Текст книги "Лу Саломе"
Автор книги: Лариса Гармаш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Цветы маленькой Лели
Тень несозданных созданий
колыхается во мне,
словно лопасти латаний
на эмалевой стене.
Всходит месяц обнаженный
при лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
звуки ластятся ко мне.
В. Брюсов
Мы в дали отстояний поглядим.
И дали отстояний – станут дым.
А. Белый
Итак, 12 февраля 1861 года в доме генерального штаба на Дворцовой площади в Санкт-Петербурге родилась девочка, которой «суждена была слава в большом мире и полное забвение на родине».
Она была единственной дочерью и младшим ребенком в семье генерала Густава фон Саломе – сестрой пяти братьев. Так что чувство некоторой исключительности принадлежало ей уже по праву рождения – маленькая Леля сразу стала любимицей, ведь пятидесятисемилетний отец давно мечтал о маленькой девочке. И хотя мать большого семейства Луиза (урожденная Вильм), по собственному признанию, предпочла бы иметь еще одного сына, все же быстро присоединилась ко всеобщему культу.
Ее называли русской или наполовину русской. Но история рода была на самом деле сложнее. Самой Лу помог узнать корни этой истории Рильке. 23 октября 1909 года он написал ей из Парижа, что представители рода Саломе, вероятно, находились среди изгнанных из Авиньона гугенотов – это были внуки или сыновья нотариуса Андре Саломе (Рильке добавлял, что вид Авиньона, их былой родины, с другого берега напоминает Великий Новгород).
Эта информация попала к Лу, когда она порвала все связи с семьей и мало интересовалась историей рода. Тем не менее в ее семье бытовала несколько иная вариация этой истории: якобы происходившие действительно из авиньонских гугенотов Саломе покинули Авиньон после Французской революции, «после чего наш род долго еще пребывал в Страсбурге; затем мои предки пересекли границы Германии и очутились в Прибалтике, где в Миттау и Виндау простирался так называемый „малый Версаль“. В моем детстве я часто слышала об этом рассказы домашних».
Так или иначе, в 1810 году шестилетний Густав Саломе оказался с семьей в Петербурге. На волне патриотических чувств после разгрома наполеоновской армии он поступил на военную службу и к двадцати пяти годам был уже в чине подполковника. «Николай I присвоил ему после польского восстания 1830 года, во время которого он смог отличиться, вдобавок к французскому русский потомственный дворянский титул. Большая гербовая книга со словами кайзера в ней, со старым гербом – красно-желтым и с поперечными полосами внизу, и над этим – с русским гербом с двумя косыми красно-желтыми полосами под головой с забралом, мне еще очень памятна из наших детских впечатлений; не менее памятна изготовленная по распоряжению царя для моей матери нарядная игла, имитирующая золотую почетную саблю, с которой свисали все ордена моего отца – в крошечном, но точном воспроизведении».
Помимо всего этого Густав Саломе был принят в генштаб русской армии и назначен статским советником.
Карьера его неуклонно шла в гору – при Александре II он исполнял обязанности инспектора русской армии.
"Я выросла между двумя офицерскими униформами в полном смысле. Мой отец был генералом; на гражданском поприще он стал называться государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но по службе оставался в здании генералитета также и в преклонном возрасте.
И моя юная любовь, почти в восемь лет, относилась к юному (тогда действительно очаровательному) барону Фредериксу, адъютанту Александра II, впоследствии министру двора, который, став древним старцем, вынужден был в полной мере пережить еще свержение царя и переворот. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего генеральского здания и почувствовала непосредственно позади себя восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед – после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга мы пристально смотрели друг на друга: он – светло улыбаясь, а я – с немым восторгом".
В 1844 году Густав фон Саломе женился на дочери сахарного фабриканта, которая была младше его на девятнадцать лет. "Моя мать, родившаяся в Санкт-Петербурге, отличалась гамбургско-северонемецким – кроме того, по материнской линии датским – происхождением; ее датские предки были Дуве (голубь)". Луиза Вильм с детских лет была готова к роли хозяйки большого дома с прислугой. Впрочем, позднее, когда в руки Лу попал ее дневник с молитвами и афоризмами, она обнаружила, что матери была присуща и романтическая жилка.
