Текст книги "Лу Саломе"
Автор книги: Лариса Гармаш
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
В тот период Гийо работал в голландском посольстве: моряков необходимо было приводить к присяге, посему потребовалось создать пост священника. Он проповедовал в капелле на Невском – как на немецком, так и на голландском языках. «Я не пропускала ни одной проповеди в силу любопытства видеть, испытывают ли присутствующие надлежащий подъем и достаточно ли они пленены (он был блестящим оратором)». Пастор целиком вовлек Лу в работу, она росла стремительно: это была увлекательнейшая учеба и творческая деятельность до изнеможения – Лу часто писала для Гийо проповеди. «Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему „Имя как звук и дым“ вместо библейской цитаты: это стоило ему выговора папского посла, о котором он мне сообщил с явно расстроенным видом».
Чувство – все.
Имя – звук и дым, которым мгла заслоняет
Небесный жар! —
эти строчки из Гёте Лу использовала в опальной проповеди.
"Звук и дым" в интерпретации Дальтона явились неслыханным богохульством. После этой цитаты из "Фауста", вставленной Лу в проповедь Гийо, власти стали пристальней следить за ним…
В те времена, вспоминала Лу, в Гийо ей виделся Бог, и она поклонялась ему, как Богу. Драма назревала с неизбежностью. Чтобы предсказать ее, не требовалось особой проницательности. Экзальтированная девичья идеализация должна была натолкнуться на живого человека.
Гийо был "мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как… оказывалось необходимым для моей полноценной самореализации. Впрочем, амбивалентная установка, которая всегда лежала в основе моей личности, по отношению к нему проявилась в том странном факте, что я никогда не была с ним «на ты», даже когда он обращался ко мне именно так, и это невзирая на то, что мы вели себя как любовники (на деле ими не являясь). Моя жизнь протекала в интимных нюансах, – и «ты» не могло их передать…
Таким образом, мой учитель, вопреки суровости, неизбежно становился достаточно расточительным, каким был когда-то «Божественный дед» моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний: господин и средство сразу, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужден был остаться для меня в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви".
Они неуклонно сближались, и это было мучительно для обоих: однажды Лу потеряла сознание, сидя на коленях у пастора. Атмосфера лекций была тайной, не раз он просил слуг о молчании, вынашивая далекие от диктуемого материала планы… Дух конспирации, нежные рукопожатия, отеческие поцелуи Гийо и определенный уровень интимного напряжения, царящий в этой нестандартной ситуации, должны были мало-помалу пробудить ее женственность. «Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня несравнимое, уникальное очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках». Лу разрывалась между состоянием глубокого духовного комфорта, который несла близость с пастором, и всевозрастающей тревожностью, беспокойством, в коих она не решалась ему сознаться, боясь нарушить хрупкое равновесие их связи. Гийо же втайне думал о разводе: он был убежден, что она, которая с такой готовностью и усердием принимала все его знания и замечания, когда пробудится к полной жизни, без труда примет и этот план. Гийо еще предстояло узнать, что эта женщина никогда никому не будет полностью покорна, неизменно сохраняя исключительное право на независимые решения.
Развязку ускорила смерть отца Лу: Гийо настоял, чтобы она рассказала матери об их уроках. Смирившись с этим требованием, Лу сделала это на свой манер: с полной непосредственностью она вечером заявила матери: "Возвращаюсь от Гийо", – и ничего не пожелала добавить. Не помогли ни истерические спазмы, ни допросы матери. Все свелось, как и спланировал Гийо, к необходимости встречи родительницы и учителя. Лу, прислушивавшаяся за дверью к разговору, запомнила только две фразы:
"Вы виноваты перед моей дочерью!" – кричала мать.
"Хочу быть виновным перед этим ребенком", – отвечал Гийо.
Услышав это, Лу не почувствовала никакого женского триумфа, а лишь удовлетворение, что мать, похоже, осажена и, возможно, не станет противиться дальнейшим урокам.
