
– Да, да...
Лосев не вникал в то, о чем говорит ему Таня, он слушал ее голос. Это был голос Нины. Он поднимался сейчас по ступеням, по этим осевшим ступеням, по которым почти тридцать лет ходила Нина. Годы меняли ее, как и эти ступени, обламывали что-то в ней, затаптывали, ее жизнь оборвалась до срока, раньше, чем жизнь этой времянки.
– Вам трудно жилось? – спросил Лосев.
Они встали перед бедной дверью с убогой ручкой, какие приколачивались к дверям вот именно тридцать лет назад. Кажется, и окраска двери была от той поры. Зной иссушил краску, облупил, изморщинил.
– Нет, почему же, – отозвалась Нина, нет, Таня. – По-разному жилось.
Она отомкнула дверь, и Лосев робко шагнул в дом Нины. Он ждал, что стены и вещи, как эта лестница, как эта дверь, начнут упрекать его.
Таня быстро прошлась по комнатам, распахивая окна. А Лосев все еще топтался в крохотной прихожей, всматриваясь в две пары глаз. Одна пара – это были его, Лосева, глаза, другая – это были глаза кинорежиссера. Обычно взгляд этих глаз был слит, но сейчас разделился. Опыт души и боль души смотрят по-разному.
Такие квартиры доводилось видеть режиссеру Лосеву, доводилось и павильоны такие заказывать и снимать в них ту жизнь, что соответствовала стенам и мебели. Но то были декорации. Но то была чья-то жизнь, чаще всего измышленная, взятая из сценария, чаще всего подогнанного под схему: такие-то люди так-то вот живут.
А сейчас был не сценарий, не сборно-разборные декорации вокруг стояли. Почти тридцать лет прожила в этих стенах женщина, которую он любил, единственная, которую любил, хотя были потом и любови и влюбленности, вся эта маета души человека, в спешке юности проскочившего свою судьбу.
Что ж, кто же был зорче сейчас – человек Лосев или кинорежиссер Лосев? Опыт и боль продолжали смотреть врозь. И если опыт подмечал бедность, старавшуюся все-таки изображать некий уровень благополучия, то боль человека подметила достоинство. Здесь жили гордые женщины. Они умели одолевать одиночество, их дом был открыт для друзей, они были отзывчивы к чужому горю, они умели не жаловаться, умели довольствоваться малым, умели радоваться малому, не завистливыми были. А все вместе – они были горды.
Но как можно было углядеть все это, ведь не было же на стенах и на вещах титров, к каким прибегал немой кинематограф: «ОНИ ЖИЛИ БЕДНО, НО ГОРДО», «ОНИ ЧЕСТНО ТРУДИЛИСЬ», «ИХ СОВЕСТЬ БЫЛА ЧИСТА».
Титры были. В том-то и дело, что немой кинематограф начался не при братьях Люмьерах, а несколько раньше, в пору Адама и Евы. Под каждой вещью или над каждой вещью явственно обозначиваются письмена. Их прочесть дано не каждому и не всякий миг. Это чтение особенного рода, это зоркость души человеческой, обретаемая не часто. Это боль, а не зрение.
Лосев шагнул из прихожей в комнату, в которой жила Таня и в которой принимали гостей, а иногда и больных, – большой стол стоял у стены в обступе старых удобных стульев, в углу строго, узкоплече вытянулся белый больничный шкаф. Танина тахта была накрыта текинским ковром, потертым местами, очень старым, заслуженным, каким и должен быть ковер в семье коренных ашхабадцев, Таня ведь была коренной ашхабадкой, родилась здесь. Ни одной дорогой, кокетливой вещи не было в этой комнате, где жила молодая женщина, но все тут вещи – и старый телевизор, какие уже не выпускаются, и старый дешевый проигрыватель, ветеран радиоприемник, явно говоривший еще голосом Сталина, – все эти вещи изо всех сил продолжали служить своей молодой хозяйке. Да, они были горды собой, своей работой, своей затянувшейся службой. Это все разом увиделось Лосеву. А режиссер в нем потянулся к сюжету, к какому-то еще в туманце сюжету, где разговор пошел бы про то же самое, про что догадался Лосев, но только в нравоучительном непременно ключе. Вот, мол, как чисто, трудолюбиво, как жертвенно шла и идет в этих скромных стенах жизнь. Лосев яростно взмахнул рукой и развеял туманец, в котором набирал силу бодрый обман. Правда была в том, что здесь жили одинокие женщины, и Лосев был виноват в их одиночестве. Правда была в том, что одиночество убивает. А ну-ка, режиссер, сложи попробуй такой сюжет.