В доме Саломе говорили по-французски и по-немецки, но генерал считался большим русским патриотом и старался привить Лу любовь к русской культуре и литературе. «Мы чувствовали себя не только „на русской службе“, но и русскими», – писала Лу в воспоминаниях. Отец был близок с Лермонтовым и, хотя не разделял его взглядов, пытался ему помогать. Позднее Лу будет обсуждать с Ницше «Демона» и «Мцыри», и их стремительно вспыхнувшая близость во многом обязана этому молниеносному узнаванию душ благодаря общему символическому коду, который они угадали в «романтическом титанизме» Лермонтова.
Однако при всем при том Лу училась в английской школе и на уроках русского была только вольнослушательницей. Вообще, она по-русски изъяснялась довольно слабо, и строгий генерал, проявив неслыханный для себя либерализм, разрешил Лу не посещать школу, сказав: "Школьное принуждение тебе ни к чему". Лу об этом никогда не пожалела, ибо утверждала позднее в своих воспоминаниях («Опыт России»), что ни в маленькой частной английской школе, которую она посещала сначала, ни в последующей большой она «ровным счетом ничему не научилась». Отношения же со школьными товарищами (состав учеников был очень разношерстным в национальном отношении) у нее не складывались в силу глубокой интравертности Лу и ее полного безразличия к модной тогда политической проблематике. «Тогда повсюду, вплоть до школьных заведений, бродил дух восстания, который у народников обрел свою первую программу. Едва ли можно было быть молодым и оживленным, не будучи захваченным этими настроениями; к тому же дух родительского дома, несмотря на лояльное отношение семьи к бывшему царю Николаю I, был проникнут атмосферой озабоченности и настороженности по отношению к существующей политической системе, в частности, после реакционных преобразований „царя-освободителя“ Александра II. Что меня сохранило в изоляции от этих мощных интересов времени, так это в первую очередь энергичное влияние моего друга, с которым связана моя первая большая любовь: то обстоятельство, что он, голландец, чувствовал себя в России полностью как иностранец, должно было также и на меня повлиять в определенной степени „антирусски“».
Итак, генерал махнул рукой на формальности образования, и Лу росла в полном смысле слова самоучкой. Все же отцовская терпимость дала великолепные плоды: трудно найти более страстно одержимого идеей постоянной учебы человека, чем Лу, притом на протяжении всей ее жизни. В восемнадцать лет она весьма энергично убедила мать дать ей образование в лучших университетах Швейцарии, затем была, по интенсивности подобная взрыву, с ночными бдениями и дискуссиями сутки напролет «школа Ницше». Пренебрегавшая в школе русским, тридцатисемилетняя Лу вместе с Рильке будет жадно наверстывать упущенное, одержимо штудируя русскую историю и литературу. Она будет много переводить с русского на немецкий и напишет серию эссе о русской культуре. И наконец, рассказывая в воспоминаниях о том периоде своей жизни (Лу было уже за пятьдесят), когда ее захватил психоанализ, она именно так и назвала это повествование – «В школе Фрейда». Воистину, отсутствие в детстве образовательной муштры обернулось для Лу тем, что учение стало ее «способом жизни».
Маленькая Лу жила в достатке в отдельном крыле генеральского дома вблизи Эрмитажа, Адмиралтейства, посольств и клубов. Общепризнанная любимица в семье, она, казалось бы, должна была иметь классическое счастливое детство, но на самом деле росла странной девочкой, даже дичком. «Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям». По большому счету, Лу жила островитянкой – отшельницей-робинзоном – на элитном острове, не принимала участия в семейных приемах, не искала контакта со сверстниками, и ее внутренняя жизнь занимала ее несравненно больше, чем любые внешние события. Лу часами гуляла в садах Петергофа, где она проводила каждое лето, и рассказывала петергофским цветам придуманные ею истории.
«Я часто была „непослушной“ девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменно Доброму Богу. И он был полностью на моей стороне и даже иногда разгневан…»
Конечно, строптивости и упрямства Лу было не занимать, но главная причина ее разногласий с миром взрослых крылась в ином. "Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку. Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с одной родственницей чуть старше меня, нас спросили: «Ну хорошо, что вы видели на прогулке?» Со множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя маленькая спутница, по-детски честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, крича ужасным голосом: «Но ты же лжешь!»
Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость, хотя эта ограниченность, которую мне навязывали, меня страшно расстраивала".
Как оказалось, близкие Лу не проводили различия между мифом и ложью. После этого случая Лу поняла, что ей нужно изменить слушателя своих историй на бесконечно щедрого и доверчивого: свои сказки о подлинной жизни она начала рассказывать по вечерам в темноте Доброму Богу. "Я ему изливала легко, без понукания целые истории. Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать властью, чтобы присоединить к Доброму Богу внешний мир, такой будничный рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных событиях, во встречах с людьми, животными или предметами, – иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: «Как Тебе известно…»"
В полном соответствии с классикой Эдипова комплекса Лу тянулась к отцу, который являлся для нее непререкаемым авторитетом, и с детства была отчуждена от матери. «Еще в очень раннем детстве моего отца и меня связывала некая неуловимая тайная нежность, о которой я лишь смутно припоминаю, что она исчезала при появлении Мушки (так в семье называли мать. – Л. Г.), которая не одобряла выражения чувств. В старых письмах моего отца к матери, в то время как она с младшими детьми находилась в заграничном путешествии, я прочитала после его смерти приписку: „Поцелуй за меня нашу маленькую девочку. Думает ли она еще иногда о своем старом папе?“ Горячие воспоминания нахлынули на меня… Мне припомнились наши прогулки в ясные зимние дни вдвоем: повиснув на его руке, я полулетела огромными парящими в воздухе шагами рядом с его длинным спокойным шагом. При этом мы однажды повстречали одного из многочисленных русских нищих, и я хотела сунуть ему серебряную десятикопеечную монету, которую получила, чтобы учиться „правильно распределять деньги“. Но тут мой отец пояснил мне: суть верного распределения состоит в том, что всегда достаточно половины того, чем обладаешь, вторая же половина неизбежно причитается ближнему. И он с серьезным видом разменял мне маленькую десятикопеечную монетку на два восхитительных крошечных серебряных пятачка».
И все же, несмотря на идиллический настрой, в эти воспоминания об отце вновь вторгается тема наказания. «Еще совсем юной я из-за странной болезни, которую называли „боль в результате роста“, была временно ограничена в ходьбе и, получив в утешение мягкие красные сафьяновые сапожки с золотыми кистями, восседала, как на троне, на руке моего отца столь охотно, что дело кончилось плохо: так как я вследствие этого никоим образом не сигнализировала о прекращении болей, тот же самый нежный отец применил к тому же самому месту тела, которое прижималось к его руке, – с тяжелым сердцем, но непоколебимо, крепкие маленькие березовые прутья». Неслучайно, видимо, проблема амбивалентного воздействия наказания на детскую психику станет позднее предметом тщательного психоаналитического исследования, предпринятого Лу совместно с Анной Фрейд.
Впрочем, впоследствии Лу признавала, что в ее отношениях с обоими родителями отсутствовала – в сравнении с огромным большинством детей, из воспоминаний которых она позже с удивлением это обнаружила, – пылкость в проявлении чувств, будь то утешение или любовь. Всегда оставалось пространство некоторой дистанции… или свободы.
Более душевными и во всяком случае специфически русскими были ее воспоминания о кормилице и няне (кормилица в семье была только у Лели). «Моя кормилица, мягкая красивая женщина, была очень привязана ко мне. Позже, после того как она совершила паломничество в Иерусалим, она даже достигла „Малого Святого Причастия“ – над чем мои братья громко хохотали и что меня сделало невероятно гордой за мою кормилицу. Русские няньки справедливо славились своими удивительными материнскими чувствами (хотя, конечно же, гораздо меньшим искусством воспитания), и не всякая родная мать могла бы в этом с ними тягаться. Среди них повсюду еще встречались отпрыски крепостных крестьян, и уже поэтому, воскрешая в памяти слово „крепостной“, можно было бы испытывать благодарность. Вообще же русские слуги в нашей семье были изрядно разбавлены „нерусскими элементами“: татарами-кучерами, (которым отдавалось предпочтение из-за их воздержания от спиртного) и эстонцами. В нашем доме смешались веры евангелическая, греко-католическая и магометанская, старый и новый календарный стили в отношении постов и выдачи жалования. Еще более пестрым все это было в результате того, что нашим загородным домом в Петергофе управляли швабские колонисты, которые в одежде и в языке строго придерживались своих образцов, действующих на давно покинутой швабской родине».