Разговор, однако, закончился тем, что Гийо попросил у г-жи Саломе руки ее дочери. Такой поворот событий поверг Лу в шок…
Она пережила это как вторую богоутрату. Позднейшие признания по этому поводу напоминают шепот из-за толстых стен или неясный шум ручья.
"Конечно, меня многое оправдывало: и разница в годах, и полярность последней страсти и первого пробуждения любви, к чему прибавлялся еще и тот факт, что мой друг был женат и имел двоих детей приблизительно моих лет (последнее обстоятельство меня не смущало по той простой причине, что оно характеризовало Бога как существо, связанное со всеми существами и принадлежащее всем, хотя и без упразднения исключительности его индивидуальной связи с Лу). Но, кроме того, я была еще ребенком – тело юной девочки с Севера развивалось медленно. Следовательно тело, со своей стороны, должно было высвободить эротический импульс, который оно получило, но без того, чтобы психика взяла на себя или компенсировала это освобождение. Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который он предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно не готовой. То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости – и вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось даже отклонить правый путь усилий, которые я тратила, чтобы найти себя (гарантом чего и был до сих пор Гийо); обрести себя – и лишь для того, чтобы отдать себя в рабство Другого, – все это при свете дня привело к упразднению Другого для меня".
Был ли это глубинный страх подлинной близости? Горечь от утраты сакральной дистанции? Уже тогда возникшее предчувствие иного, совершенно особого пути? Во всяком случае сексуальная близость для будущего автора "Эротики" была вещью принципиально отклоняемой еще много лет. И хотя нестандартность ее образа жизни была чревата славой о "распущенности", на деле она отменила свое табу только после тридцати лет. Мотивы, стоящие как за первым, так и за вторым решением, остаются для исследователей весьма загадочными. И это интригует тем сильнее, что ко времени своего тридцатилетия Лу уже давно была замужем за Фридрихом Андреасом, однако их брачный договор включал непреклонное условие Лу – отказ от интимной близости. В своих воспоминаниях она сама затрудняется дать объяснение многим своим поступкам. Достоверно известно, впрочем, что к пятидесяти годам, эпохе ее наивысшего женского расцвета, Лу радикально изменила свои убеждения – свидетельством чему стала ее нашумевшая «Эротика».
Напоследок пастор принял участие еще в одном судьбоносном для своей ученицы эпизоде ее жизни: Гийо помог ей получить паспорт для отъезда за границу – для человека без вероисповедания это было нелегко. Мысль оставить Россию принадлежала Лу: она желала ехать в Европу, считая себя полностью готовой к обучению там. Такой радикальный выход изобрела она для себя в этой ситуации. Сообщив о своих планах и Гийо, и матери, она, естественно, поначалу встретила сопротивление: мать ничего не хотела слышать, Гийо воспринял ее решение с болью. Но, желая сохранить себя в ее памяти, понимая бесповоротность ее намерений, а может быть в душе еще надеясь на возвращение, он дал Лу свое благословение. Когда русские власти ответили категорическим отказом выдать документы, Гийо решил сам конфирмовать девушку. Он предложил добыть сертификат о конфирмации с помощью одного из своих друзей, имевшего соответствующие полномочия в маленькой голландской деревушке Сантпорт.
«Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные крестьяне и которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев – мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться – то, чего я боялась как смерти. Моя мать, которая нас сопровождала туда, к счастью, не понимала ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, – почти слов о браке: „Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне“. (Это действительно он дал мне мое имя, потому что он не мог произнести его русский вариант – Лиола или Лолиа.)»
И над склоненной головой конфирмантки торжественно прозвучали библейские стихи, обретая в устах пастора пронзительный двойной смысл:
Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.
И когда через реки, они не затопят тебя.
И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.
Лу всю жизнь будет мысленно возвращаться к этой архетипической истории своей юности, стремясь переварить этот опыт и понять себя, ведь именно в этой точке пути закладывались зерна всей ее будущности.