Лосев встал в дверях второй комнаты, где у окна стояла Таня. Это была совсем маленькая комната, комната Нины. Здесь ничего не было тронуто после ее смерти. Это была комната и еще одного человека. Культ этого человека. Все стены были в его портретах – больших, маленьких, давних, недавних. Лосев оторопел, вглядываясь. Отовсюду смотрел на него он сам. Где сам из жизни, а где из роли.
Таня проскользнула мимо Лосева, оставила его одного.
Тщеславные режиссеры собирают свои портреты, афиши, увешивают ими степы. Лосев никогда не поддавался этому искушению. Дома в его комнате висел большой портрет Эйзенштейна, стоял на письменном столе маленький портрет Игоря Савченко с дарственной надписью. Это были учителя.
А здесь учительствовал он. И здесь были собраны не какие попало фотографии, а тщательно отобранные, только из той его поры, когда случалась наивысшая удача. Здесь утверждалась его удача.
Лосев пошел вдоль стен. Иные фотографии он и сам видел впервые. Он не так уж часто улыбался в жизни. Тут, на фотографиях, улыбка не сходила с его лица.
Были и афиши его фильмов. И тоже самых удачных. Необязательно тех, какие хором хвалили, а тех, что нравились ему самому. Если уж стал бы он вывешивать свои афиши, он бы вывесил именно эти. И даже обруганный его фильм, забытый, перечеркнутый, у которого и рекламы никакой не было, был представлен здесь крошечной афишей, где– то раздобытой Ниной. Лосев не знал о существовании этой афиши, он встал перед ней растроганный, глаза в глаза встретившись с актрисой, игравшей в том фильме главную роль. Да, конечно же, она была похожа на Нину. Такие же глаза, чистый упрямый лоб. Он тогда не догадался, что из всех кандидаток на роль взял актрису, похожую на Нину.
Нина догадалась, что этот обруганный фильм был самым его любимым. Она догадывалась и о счастливых его минутах, об уверенной поре. И только на тумбочке, у изголовья стояла в рамке одна-единственная здесь неулыбчивая фотография. Это был кадр из фильма, где он сыграл печального и ловкого официанта. Усталое лицо, потухший взгляд, бодрящиеся брови. Маленькая фотография, совсем незаметная, случайная здесь, в этом музее его славы. Здесь, в музее своего имени, в прижизненном мемориале, он не возгордился и не обрадовался. Разглядывая себя, он думал о женщине, которая год за годом собирала эти фотографии и рекламные афиши, он начинал догадываться, зачем она это делала, все более утверждаясь в своей догадке. Теперь понятным становилось многое. Ну хотя бы то, как встретили его друзья Тани, какими заговорщически-понимающими перебрасывались взглядами. Он был отцом Тани! В этой комнате утверждалось его отцовство. Девочка, лишенная отца, росла все-таки с отцом. Да, у ее матери не сложилась с ним жизнь. Что ж, бывает. Но у Тани есть, есть отец. Вот он. Знаменитый кинорежиссер. Вот он! И лишь эта маленькая фотография на тумбочке была фотографией не для дочери, а для себя. Он понял все.
– Не пугайтесь, я не ваша дочь, – услышал он за спиной.
Таня вернулась, стояла в дверях, скрестив руки, смотрела на него, разгадывала его мысли.
– А я и не пугаюсь. А все-таки что за всем, этим кроется? – Он повел рукой.
– Какая-то мамина фантазия. В детстве и я в это верила. Правда. Но вот смотрите. – Таня пошла к нему, протягивая какие-то бумаги. – Вот моя метрика. Тут все точно, я проверяла. Я родилась не в сорок девятом, как следовало бы вашей дочери, а в конце пятидесятого. Я и записана без указания отца. Отец – прочерк.
Они присели на Нинину тахту, узкую девическую лежанку, и Лосев стал рассматривать врученные ему Таней бумаги. Все так, она родилась в декабре 1950 года, она не могла быть его дочерью. Все так, но он совсем по-новому взглядывал на нее, изучал ее профиль, теперь ища сходство не с Ниной, а сходство с собой. Не находил. Это была мамина дочь, и все-таки, и все-таки возможно, что это сходство есть, но только не ему дано его обнаружить. Так бывает, что родные люди себя друг в друге не узнают, а кто-то со стороны, едва глянув на них, сразу же устанавливает их родство.
– Заметили, как на нас смотрели на аэродроме ваши друзья? – спросил Лосев, забыв о бумагах, отложив их, потому что бумаги эти ни в чем его не убедили. Каких только справок не бывает на свете, путающих правду. Он и сам жил по паспорту, который на год убавлял его возраст. Когда-то, давным-давно, мать рассказала ему про этот убавленный год. Он родился в пору, когда было не до регистрации младенцев, когда по всей стране голод косил людей и особенно детей. Вот он и был зарегистрирован с опозданием на год.
