Текст книги "Мелодия встреч и разлук"
Автор книги: Лариса Райт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
22
Славочка, дорогая, теперь наконец понимаю, как мне повезло в этой жизни. Признаюсь тебе, были моменты (и немало), когда я завидовала тебе, считала себя какой-то странной, бесчувственной, обделенной. Сколько раз задавала себе вопрос, почему все вокруг обладают способностью влюбляться, переживать, страдать и умирать от счастья, почему тебе суждено было испытать все это в полной мере, а в меня словно забыли вложить сердце? Но сейчас, милая, если бы я только могла поверить в бога, я бы вознесла ему хвалу (и не одну) за то, что он уберег меня от этого ужасного чувства, и горячо молилась бы, и просила бы беречь от него и дальше. Знаю, ты осудишь такие мысли. Ты даже после всех своих горестей продолжаешь считать любовь величайшим даром, что посылает Господь избранным. Так вот признаюсь тебе: я рада, что мы с ним друг друга не избрали. Недавно вычитала у Виланда (помнишь, это такой поэт и идеолог немецкого рококо?), что «страдание любви слишком сладко, чтобы искать от него излечения». А я вот думаю, что некоторым такие пилюли просто необходимы. Люди (хорошие люди), отравленные любовью, перестают быть собой, считают правильными дурные поступки, совершают ужасные вещи, пытаясь угодить (и безрезультатно) предмету своего обожания. Что там у Достоевского по поводу гармонии? Никому она не нужна, если в ее основе заложена хотя бы одна детская слеза? А я бы перефразировала, сказала бы, что никому не нужна такая любовь. А у нас здесь к тому же речь идет не об одной детской слезинке, а о целом море соленой печали. Наверное, стоит вмешаться… Но как? Ведь нет от этой вашей любви ни таблеток, ни микстур, ни порошков. Человек должен очнуться сам. А что, если сон будет длиться вечно? Жаль, ужасно жаль малышку. Ты будешь спорить со мной о ценности каждой жизни, но я не перестаю думать о том, что появление на свет этого ребенка было ошибкой. Люди – странные существа. Не понимаю, кто живет рядом со мной и как сущий ангел может хранить в себе столько дьявольского?
Пиши мне, только, пожалуйста, не читай нотаций и проповедей.
23
Мир еще не изменился. Это лет через пятнадцать станет модным сжигать масленицу, поститься, печь куличи и усердно креститься перед иконами. Это в новой России президенты (бывшие партработники и сотрудники КГБ) станут не только беседовать с патриархами, но и присутствовать на богослужениях, поддерживая религию, как отличный фундамент для укрепления своей власти. Это после смены строя станут выставлять мощи и привозить образа, чтобы народ не отвлекался от веры, чтобы не пенял на то, что снова приходится довольствоваться малым. А на что жаловаться? Сходи, поклонись, попроси, и обрящешь. Так будет, а пока Зинаида не знает, у кого просить и на кого уповать. Она – дитя советского времени, продукт синтеза физики и культуры, науки и искусства: есть знания, есть воспитание, есть образование, а крестика нет, как нет и вероисповедания. Из религиозного в ней до недавних пор только и было, что отвращение к Фросиной упертости: вспомнит та о Тамаре при ребенке и вставляет свое вечное:
– Царство небесное.
А Маня потом все внутренности вынет расспросами, что за царство такое и как туда попадают. А теперь Зина и сама не отказалась бы там очутиться. Не насовсем, конечно. Пока рановато. А так, на экскурсию. Ей бы вопросы задать, да ответы найти, да помощи попросить. Говорят, надо в церковь идти, иконам кланяться, грехи замаливать и креститься. Зина, может, и поступила бы так, если бы была уверена в эффективности рецептуры. А пока она стоит возле Святой Софии, смотрит ввысь. Вроде бы и у церкви, да не совсем. Похоже, что молится, да ни одной молитвы не знает. А если бы и знала, то устыдилась бы и в храм войти, и к богородице обратиться. Как попросить величайшую из матерей научить Зинаиду любить собственного ребенка? За чужого она жизнь готова отдать, а своего и глаза бы не видели. Что за напасть? Нелепость? Наказание? Провидение?