"Эта история позволяет мне понять любовные процессы вообще, в той мере, в какой Другой в любви – даже если он не представляет Бога, как здесь, – преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова – быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнения в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность".
Гийо останется ее доверенным корреспондентом, к советам которого она будет прибегать в наиболее решающие моменты своей новой жизни за границей. К нему она обратится вновь в 1886 году с просьбой обвенчать ее с Карлом Фридрихом Андреасом. Смысл истории с Гийо долго не будет давать ей покоя: Лу посвятит ей главу «Опыт любви» в знаменитой книге воспоминаний "Моя жизнь", она же послужит прообразом фабулы ее романа «Рут», который потом больше всего будет любить Рильке. Этот роман, появившийся в печати в 1895 году как четвертая книга Лу Саломе, – современная история Элоизы и Абеляра – Рут Делорм и Эрика, – которая не оканчивается так трагично. Популярность его была велика: Лу получала письма от многочисленных читателей, и даже спустя годы поклонники романа приходили к ней лично, чтобы выразить восхищение. Как сказал один из критиков, «такие повести обречены на успех». Мы же, во всяком случае, можем констатировать, что из романа мы узнаем о таинстве ее отношений и ее переживаний больше, чем из непосредственных воспоминаний.
Однако первую художественную дань этой истории Лу отдала еще до отъезда из Петербурга. Она посвятила пастору «Молитву к смерти»:
В день, когда я буду на ложе смерти —
Всего лишь угасшая искра, —
Ласка твоих столь любимых рук
Еще раз коснется моих волос.
Перед тем как положат в землю
То, что должно в нее возвратиться,
Оставь на моих тобою любимых губах
Еще один поцелуй.
Но не забудь: в этом столь чуждом гробу
Я лишь на вид отдыхаю,
Так как отныне в тебе моя жизнь воцарилась,
И вся я всецело в тебе.
Спустя годы Лу метафизически прокомментирует последние строки стихотворения:
«Это удвоенное единство, которое возникает лишь за счет земного исчезновения, недвусмысленно свидетельствует об аномальной трансформации, которую пережила эта любовь. Следует, между тем, отличать аномальное восприятие мною всего, что ведет к буржуазному браку со всеми его последствиями (для которого я тогда не созрела), и аномалию, связанную с полотном религиозного опыта моего детства. Именно этот опыт изначально не допускал ориентации моего поведения влюбленной на привычный исход; мое чувство, простираясь за пределы бесконечно любимой персоны, предназначалось почти религиозному символу, который этот человек представлял».
И хотя Лу воспевала смерть, факт ее отъезда привел к необъяснимому выздоровлению: раздвинувшийся жизненный горизонт удивительным образом излечил Лу от обмороков.
Становясь "тем, что она есть", Лу предоставляла право "своему близкому окружению" либо уйти с ее пути, либо соответствовать ее жизненному эксперименту. Гийо был первым из длинной череды мужчин, завороженных ее даром творить из ничего целый мир интенсивной духовной близости. Но он же был первым, кто столкнулся с неженской твердостью, с которой она требовала соблюдения в "этом мире" установленных ею законов. Лишь на таких условиях можно было сохранить туда доступ. Впрочем, у нее было врожденное чувство справедливости, и она ожидала от ближних только тех ограничений и жертв, которые сама уже принесла. Не научившись ставить точку в своем потакании "слишком человеческому", разве посмела бы она требовать этого от других?
Молитва к жизни
Здесь,
в густо-звездной круговерти
весь
полон жизни, полон смерти
Есмь.
Рвусь
каждой мышцей, когтем каждым:
пусть
стану диким и отважным.
Пусть —
нечто сильное, живое, —
мчусь,
безудержно,
в ночь, на волю.
Мчусь.
Т. Метелл
Естественно, что, как любят друга,
Я люблю тебя, жизнь-загадка, за то,
Что ты даришь мне ликование и слезы,
Что несешь мне страданье и счастье за ним.
Быть и думать, столетьями длясь!