Словом, культурная гибкость, которая позволила Лу так органично влиться в европейский контекст, была во многом предзадана ее образованием и даже особенностями повседневного быта. Но в Лу надолго остался открытым вопрос ее подлинной культурной принадлежности. Годами она возвращалась к истокам, "врастала", как она выразилась, в свою "русскость". Когда двадцатилетняя Лу встретилась с Иваном Тургеневым, едва ли он увидел в ней характерный образ соотечественницы. (Интересно, могла ли Лу пополнить галерею "тургеневских" девушек? Ее фотографии той поры порождают ряд "тургеневских" ассоциаций: одухотворенность, неприступность, загадочность – казалось бы, все составляющие образа налицо… И все же какой-то компоненты "тургеневской" героини в ней недостает – быть может, чисто славянской жертвенности, самоотреченности?) Иностранкой она показалась и Льву Толстому. Однако же для Ницше и его окружения Лу была безусловно русской, таинственной чужестранкой. Скрывался ли за этим просто штамп восприятия, тяга европейцев к экзотике или нечто большее, заметное лишь постороннему глазу? Быть может, характерное сочетание мудрости и детскости? "Предельной серьезности мужчины и отважной беззаботности ребенка", по словам одной из ее подруг? "Все настоящие русские – это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", – писал Рильке своей матери после знакомства с Лу. Но лишь его соучастие в "Великом Возвращении" откроет для нее Россию как просвет в сказочный мир. До этого Россия по большому счету оставалась для нее неузнанной.
«С собственно русской страной я едва ли могла хорошо познакомиться: лишь пара поездок к моему второму брату Роберту, который в качестве инженера уже отправился далеко на восток (Пермь, Уфа), способствовала моему первому знакомству в Смоленской губернии с чисто русским обществом. Но сам Санкт-Петербург, это притягательное соединение Парижа и Стокгольма, несмотря на его царское великолепие, с катаниями на санях и железными зданиями в иллюминации на Неве, с его поздними веснами и горячими летами, производил впечатление чисто интернационального города».
И все же образ города детства стал первой ниточкой того волшебного клубка, который приведет Лу к позднему открытию России. И потом всегда, всякий раз заново дымка белых петербургских ночей, голос кондуктора в вагоне, называющий ее матушкой или голубушкой, тройной звонок – сигнал к отъезду – пробуждали в ней «незабываемое счастье родины».
Мистерия выбора
Естественно, обычно, вечно
уходит женщина. Не тронь.
Так, уходя идет навстречу
кому-то ветер и огонь.
Молить напрасно, звать напрасно.
Бежать за ней – напрасный труд.
Уходит – и ее как праздник
уже, наверно, где-то ждут.
С. Орлов
С помощью ежедневных домашних молитвенных часов родителям так и не удалось принудить Лу ко вниманию и сосредоточенности. Ее желание свободы приводило к частым конфликтам с матерью. Многие ее поступки таили зерна вызова, впрочем, Лу казалось, что всякая ее инициатива и самостоятельность расценивается как опасный гонор.
«Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои братья прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом маме и на ее вопрос: „Чем же ты ее открыла?“ – ответила: „Своими пальцами“, – я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: „Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо“. Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость».
В другой раз отец на совместной молитве внезапно приказал ей прочитать "Отче наш", она же вместо этого запела народную песенку. Отец удивился, но ничего не сказал.
Рассказы же, которыми она по вечерам делилась с Богом, стали причиной ее первого глубинного потрясения. Об одной рассказанной Богу истории она захотела узнать Его мнение, но Он молчал, – и это означало катастрофу: либо Бог покинул ее, либо вообще исчез из Вселенной.
"А дело было так.
Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, «семейную пару», которая хотела войти, но которую он выпроводил. Когда он в следующий раз пришел, я у него спросила о парочке – конечно же потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:
– Куда же они ушли?
– Ну, – сообщил он мне, – они не ушли.
– Тогда они все еще перед домиком?
– И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли.
Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь совсем мятая шляпа; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.
То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, – это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные…"
Но Бог «лишил» ее «настоящего объяснения» этой загадки времени. "И это было не только моей личной катастрофой: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал. Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, – его потеря коснулась всей Вселенной".