Зина еще помнила то чувство, которое зародилось в ней вместе с пониманием причины утреннего недомогания. Сначала это было маленькое зернышко, которое лишь позволяло ей таинственно улыбаться, потом зацвело пышным цветом, приглашая мечтать о грядущем счастье (она подарит Фельдману еще одну дочку или даже лучше сына, и тогда…). Еще одна Манечка Фельдману оказалась не нужна. Зинка забыла, что он однолюб. А вспомнила тогда, когда это чувство всепоглощающего обожания к зреющей внутри жизни вылилось из нее, подгоняемое первыми толчками ребенка, похожими на бульканье пузырьков, и внезапно обрушилось на него кроткими словами, сжатыми руками, ждущими глазами.
– Я беременна, – тихо, нежно, влюбленно.
– Давно? – сухо, по-деловому.
– Четыре месяца, – радостно, даже восторженно.
– Ты уверена? – недоуменно – Зина по-прежнему худая и угловатая.
– Конечно. Ребеночек уже даже толкается. Представляешь, вдруг у нас будет сын? Твой сын?
– Не представляю, – мрачно и как-то разочарованно.
Зинка вспыхивает. Чувствует: что-то не так, молчит в растерянности.
– Ты прости меня, Зина, прости, – Михаил Абрамович вдруг падает на колени, хватает женщину за полы халата, тычется головой в ее твердый живот так, что Зина пугается: сейчас он выбьет из нее тот комочек, что трепыхается там бабочкой, откликаясь на громкие, беспокойные звуки.
– Что ты, Миша? Что?
– Я старался, Зина, я старался, понимаешь? Ты понимаешь меня? Понимаешь меня? Ну не могу я с тобой. Другие могут. Могут всю жизнь вот так. А я не хочу, слышишь? Нет, ты не думай. Ты – ангел! Это я, я не достоин. Я не могу объяснить. Я ничего не хочу. Ничего не хочу с тобой, понимаешь? Нет, я знаю: оправдания нет. Кто я такой? Жалкий ссыльный, враг народа, недостойная личность. Подумаешь, статейки кропаю. Кого они волнуют, статейки эти, кому от них хорошо?
– Тебе, – Зина отвечает механически, хотя реакции от нее никто и не ждет. Ее руки, сначала испуганно гладившие его голову, теперь висят безвольными плетьми, колени трясутся, подбородок дрожит, как у дряхлой старухи.
– Зина, я прошу тебя, ты только не думай, не вини себя! Все из-за меня, слышишь? Меня ведь никто не поймет, я сам себя не понимаю. Я же радоваться должен, ноги тебе целовать. Не отталкивай! Я должен, слышишь? Давай я поцелую их, милая моя, хорошая, славная. Ты же спасла меня, я знаю. Если бы не письма, я бы сдох там. А так я вернуться хотел, я старался, я ждал. Но ты как спасла, так и убила меня, понимаешь? Я же к Тамаре шел, а нет Тамары. Другой бы радовался: и его любят, и ребенка. Так я радуюсь, Зина, радуюсь. Спасибо за Маню. Спасибо, что не по приютам она. Только тошно мне от радости от этой. Устал я, понимаешь? Устал ждать, что душа проснется. Не хочу ничего. Ты должна, слышишь, ты обязана меня понять! Ты же почти музыкант, ты же должна знать, как это важно вовремя снять аккорд, приглушить звук, завершить фразу! Я хочу закончить это произведение, я не готов продолжать, нет у меня сил на следующую симфонию. Отпусти меня, Зина, отпусти, пожалуйста. Не могу я с тобой больше. Мне ведь даже в ссылке и то легче было. Там я кем себя воображал? Жертвой. А стал кем? Палачом! Хозяином, что издевается над несчастным щенком. Я надежду даю, а не нужно этого. Нет надежды, Зин. Безнадежно все. Если бы на моем месте кто другой…Ты отпусти меня, Зина, и этот другой найдется, слышишь? Ты же молоденькая еще, совсем девочка…
– Но ведь четыре месяца, Миша…
– Посмотри на меня! Я – живое воплощение правды жизни. Любят детей любимой женщины, верь мне. Я за Машеньку все отдам, а в тебе вот плоть моя и кровь, только не чувствую я к ней ничего.