Сжимай же меня в своих крепких объятьях:
И если ты не можешь подарить мне счастья —
Пусть так, – мне останется твоя горечь.
Такие строчки родились у Лу, когда она, попрощавшись с родиной, жила уже в предвкушении событий и перемен, которые несла жизнь новая. Позднее она продиктует их по памяти Ницше, и он, написав музыку, под названием «Гимн жизни» (для смешанного хора с оркестром) опубликует это произведение в 1887 году, пять лет спустя после расставания с ней. Вообще известно, что Ницше оставил после себя около сорока законченных музыкальных композиций и более тридцати фрагментов, в том числе он положил на музыку пушкинское стихотворение «Метель». Что касается стихотворения Лу, у Ницше вызвала восторг его последняя строка. Позже он напишет: «Текст, по поводу которого до сих пор существует недоразумение, принадлежит не мне: это удивительная инспирация молодой россиянки, с которой я был дружен, а именно Лу Саломе. Кому удастся проникнуть в смысл последних слов этого стихотворения, тот поймет, почему я им так восхищаюсь, отдавая ему первенство перед другими. Это великие слова: тут боль не является протестом против жизни».
Иначе отреагировал на это стихотворение Фрейд. "Нет, знаете ли! Я не согласен! – отрезал он, в сердцах ударив нотами по подлокотнику кресла, – одного только хронического насморка хватило бы, чтобы начать смотреть на это иначе…" Любая инфантильная экзальтация была не во вкусе этого человека, выражавшегося всегда с предельной сдержанностью. И он не мог одобрить "оскорбительного энтузиазма", которым злоупотребляет лишенная опыта утрат юность.
Тем не менее Лу неистово влекла жизнь, и она училась наслаждаться ею, невзирая на то, будет ли жизнь к ней благосклонна или принесет страдание. Жизнеутверждающий стоицизм не мог не будоражить ее воображения, и, вероятно, поэтому строки из "Гимна жизни", которые считала программными, она повторит также в своей первой книге «В борьбе за Бога». «Это была жизнь, я ее любила, я ее ждала, я во всей полноте черпала ее своими руками. Но я отталкивала то, что в ней было принудительного, подавляющего, я не хотела мириться ни с какой предзаданностью и предопределенностью. Скорее, я ждала того, что резонировало бы с моим естеством, – неожиданных виражей существования…» В свои двадцать Лу еще не умеет быть самокритичной и вряд ли понимает, что те, кто делают ей комплименты, делает их, скорее, ей самой, ее личности, чем стихотворению.
Итак, в сентябре 1880 года Лу с матерью обосновываются в Цюрихе. Благодаря помощи хороших знакомых из Петербурга, живущих в недалеком Рейхенбахе, они быстро находят здесь квартиру. Мать не скрывает своего желания быть с дочерью как можно дольше, и не только из-за беспокойства о ее легких, но куда больше из страха оставить Лу в одиночестве, следствием чего, по ее мнению, может стать новый Гийо. Наиболее приемлем для нее вариант замужества дочери, но об этом Лу не хочет и слышать – она исполнена жажды абсолютной свободы и познаний.
А Цюрих того времени, не менее Парижа и Вены претендуя на роль столицы наук и искусств, был, помимо прочего, отмечен особым привкусом свободомыслия. Французские атеисты, итальянские анархисты, русские нигилисты и социалисты чувствовали здесь себя вольготно и создавали группировки, своими акциями беспокоя консервативное население. Постепенно они изменили интеллектуальный климат города: хотя их присутствие и деятельность не вызывали всеобщей симпатии, они привели к тому, что границы толерантности расширились и город приобрел репутацию либерального.