Эта катастрофа коснулась даже героев ее сказок и историй. «Я помню – в разгар моей кори, в приступе горячки – кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною. Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их освободить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я не начинала их больше с уверенного: „Как Тебе известно…“»
Эта детская утрата Бога не сделала ее совершенной безбожницей, но позволила ей меньше обращать внимания на требования родителей к ее поведению, ведь и они утратили Бога, хотя еще не знали об этом…
Загадку двух пропавших образов, которую она впервые должна была решить без помощи Высшего Существа, Лу оживит в новелле «Час без Бога», которую она поначалу расскажет детям своей подруги Хелен Клингенберг – Рейгольду и Герде. И все же в своем самом первом детском стихотворении, «начертанном в таинственном свете бессонных ночей бабьего лета», Лу обращается если не к Богу, то к Небу:
О небо, ясно распустившееся надо мною,
Именно к тебе я взываю:
Сделай так, чтобы отныне радости и горести
Не мешали мне глядеть на тебя!
Ты, простирающееся над миром
Сквозь пространства и бури,
Укажи мне путь, в котором я нуждаюсь,
Чтобы обрести тебя…
В шестнадцать лет Лу стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформатской церкви. Ей претил суровый догматизм этого вероучения, воплощением которого был ее консервативный пастор Дальтон, и на занятия она ходила только из любви и уважения к больному отцу. Отец и мать Лу, не будучи изначально глубоко верующими людьми, со временем совершили, по словам Лу, «настоящее путешествие в религиозный мир благодаря влиянию балтийского пастора Икена, который внес в несколько сухое морализирование петербургских евангелических церквей пиетический благочестивый дух». И именно отец Лу в свое время затребовал у кайзера разрешение на основание германско-реформатской церкви и получил его. Пастор Дальтон хотел бы подражать Икену, но ему не хватало вдохновения. Икен действовал как визионер, Дальтон же был по-прусски суров и педантичен, его называли «прокураторским» проповедником. Все боялись Дальтона, только Лу оказывала ему явное сопротивление. Такое поведение можно было списать на возраст, но Дальтон считал, что в этом ребенке скрывается непонятная преждевременная зрелость духа. Лу запомнилось, как во время одной из первых конфирмационных лекций у этого нетолерантного пастора она, услышав, что «нет такого места, где бы не присутствовал Бог», прервала его словами: «Есть такое место – Ад». С этого момента начинается ее война с Дальтоном.
О существовании Сатаны Лу знала от матери, но удивлялась, как он может существовать возле Бога. Задавать Дальтону вопрос о реальности Дьявола и его искушений Лу не стала. Ей пришло в голову, что пастор не преминет обратить вопрос против нее и по существу она все равно ничего не услышит.
Впрочем, Дальтон не был фанатиком времен Лютера и не верил в действие нечистых сил Сатаны; когда Лу сообщила ему, что собирается выйти из церкви, он ответил сухо, что в такой ситуации должен поговорить с господином генералом. И из любви к больному отцу Лу согласилась на следующий год повторить ненавистный курс у Дальтона.
Над кроватью у Лу висел ящичек-календарь с пятьюдесятью двумя цитатами из Библии, которые каждую неделю менялись. И хотя в своей жизни Лу не раз будет терять Бога и вновь искать Его, подобное религиозное воспитание не могло не оставить своего отпечатка. Именно от него рекомендовал ей избавиться Ницше, предлагая "взамен" гётевский девиз из "Горячей исповеди":
Жить бесстрашно,
Избавиться от половинчатости,
Всеполноту добра и красоты
Ценя всего превыше.
Эта фраза, записанная ницшевской рукой, сохранилась на пожелтевшем обороте одной из пятидесяти двух упомянутых библейских сентенций. Содержавшиеся в ней слова о кротости и служении иррационально чем-то так взволновали Лу, что, устроившись за границей, она попросила переслать ей наряду с другими вещами и этот листок. «В то время я не могла бы убедительно объяснить, почему я это сделала. Но календарь с этим изречением и сегодня все еще у меня, и это можно понять, потому что до сих пор во мне еще просыпается это раннее чувство заброшенности, смешанное с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим».
Тот же Ницше предложил ей избрать более "земное" кредо:
Но, собратья по столу,
Чаще ссорьтесь с ленью,
Следуйте всегда во всем
Высшему веленью.