У Зины звенит в ушах от его слов и от звука ударов, что обрушивает она на его голову, плечи, щеки.
– Это правильно, правильно, девочка. Так легче. Только ведь это все правда: полюбят тебя, и ребенка полюбят. Нет, ты не думай, я не отказываюсь. Я и помогать буду, и навещать, и все, что положено. Только я хочу освободиться. И хочу, чтобы ты тоже стала свободной.
Но Зина не стала. Как раньше она была рабой своей романтической любви, а потом вполне земной страсти, так и теперь она стала пленницей растущей в ней неприязни к ребенку, который пусть и невольно, но все же явился окончательным поводом к разрыву этих изматывающих отношений, которые и продолжать было мучительно, и разорвать – невозможно.
Зина уже не смотрит на небо: ждать спасения от облаков, плывущих над колокольней Святой Софии, быть может, и не безрассудно, но как-то уж слишком возвышенно, далеко от реальной жизни, а Зинка – она простая, она двумя ногами на земле, она уже все слезы свои привычные выплакала, ей теперь решение требуется, а оно как синие птицы в саду у Царицы Ночи: крыльями машут, перьями сверкают, глаза красотой застят, – выбирай любую. Только нет среди них ни одной настоящей, и решения нет. Зина отворачивается к реке, облокачивается на парапет, всматривается в мутную воду. Этот вариант при всей своей простоте еще не приходил ей в голову. «Если забраться на парапет… Нет, невысоко здесь. Лучше с моста. А если и там не насмерть? Если не разобьюсь? Если потом вот так, как Тамара. Нет, нет!» Зина отшатывается от парапета, голова кружится, внутренности переворачиваются. Ее рвет прямо на мостовую какой-то желчью. Она резко наклоняется, чтобы не испачкаться, тут же чувствует, как намокает лифчик.
– Сама, как скелет, а молока, что у откормленной телки, – удивлялась Фрося. – И откуда только берется?
И откуда берется? И для чего? Словно в наказание, словно для того, чтобы встряхнуть Зину, разбудить ее. Но она спит. Зато младенец в коляске, стоящей рядом на тротуаре, проснулся и хнычет. Куксится, смотрит на мать жадно, жалобно. И Зина глядит так же жалобно, тоскливо. Если бы хоть мальчик, действительно сын, так ведь нет. В тот момент, когда Зина рождала новую жизнь, чувствуя, что умирает от боли, холода, ругани акушерки и запаха собственной крови, она еще надеялась, что все изменится, как только Михаил узнает о появлении сына. Фельдман приходил часто, приносил Зине фрукты, бормотал, не поднимая глаз: «Бери, бери! Тебе нужно», и забирал Машу в какую-то свою неведомую Зине жизнь. Теперь Зинка оставалась рыдать на кухне у окна, повторяя не то умоляюще, не то ненавидяще: «Тамара… Тамара…» Зинка плакала, а Галина утешала:
– Ничего, ничего. Евреи своих детей не бросают. Вот родишь ему Менахема или лучше Абрама, чтобы в честь дедушки, и все наладится.
– Ты думаешь? – Зине впервые не хочется перечить матери.
– Конечно, доченька. А как еще? Он же мужчина. Мужчине нужен наследник. А уж мы ему и ермолочку справим, и обрезание сделаем.
– Мама! Миша – атеист!
– Да это я так. Я же не знаю, мало ли… Все мы сейчас атеисты. Ты, главное, надейся.
И Зина надеялась. А как только почти умерла на казенной, изгаженной пеленке и потом вдруг увидела у своего лица что-то набухшее, красное, что-то очень знакомое, женское с двумя тонкими короткими растущими оттуда ножками, так сразу надеяться перестала.