Вскоре по прибытии в Цюрих обе женщины стали свидетелями большой студенческой демонстрации, проводимой в поддержку убийства царя Александра II. Мать не позволила дочери принять в ней участие, хотя сама была не на шутку заворожена происходящим: «Вероятно, нечто революционное могло быть не совсем чуждо моей матери. Она была не только по-настоящему мужественной, ей в принципе нравилось скорее доводить ссоры до конца, чем улаживать их. Потом, во время предреволюционного периода 1905 года, она, невзирая на свой возраст, с трудом удерживала себя от того, чтобы не выходить на взволнованные улицы, где постоянно слышалась стрельба, от которой обе ее домашние прислуги – робкие девочки – отмахивались обеими руками…»
Лу была отнюдь не робкого десятка, но, к удивлению матери, никак не опротестовала ее запрет на участие в демонстрации. Она, молившая жизнь о "бурях", вдруг обнаружила, что бури политические не задевают ее за живое. Между мотивами, подтолкнувшими ее к учебе за границей, и причинами, подвигшими на это ее соотечественниц, лежала целая пропасть.
«Во время моей учебы в Цюрихе, в начале которой убийство Александра II нигилистами праздновалось русскими студентами факельными шествиями и с буйной экзальтацией, я едва ли могла вовлечь моих сокурсниц в обсуждение чего-либо иного. Скоро я поняла, что свою учебу они использовали преимущественно как политическое прикрытие их пребывания за границей. Не для конкуренции с мужчиной и его правами, а также не из научного честолюбия, ради собственного профессионального развития они учились, а только лишь для одной цели: чтобы получить возможность идти в русский народ, страдающий, угнетенный и неграмотный, которому эти знания должны помочь. Потоки врачей, акушерок, учительниц, попечительниц любого вида… непрерывно устремлялись из аудиторий и академий в самые дальние, глухие сельские местности, в оставляемые деревни; женщины, которые по политическим мотивам в течение всей жизни находились под угрозой арестов, ссылок, смерти, полностью отдавались тому, что просто соответствовало их самому сильному и самому дорогому порыву».
Как видно, сама по себе революционная деятельность вызывала в Лу пиетет довольно отстраненный, но вот не подпасть под обаяние незаурядной и цельной личности было труднее.
«Так и осталась единственным знаком моего участия в политике спрятанная в моем письменном столе фотография Веры Засулич, стоящей, так сказать, у истоков русского терроризма, которая застрелила градоначальника Трепова и после оправдания присяжными была вынесена из зала суда на плечах ликующей толпы; она эмигрировала в Женеву и живет, возможно, еще и сегодня».
И все же то, что происходило вокруг, бросало Лу интеллектуальный вызов – понять истоки самого феномена революционности как характерной национальной особенности.
«Многое в отношении русской революционности выяснилось для меня лишь гораздо позже, во время моего третьего пребывания в Париже в 1910 году, когда я благодаря симпатии сестры одной террористки получила доступ в их круг. Это было в тот период, когда разразилась трагедия Азефа и этот самый необъяснимый и самый монстроподобный из всех двойных шпионов, уличенный Бурцевым в предательстве, оставил после себя безымянное отчаяние. Я вдруг отчетливо поняла, что увеличивавшаяся в своем количестве армия революционеров, которые бестрепетно жертвовали частной жизнью во имя веры в свою убийственную миссию, не составляла никакого контраста по отношению к отличавшейся тотальной пассивностью ее верований крестьянской массе, которая свою судьбу принимала как определенную Богом. Усердие в вере характерно именно тем, что, с одной стороны, чревато смирением, а с другой – апокалиптическим действием. Но обе линии существования – и революционная, и крестьянская – проходят под знаком отрицания какого-либо значения личности, и именно из этого источника и крестьянское мученичество, и террористическое мучительство черпают свою утешительную терпеливость и свою стремительную силу возмездия».
Среди профессоров Лу нашла Алоиса Бидермана, который стал ее наиболее расположенным другом и попечителем. Она слушала у него лекции по догматике и всеобщей истории религии, явственно настоянные на философии – Бидерман был гегельянцем. Их дружба началась с того, что профессор устроил для юной "самоучки" вступительный экзамен, который спонтанно перерос во многочасовую беседу. В итоге Лу принесла домой основной труд ученого-теолога, "Христианская догматика", с посвящением автора, в котором говорилось об их сердечной и неожиданной, вопреки привычным законам почти "похитительски" вспыхнувшей дружбе. Это посвящение напоминает цитату из первого послания коринфянам: "Дух проникает всюду, даже в глубины самого Бога".