Станем цельны мы сердцами,
Добрыми пойдем путями
К верному спасенью!
Надаем глупцам щелчков,
Чтоб отбить охоту
В златопенное вино
Лить гнилую воду,
Трезвость глупую забудем
И любимых наших будем
Целовать без счету!
(Гёте. «Горячая исповедь», 1802)
Однако Лу не спешила отрекаться от впитанных с детства религиозных интуиций и дала отпор искусам Ницше, хотя ничего не имела против Гёте.
Тем временем упрямый отказ Лу конфирмоваться у Дальтона выглядел как вызов не только религиозным устоям, но и национальным традициям. Дело в том, что «евангелическо-реформатские церкви – французская, немецкая и голландская – являлись, наряду с лютеранскими, для неединородных, то есть неправославных, семей чем-то вроде оплота веры и национальной культуры, даже тогда, когда иные иностранцы полностью уходили в русскую веру; поэтому мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, от чего, в частности, сильно страдала моя мать. О моем отце, который умер незадолго перед этим, я знала определенно, что он, несмотря на еще более глубокую скорбь из-за неверия своей дочери, все же одобрил бы этот шаг… Он не имел привычки говорить о религиозных мнениях, и только тогда, когда я после его смерти получила в подарок Библию, которую он держал преимущественно в личном употреблении, передо мной по тонко подчеркнутым местам предстал его истинный портрет верующего. Благоговение, молчаливое смирение и детская доверчивость этого мужественного, деятельного, авторитетного человека так глубоко взволновали меня, что я, в свои шестнадцать лет, оказалась буквально в плену у страстного желания узнавать о нем все больше и больше».
Итак, от конфирмации она все-таки отказалась. Но в другом приходе ей довелось услышать проповедь голландского пастора Хендрика Гийо, домашнего учителя детей Александра II и властителя дум русской интеллигенции того времени. Проповеди этого весьма светского человека и рационалиста были известны всему Петербургу. Дальтон был его ярым противником.
В собор, где проповедовал Гийо, Лу пришла втайне от семьи. Личность поистине блестящая, широко эрудированная и фундаментально образованная, пастор сразу покорил ее своим обаянием. Она вернулась, переполненная восхищением: "этот настоящий человек", "квинтэссенция действительности", должен был стать для нее «Господом и орудием Господа». Гийо был на двадцать пять лет старше Лу и имел двух дочерей ее возраста. В мае 1878 года она решилась отправить ему письмо:
«…Вам пишет, господин пастор, семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, – одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным глубоким познаниям. Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь. Буду ли я конфирмоваться в будущем году у пастора Дальтона и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин пастор, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…»
Письмо, очевидно, произвело на пастора впечатление, и они встретились. Должно быть, между строками оно таило нечто большее, чем просто просьба впечатлительной девушки о встрече, ибо ждал он ее с нетерпением и, как только она вошла в комнату, обнял как давнюю знакомую.
Эта встреча была первой в череде тех судьбоносных сюжетов, которые круто изменяли жизнь Лу.
«Вот что со мной произошло: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в „нимбе“ из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами „человеческое существо!“ – нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе».
Целый год втайне от семьи Лу встречалась с пастором, чтобы штудировать философию, историю религии, голландский язык… Героями их бесед были Кант и Спиноза. Ее странные мечты и тягостные раздумья Гийо готов был выслушивать очень серьезно, освобождая тем самым от мучительного утаивания самой себя.
«Но этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе более позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир».
Начинаются лекции, следы которых находим в записных книжках Лу, – лекции, к которым Гийо готовился абсолютно серьезно. Лу не протестует против "перебора" информации, а работает так, как будто впереди у нее выпускной экзамен. В сфере их интересов христианство в сравнении с буддизмом и исламом (Флейдерер, "Философия религии на исторической основе"), примитивные религии, логика, метафизика, теория познания, французская литература и театр. Из философов – Шиллер, Кант, Кьеркегор, Лейбниц, Вольтер, Фихте, Шопенгауэр: «за несколько месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры». Темп погружения в таинства наук, избранный ею, был настолько интенсивен, что не обошлось без хлопот со здоровьем – во время лекций Лу неоднократно падала в обморок.