Михаил Абрамович Зину из роддома забрал и даже позволил нанятому Галиной фотографу Дома культуры сделать несколько своих снимков с одеялом, перевязанным розовой лентой. На этом его внимание к личности, мирно посапывающей внутри, было исчерпано. Он продолжал приходить, приносить деньги, спрашивать, чем помочь и что купить. В общем, выполнял функции предупредительного соцработника, оставаясь при этом великолепным, заботливым отцом для Маши. Иногда, когда шел гулять со старшей девочкой, он соглашался взять с собой и коляску. Зина смотрела из окна, как он катает одной рукой, не заглядывая, не интересуясь. Весь его интерес во второй руке, в тоненькой ручке, в кудрявой головке, беспрерывно что-то щебечущей. Зина удивлялась: как так можно? И не удивлялась вовсе. Знала – можно.
Если бы эта вторая хотя бы внешне походила на своего отца, то, наверное, ей бы нашлось маленькое местечко в Зинином сердце. Но с каждым днем девочка становится все больше похожа на Зинку: редкий темный пух на голове обещает превратиться в не слишком густые волосы, нос и подбородок упрямо заостряются, будто знают о том, что надо что-то кому-то доказывать, а конечности у нее худые, длинные, с тонкими пальцами, отчего девочка напоминает головастика. Только глаза у нее отличаются от материнских: они такие же большие, глубокие, синие, но смотрят на мир с интересом, а Зинино любопытство уже давно с избытком удовлетворено. Ей кажется, что она и про жизнь все узнала, и про себя все поняла. Как ее только не называют! Фрося – дурищей, Галина – тургеневской барышней (то ли потому, что Зина все бросает на алтарь любви, то ли оттого, что любит безответно), Антонина Степановна раньше праведницей звала, а теперь все больше молчит, в разговоры не вступает, смотрит сочувственно и будто с опаской. Правильно смотрит. Зина и сама себя боится. Она ведь Медея. Разве другое имя подходит женщине, для которой мужчина важнее ребенка?
Себе имя Зина выбрала, а девочке подобрать не может: называет ребенком и только морщится, когда слышит щебетание Маши. Та склоняется над кроваткой и сюсюкает – от кого только научилась? И малышкой назовет, и сестричкой, и про глазки красивые расскажет, и про ручки, и песню споет, и на скрипке своей сыграет. Ребенок слушает, смотрит внимательно, улыбается, ручонки тянет.
– Иди ко мне, маленькая, – протягивает руки и Маша.
– С ума сошла! Надорвешься! Иди лучше занимайся, – если бы могла, Зина и вовсе запретила бы Мане подходить к ребенку. Машина радость, Машина нежность, Машина любовь – бесконечные упреки ее родительскому равнодушию. – И что ты с ней сюсюкаешь? И заинька она у тебя, и солнышко…
– Так ведь ты не можешь решить, как назвать. Мне Даша нравится или Оленька. Мам, давай ее Олей назовем, а? Ну, пожалуйста… – Маша обнимает Зину, прижимается к матери, а та уже забыла о раздражении, гладит маленькое тельце, пушистые кудри.
– Я подумаю. Иди – иди!
– Ее зарегистрировать надо, – говорит Зина Фельдману в тот же вечер.
– Машу? Я думал, она…
– Не Машу.
– А… Ну так зарегистрируй.
– Я думала, фамилия… Может, ты захочешь…
«Скажи да! Пожалуйста, скажи да!»
– Не говори ерунду! Уж если Маня носит фамилию матери, зачем я буду давать свою кому-то еще?
«Этот кто-то, между прочим, тоже твоя дочь!»
– Ладно. Может, есть идеи по поводу имени? Как тебе Ольга?
– Называй, как хочешь, Зина. Мне все равно.
Зина никак не хочет. Смотрит в кроватку. «Значит, Щеглова. Ольга – не Ольга? Дарья – не Дарья? Неизвестно кто, будто и не родная вовсе. Не родная! Другая!» Зина бежит в комнату врача.
– Дайте скорее словарь! Нет, не медицинский, просто русско-латинский есть у вас?