– Да, им очень хочется, чтобы вы оказались моим отцом, – сказала Таня. – Ах, как им этого хочется! – Она вдруг отстранилась от него, отсела, взглянула потемневшими глазами. – Вы не должны были приезжать со мной! Зачем, ну зачем я вам позвонила?!
Чужая женщина сидела рядом, но могло оказаться, что рядом сидит родная дочь. Но если даже не его дочь, то она была дочерью Нины, а прошлое сейчас слилось для Лосева с настоящим.
– Я должен вам в чем-то помочь, Таня? Ваши друзья считают, что я смогу вам помочь?
– Господи! Да зачем вы мне?! Вы нужны были моей маме, только ей! А вас не было!
– Что ж, так случилось.
– Да, так случилось. Я не должна была вам звонить! Мамы не вернуть, а все остальное не имеет значения. И давно пора снять эти карточки. Прошу вас, будете уезжать – заберите их.
– Что – остальное? – спросил Лосев. – Хорошо, я не отец вам, поверим этим справкам. Но я был другом вашей матери. Чем я могу помочь вам, Таня? Я прилетел, я здесь. Велите мне вам помочь.
– Не думаете ли вы, что совершили поступок, прилетев сюда? Годом раньше это был бы поступок. Сейчас – каприз. Есть деньги, есть время. Отчего не слетать на денек к местам своей юности? – Ее глаза враждовали с ним, но он и в этом темном блеске глаз искал сейчас сходство с собой. – Занималась! Изучала! Нет, Андрей Лосев, я ни в чем, ну ни в чем не похожа на вас!
А ему показалось, как раз сейчас показалось, что смолоду он так же вот любил напрямик разговаривать, в упор разглядывая, сжимая кулаки. Что ж, кулаки свои в ней узнал? Он поднялся.
– Быть посему! Непохожи. Ну а чаем хоть попоите? Мой план такой... Поброжу по городу, повспоминаю, если вспомнится что, куплю зубную щетку, бритву, рубашку – найду я тут приличную рубашку?– схожу на базар во фруктовые ряды, подышу, погляжу, в «Фирюзу», может быть, съездим – съездим, а? – ну а там и в самолет. Не обременю, не бойтесь.
– Вечером набегут друзья на вас смотреть. Прошу вас, развейте легенду.
Прося, она даже попыталась улыбнуться.
Лосев глянул на стены, на свои улыбающиеся изображения. Нет, Таня не так улыбалась, как он, сходства не было.
– Хорошо, буду стараться,– пообещал он. – Скажите, разве с матерью у вас не было разговора, кто я вам? Ну хотя бы в последние ее дни...
– Она не шла на такой разговор. Фантазия не нуждается в разбирательстве. Ей это нужно было, вот и все. Но когда я получила паспорт, я сама сходила в архив, нашла все записи. Поверьте, мне даже было жаль, что я не ваша дочь. Рухнули мои детские фантазии. И очень, очень стало жаль маму. Но теперь ее нет. Развеем легенду.
– А в последний, в последний час вы были с ней рядом? – настаивал Лосев.
– Да.
– И она ничего не сказала вам?
– Какой вы! Ну сказала. Но она уже бредила тогда. Ну сказала, что в самую, самую трудную мою минуту отец обязательно объявится. Она бредила тогда.
Ища союзницу, обвел Лосев глазами стены. Но только себя везде увидел.
– А ее где фотография? – спросил он.
Таня быстро поднялась, выскользнула из комнаты и тотчас вернулась, неся в вытянутой руке маленькую, с ладонь, фотографию. Лосев принял ее, всмотрелся. Он увидел болезненно полную женщину, опирающуюся на палку.
– Почему – палка?
– Множественный перелом. Тогда, в землетрясение. Разве вы не знали?
– Нет. Я нес ее на руках, потом на носилках. Ее сразу же отправили в Баку.
– И вы решили, что ваша миссия выполнена? Вот видите...
Да, он видел... Болезненно полная женщина привычно опирается на палку. Все тело ее давно привыкло к хромоте. Есть и в лице что-то от этой привычки, от этой постоянной напряженности.
Когда обрушивалось на него горе, ну, не горе – он горя не знал, – а случалась у него неудача, крупная неприятность, Лосев, того не желая, бессознательно сам себя тихо оповещал грозными тактами бетховенской Пятой симфонии: «Та-та-та-там...»
– Та-та-та-там... – тихо сорвалось с губ Лосева.
Так вот оно что, с тех пор, с той ночи Нина стала калекой!
Душно ему стало, нечем стало дышать, как тогда, как в ту ночь.