Бидерман был старше Лу на сорок три года, и во время учебы и позже она называла его своим «главным профессором». Лу не была склонна к преувеличениям: тот пласт проблем, который она проработала с ним, действительно в известном смысле станет камертоном всех ее дальнейших исследований. Тайна происхождения религиозной символики и религиозного чувства – тот мотив, который пронизывает и ее понимание поэзии, и ее анализ театрального действа, и ее работы по психоанализу, не говоря уже о том, что именно на этом нерве построена вся ее "Эротика". Сам Бидерман не ожидал от нее такого постоянства, видя пластичность ее вхождения в любую интеллектуальную среду. Быть может, поэтому он выражал недовольство ее отъездом в Италию, когда Лу с присущей ей твердостью решила покинуть Цюрих. «Римский климат для нее небезопасен», – говорил Бидерман ее матери, но, видимо, в глубине души он больше опасался интеллектуального климата Италии, которая славилась отнюдь не академичностью Цюриха. Опасения его подтвердились. Вскоре и до Швейцарии дошли слухи о событии, наделавшем достаточно шума во всей Европе, – об экстравагантном союзе его ученицы с Ницше и Рэ. О попытках Бидермана успокоить мать Лу, а заодно и самого себя, мы можем узнать, например, из адресованного фрау Саломе письма от 3 июня 1883 года, где есть характерный портрет Лу, набросанный его пером: «Она – женское существо очень необычного рода. Несмотря на детскую чистоту и искренность, у нее одновременно недетская, почти лишенная женских черт зрелость духа и самостоятельность воли. Это редкостное сочетание: в этом смысле она настоящий бриллиант. С опаской употребляю это слово, ибо оно звучит как комплимент. А комплиментов я не имею обыкновения делать никому из тех, кого уважаю, тем более девушке, чей успех является моим искренним желанием и в отношении которой комплимент для меня равносилен греху. Одним словом, я сравниваю с бриллиантом всю внутреннюю природу Луизы».
Задержимся на этом образе: его неоднозначность не сразу бросается в глаза. Волшебство бриллианта – в его сияющей "отзывчивости" на каждый луч света, коснувшийся его поверхности. То же самое происходило с лучами духовного света, направленными собеседником на Лу. Каждый посыл возвращался удесятеренным снопом почти режущего глаз сияния. Но эту неправдоподобную ослепительность бриллиант искупает своей невидимостью в темноте. В отсутствие источника света он просто перестает существовать. Осознавала ли Лу эту опасность? Свою зависимость от чужого света? Зависимость, которая будет длиться до тех пор, пока она не откроет в себе внутренний источник света.
В том же письме Бидерман делится с фрау Саломе опасением, что дочь ее живет в интеллектуальной атмосфере мужчин, которые незнакомы ему лично, но, по его мнению, очень чужды ее духовной природе, – настолько чужды, что их влияние на нее должно бы его беспокоить. И все же достаточно было Лу прийти по его приглашению (хотя и с многомесячным опозданием), чтобы беседа с ней развеяла опасения относительно ее внушаемости или подверженности чуждым влияниям. Профессор был вновь очарован ее "необыкновеной духовной энергией", обрадован "твердостью намерений и самостоятельностью духа".
Противоречивые же настроения самой Лу, наконец эмансипировавшейся от всякой опеки и стоящей на пороге рискованных приключений духа, пожалуй, точнее всего можно было бы передать поэтическим парафразом Франсуа Вийона:
Утрачивая, обретаю.
Владею тем, что потерял.
Уверен в том, чего не знаю.
В давно известном сомневаюсь.
Чего не совершал, в том каюсь.
Не каюсь в том, что совершал.
Т. Метелл