Берет тяжелый том, нервно листает, бормочет: «Чужая, чужая…», наконец находит:
– Алина…
24
«Алина Щеглова в свои двадцать пять лет добилась многого. Ее работы известны уже не только в России, но и в других странах. На выставке представлены фотографии…»
– Заходите, не пожалеете! – отрывает Влада от чтения афиши служащая Дома фотографии.
– Спасибо. Скажите, а автор…
– Алина Щеглова, москвичка, выставляется у нас в первый раз, но, судя по отзывам критиков, далеко не в последний. Она обладает несомненным художественным…
– Нет, нет, я хотел спросить, здесь ли она?
– Ой, авторы обычно присутствуют на открытии, а потом как-то…
– Конечно, я понимаю. Значит, интересные работы, говорите?
– Великолепные. И многие из них продаются.
– Ладно. Я, пожалуй, зайду.
Гальперин сам не знает, что заставляет его ходить по залам, внимательно рассматривать снимки, проводя перед каждой фотографией несколько драгоценных минут. Иногда он смотрит на часы. У памятника Гоголю его ждут, наверное, уже четверть часа. Пятнадцать минут для такой девушки, как Нина, – целая вечность. Даже если сейчас Влад стремглав бросится к месту встречи, прощения придется вымаливать весь вечер, а про само опоздание Нина, несомненно, будет помнить всю жизнь и напоминать о нем Владу при каждом удобном случае. Влад не знает, зачем он терпит Нину подле себя. Ее не любит Димка, не любит Финч, а главное – не любит и сам Гальперин. Но с Ниной удобно. Теперь, когда Влад не только учит уму-разуму нерадивых студентов и пишет статьи для ученых, но и является директором психологического центра для высокопоставленной клиентуры, положение обязывает хотя бы время от времени появляться на приемах, знакомиться с сыном такого-то и вести светские беседы с подругой сякого-то. И все это необходимо проделывать с искренним интересом в глазах, поддакивать к месту, приветливо улыбаться и делать вид, что ты уснуть не сможешь, если не узнаешь, с кем спит муж «вон той дамы в красном платье» и сколько заплатил «этот господин в смокинге от Gucci за свое Gucci». Вот здесь Нина была незаменима. Ей и играть не надо. У нее и интерес неподдельный к таким темам, и улыбка ослепительная.
Улыбка Гальперину нравилась до сих пор, как понравилась и в их первую встречу. На приемах, которые он ненавидел, всегда ошивались красотки, озабоченные поиском спутника жизни. Сначала Влад удивлялся напору желающих познакомиться, думал, что девушки каким-то только им ведомым чутьем угадывают в нем холостяка и поэтому столь настойчиво пытаются вступить с ним в контакт, но несколько появлений на фуршетах в своем старом обручальном кольце доказало ошибочность этой версии. Современным Дианам с острыми стрелами у глаз и туго стянутыми декольте вместо тетивы охотничьего лука не было никакого дела до его семейного положения. Они продолжали так же активно атаковать, провожать голодными взглядами, предлагать телефоны, по которым Влад сможет получить в единоличное распоряжение их накачанные силиконом тела. Все это Гальперина пугало, раздражало и злило, отвлекая от работы. Иногда даже на таких мероприятиях можно было встретить по-настоящему деловых людей, а постоянно напоминающие о себе девицы отвлекали Влада от разговора, сбивали с мысли. Ведь среди них попадались прехорошенькие, а Гальперин все же был мужчиной. Правда, поддаваться на провокации он себе запретил. Не потому, что не хотел заканчивать вечера в постели с женщиной, а потому, что все эти женщины ждали от него слишком многого. Ему достаточно было бы разовой связи, между тем как каждая из них хотела получить его в безраздельное пользование. На такую сделку Гальперин был не готов, для таких условий другая сторона договора должна обладать чем-то большим, чем томный взгляд и длинные ноги. Например, быть Алиной Щегловой. В этом, правда, Гальперин признавался себе редко и всегда был недоволен, когда мысли убегали в неверном, с его точки зрения, направлении. Гораздо приятнее и правильнее было полагать, что его требования к женскому полу отнюдь не завышены. Если принято считать, что интересным для женщины может быть мужчина, внешность которого хотя бы немного превосходит облик обезьяны, то Влад был уверен, что внимания заслуживают те женщины, чьи мозги работают лучше, чем у приматов. Справедливости ради надо признать: он никогда не думал о том, что таких женщин мало. Наоборот, и коллеги по работе, и девочки-студентки, и жены друзей, и даже его собственная бывшая жена убеждали его в обратном. Умными, хорошенькими женщинами были просто наводнены улицы Москвы, они ходили по ним по своим делам, но почему-то забывали заглянуть в двери, где Влад мучился от ненужного внимания тех, кто недалеко ушел в своем развитии от мартышек и ждал, когда же среди сонма необезображенных интеллектом мордашек появится хоть одно отягощенное мыслью лицо.