– Пойду похожу, – сказал Лосев, шагнув к двери.
– Запомните назад дорогу?
– Запомню.
6
Начинался вечер, и если не всматриваться в стены, в эти незнакомые окна, вспыхивавшие огнями, то деревья, кустарники, а еще больше желоба арыков, шорох воды в них были ему знакомы. И этот жар от перегревшейся земли был знаком. Вспомнился. Тут и ночью не исчезал этот жар земли, будто ты находился где-то совсем рядом с тем котлом с кипящей смолой, куда аллах кидает своих грешников. Но поверху, у лба, тек с гор ветер. Он был настоян пронзительной свежестью, он шел с вершин, где у аллаха были сады для праведников. Ашхабад был зажат в тиски ада и рая.
Так вот оно что, Нина была калекой! Все тридцать лет, все эти долгие тридцать лет она прожила, опираясь на палку, перемогаясь. И ни строчки ему, так велика была ее обида. Обида или гордость?
Он бросил ее тогда, задвинув носилки в самолет. А он тогда считал себя чуть ли не героем. Откопал, пронес через весь город, который был охвачен пожарами, в котором нечем было дышать от поднявшейся пыли.
Он бросил и этот город, где нет ни единого дома, который возможно было бы узнать. Только деревья, иные из них, были из той поры. Но эти деревья не сохранились в памяти.
Чужой город, даже враждебный ему, укоряющий его, но и не чужой, если укоряет, если связи с прошлым не оборвались. Кто ему Таня? Тогда, незадолго до землетрясения, они с Ниной даже собирались пожениться. Друзья знали об их близости, торопили их принять решение. Друзьям виделась роскошная свадьба на всю киностудию – и конечно же во дворе киностудии, у фонтана и чтобы были зажжены все диги и пятисотки, словом, все павильонные киносолнца. Друзья любят справлять свадьбы своих друзей. Но он медлил, а она не торопила. Он был на этой студии всего лишь дипломником и не собирался оставаться здесь. Она же приехала сюда надолго, по распределению, окончив Ленинградский институт киноинженеров. И она была старше его на год, хотя на самом-то деле они были ровесниками. И манила, окликала, звала домой Москва. Он медлил, она не торопила. Пожалуй, все-таки она была старше его не на год согласно паспорту, а на верный десяток лет, потому что у нее за плечами был опыт блокадного Ленинграда. Его тяжкий мужской опыт войны мало чего стоил с ее блокадным опытом. Так все у них и тянулось до тех одиннадцати секунд в ночь с 5 на 6 октября сорок восьмого года, в которые не стало Ашхабада и судьбы всех его жителей сотряслись и смешались.
В Москве за годом год Лосев забывал Ашхабад, да не забыл, оказывается. Память была все время готова устремиться в юность, в этот зной и запах пустыни, в нешуточный мир города, воистину стоящего на краю земли. Но, вспоминая, все время что-то вспоминая, Лосев сейчас ничего не находил на улицах, что могло бы поддержать его память. Он шел незнакомым городом. Старый город как бы рухнул в памяти, но зато вспыхнули в памяти пятна мглы и пятна пожаров той ночи, когда Ашхабад действительно рухнул и рассыпался.
Лосев шел, чуть не бежал, и ему казалось, что за деревьями нет стен, а вспышки огней в витринах казались огоньками начинающихся пожаров. И трудно, как тогда, было дышать, болело сердце. Мысли путались, Он был сейчас и в тогдашнем и в сегодняшнем. Он понимал, что ему душно, что сердце болит, потому что еще не обвык после полета, но он понимал, что сердце болит и дышать ему нечем потому, что открывалось глазам прошлое, что прошлое задает ему сейчас невыносимо трудные вопросы.
Он никуда не сворачивал с проспекта Свободы, которому не было конца. Он держался этого проспекта, потому что тот был прям и потому что помнился таким, хотя ни одного на нем не осталось знакомого дома.
Неожиданно Лосев вышел к знакомому дому. Знакомому по фотографиям, по кинохронике последних лет. То было залитое огнями здание гостиницы, на котором светилась неоновая надпись: «Отель «Ашхабад».
Лосев знал об этом отеле, как и о здании городской библиотеки, за которую архитектор получил Государственную премию, как и о здании Управления Каракумского канала,– знал, поскольку следил за судьбой Ашхабада, прочитывал в газетах все заметки о нем, смотрел о нем кинохронику. Но все это было знанием из нового времени и разглядыванием издалека. Сейчас память ввела его в былое, а сам он снова был здесь, на этой земле. Спешил куда-то, оглядывался зачем-то, недоумевал, надеялся, путался в мыслях. И болело сердце, все время болело сердце.