Нина сначала показалась ему именно такой девушкой: милой, приятной, легкой в общении, плывущей с ним на одной волне. К тому же она была красива, ни в чем не уступала привычной толпе атакующих: высокий рост, длинные, светлые волосы, короткая юбка. Только она не подходила, стояла в стороне и улыбалась своим мыслям. «Раз улыбается мыслям, значит, они водятся в этой хорошенькой головке», – отметил про себя Гальперин, мимоходом взглянув на девушку, и ему почему-то стало приятно и как-то волнительно. Настолько волнительно, что он против своего обыкновения подошел и обратился к ней с чем-то невообразимо ординарным вроде:
– Отдыхаете?
– Скучаю, – искренне, без всякого кокетства.
Влад тоже кокетничать не любил, говорил, что думал:
– Обычно девушки с вашими внешними данными…
Она не дала договорить, улыбнулась уже только ему, произнесла певуче:
– Быть можно дельным человеком…
– И думать о красе ногтей, – закончил Влад известную строчку классика.
Нина действительно оказалась человеком дельным и развела настолько бурную деятельность, что Гальперин стал уставать. То, что радовало первоначально (начитанность, эрудиция, свой взгляд на проблемы), теперь раздражало: Нина сыпала цитатами, не давала договорить, часто перебивала, будто старалась доказать свое превосходство и считала свое мнение единственно правильным. У Гальперина никогда не было комплекса, присущего многим мужчинам: он не переживал, если женщина оказывалась в чем-то успешнее, образованнее, да пусть даже умнее. Влад знал себе цену и дорожил своей репутацией отличного психолога. Он признавал за Ниной, у которой было экономическое образование, право руководить своими финансами, он с благодарностью принимал ее советы о том, что носить, что читать и что смотреть, ибо не сомневался в наличии у нее безусловного вкуса. Но ее указания по поводу того, как следует себя вести с клиентами, его сначала забавляли, а потом стали утомлять. Он заставлял себя сдерживаться, скрывать раздражение, чтобы избежать истерик и слез. Нина оказалась обидчивой, злопамятной и высокомерной. Свысока разговаривала с Димкой, за что тот ее терпеть не мог, каждый день пеняла Финчу за то, что тот однажды резко дернул поводок и уронил ее, говорила Владу, поджав губы:
– Сам гуляй со своей собакой!
А если Гальперин возражал:
– Я же говорил тебе, не надо покупать поводок. Не нужен он ему, – тут же взвивалась:
– С собакой гулять негде! Одни машины кругом. Как без поводка? А если он на дорогу выскочит?
– Нинок, Финч, он – умный, он не выскочит.
– Значит, это я дура? – Нина убегала в другую комнату, громко хлопала дверью и не разговаривала с Владом несколько дней, отчего у него возникало сильное желание сказать ей, что она, конечно, не дура, но таким своим поведением заставляет его сильно в этом усомниться.
Гальперин сам не понимал, как успел за каких-то полгода настолько увязнуть в этих отношениях, что не находил возможности их прекратить. То ли давила сила привычки, то ли слишком свежа была память о докучливых женских взглядах, которые с появлением рядом Нины если и не исчезли вовсе, то, во всяком случае, значительно поубавились. Нина была незаменимой спутницей на светских мероприятиях, и за это Влад мог многое терпеть и закрывать глаза на какие-то вещи. Она была способна и вежливо посмеяться над бородатым анекдотом, и поддержать любой, даже самый скучный разговор, и так разрекламировать профессиональные способности Гальперина, что поток клиентов в «Полиграфе» за последнее время увеличился в два раза.
Работа была главной женщиной в жизни Влада, и все, что хорошо для нее – хорошо для Гальперина. Именно поэтому Нина до сих пор рядом, именно поэтому ждет сейчас, наверное, у памятника и клянет его, и злится, и обижается. Не волнуется, нет, не переживает – негодует, как можно опаздывать к ней: такой красивой, умной, замечательной, самой-самой. Может, добежать до Гоголя, притащить ее сюда, побродить вместе по выставке? Влад даже морщится от этой мысли, представляя, как Нина начнет глубокомысленно рассуждать, что здесь фотограф хотела сказать вот это, а там вон то, что один снимок сделан под влиянием такого настроения, а другой под влиянием сякого. Нет, Владу сейчас не нужны ни учителя, ни советчики, он предпочитает в одиночестве проникнуть в душу автора фотографий, он хочет сам догадаться о чувствах и эмоциях, обуревавших Алину в моменты мелькания вспышки, он жаждет понять эту девочку, от мыслей о которой не может освободиться уже столько лет.
Влад всматривается в снимки, и, если бы его спросили, что он пытается в них увидеть, какую тайну разгадать, он бы, не задумываясь, ответил, что ищет в каждом или хотя бы в одном ответ на вопрос, удалось ли Алине Щегловой заключить согласие с окружающим миром. Гальперин переходит от снимка к снимку и понимает: Оскар Уайльд был как никогда близок к реальности, когда придумал «Портрет Дориана Грея». Конечно, как человек образованный, Влад знает о том, это роман интеллектуальный, сам же он до этой минуты считал это произведение пусть и не классической, но все же фантастикой. Естественно, он понимал, что в книге рассматривались вечные вопросы человечества: о смысле жизни, о силе любви, о власти греха, но разве нельзя встретить подобных тем у Брэдбери, Уэллса или Стругацких? Теперь же Гальперин видит: английский писатель, конечно, воспользовался фантастическим приемом, но на самом деле в том, что снимок, картина, портрет отражают то истинное состояние художника, которое наполняет его в момент сотворения своего произведения, нет, оказывается, ничего удивительного. У Уайльда портрет старел за героя, отражая всю черноту и непривлекательность не только его внешности, но и души, а у Влада работы Алины разговаривают с ним вместо фотографа. Гальперин, конечно, профессионал. Психологу, наверное, легче проникнуть в скрытую суть увиденного, увидеть и прочесть подтекст, понять истинный смысл сделанного, сказанного, произошедшего. Но сейчас Влад уверен в том, что выставке обеспечен успех, а Алине – известность именно потому, что ни один из посетителей не станет теряться в догадках и тщетно размышлять о том, что именно хотел сказать автор той или иной работой. Гальперин поражен: девочка-загадка, поселившаяся в его воображении, – открыта, доступна, прозрачна. Он не решается вступить в контакт, сделать еще один шаг, боится спугнуть, а она ничего не страшится, не стесняется обнажиться, не пугается показаться сентиментальной и грубой, нежной и резкой, романтичной и приземленной, далекой и близкой своему зрителю. Влад всегда старался удерживать дистанцию и с коллегами, и с учениками, и с пациентами, и даже с близкими людьми. Алина шокирует его. Каждым своим снимком она буквально заманивает, затягивает в свою душу, призывает проникнуть в свой внутренний мир. Гальперин увидел это сразу, на первой же фотографии. Он был изумлен и смотрел на стену глазами выброшенной на берег рыбы. Та так же, оказавшись на суше, не понимает, что с ней происходит и почему ей вдруг стало нечем дышать. Влад мог бы остановиться, не ходить дальше, уйти из Дома фотографии и еще застать недовольную Нину у памятника, но он даже не подумал об этом. Что-то подсказывало ему, что путешествие по дебрям Алининой души будет одним из самых увлекательных приключений в его жизни.
Гальперин долго стоит перед серией снимков с названием «Осеннее настроение». Если бы его попросили рассказать о своих ассоциациях с этим временем года, он бы недолго думая обратился к классике: вкусно процитировал бы «Унылая пора…», не сдабривая эту характеристику «очарованными очами», или напел бы гремящий сейчас на всех углах хит «ДДТ». Для Влада осень – серость, слякоть, депрессия, когда хочется закрыть глаза, спрятаться, чтобы не участвовать в процессе всеобщего умирания. Осень – три отвратительных месяца, которые сдирают с деревьев листву, с неба – воду, а с лиц – улыбки. Влад терпеть не может пестрых зонтов, глубоких луж и мокрых лап, которые приходится мыть собаке после каждой прогулки. Некоторые надевают своим питомцам комбинезоны и ботинки и тратят потом еще больше времени на стирку одежды и обуви. Гальперин не из таких. А вообще-то он предпочитает зиму. Влад и сам холодный и твердый, может заледенеть в одно мгновение, а для того, чтобы оттаять, ему необходимо солнце, что будет греть не один день. Гальперину нравится запах морозного утра, пушистые снежные шарфы на ветвях, предновогодняя суета. Его с одинаковой силой радуют бураны и медленное кружение снежинок в свете уличных фонарей. Приятный скрип утоптанного снега под подошвами гораздо лучше, чем холодное хлюпанье внутри ботинок, а запах мандаринов ароматнее запаха жженой листвы.
На снимках Алины все по-другому, у нее, как в стихотворении известного режиссера: «…каждая погода благодать». Вот выстроившиеся из-за дождя в пробке машины с включенными фарами, с работающими щетками, с запотевшими стеклами, вот согнутые порывами пронизывающего ветра молоденькие клены, вот зябко кутающиеся под зонтами, втягивающие головы в плечи прохожие. «Холод? Одиночество? Печаль?» На первом плане спешит куда-то девушка в светлом пальто, она не смотрит в объектив, но зритель не может не заметить на ее лице улыбки. Гальперин смотрит на фотографию и сам не замечает, как начинает напевать:
– «…Москвичка под зонтиком, барокко и готика, мадонна на каблучках…»
Одна мимолетная улыбка, и на смену тоске приходит радость.
На следующем кадре забавляются дети: кидают ввысь желто-красные охапки, подставляют самодельному листопаду смеющиеся лица, соревнуются в меткости. «Безудержное веселье» – так назвал бы снимок Гальперин. Он смотрит на надпись под фотографией – у Алины все намного проще, но гораздо точнее: «Детство».
Рядом с «Детством» несколько снимков готовящихся к полету уток. Вот они еще чинно плавают от берега к берегу, подбирая заботливо брошенные кем-то хлебные крошки, вот чистят перья, завершая последние приготовления, а вот уже машут крыльями, набирают высоту, сбиваются в стаю. Обычный человек именовал бы это дорогой в теплые края, а Алина считает, что у птиц начинается «Долгая дорога домой».
Владу осень всегда представлялась одинаково неприятной, пессимистичной, отталкивающей, а в Алинином восприятии нет ничего более разнообразного, чем это время года. И сейчас Гальперин понимает почему. Алина и сама такая: то грустная, то безудержно веселая, то ей хочется плакать, то танцевать, то ей одиноко, то она жаждет избавиться от людей, готовых протянуть руку помощи. А еще она все время в пути, она, как утка в октябре, пока не нашла свою дорогу домой. И теперь, если Влада спросят, что же такое осень, он без тени сомнения ответит: «Алина».
Гальперин изучает серию «Города». Он небольшой знаток фотографии как искусства. Не может оценить правильности выстроенной композиции и особенности цветовых решений, не понимает технических тонкостей съемочного процесса. Наверняка представленные здесь на суд зрителя кадры замечательны с точки зрения их выполнения, но за живое не задевают. Не задевают именно потому, что саму Алину оставили равнодушной. Влад прекрасно видит, что фотографа совсем не пленили воды Гудзона и взметнувшийся над ними каменный факел, ее абсолютно не тронули бульвары Берлина («Интересно, когда она там была?») и совершенно не взволновали тихие улочки Яунде.