355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Курт Воннегут-мл » Судьбы хуже смерти (Биографический коллаж) » Текст книги (страница 3)
Судьбы хуже смерти (Биографический коллаж)
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:25

Текст книги "Судьбы хуже смерти (Биографический коллаж)"


Автор книги: Курт Воннегут-мл



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Прежде американцами восторгались за их первенство лишь в одном искусстве – джазовой музыке. Как и все выдающиеся мастера джаза, Поллок превратил себя в знатока и настоящего ценителя тех притягательных случайностей, которые художники, державшиеся формальных правил, всеми силами старались исключить, создавая свое произведение.

За три года до того, как Поллок убил себя и только что им встреченную молодую женщину, врезавшись в дерево на пустынном загородном шоссе, он начал отходить от той манеры, которую один критик определил как "живопись капельницей". Теперь он наносил краску в основном кистью – как делали прежде. Он и сам поначалу работал кистью и был ненавистником всего случайного. Да будет известно всем и каждому, а в особенности нашим филистимлянам, что Поллок, если бы того потребовали век и его собственные устремления, был способен с фотографической точностью воспроизвести на полотне, как Отец нации пересекает реку Делавэр. Ведь ремеслу живописца его придирчиво обучал, среди прочих, самый дотошный из американских приверженцев жизнеподобия в искусстве, наш гений антимодернизма Томас Харт Бентон.

Поллок всю вторую мировую войну оставался на гражданке, хотя был призывного возраста. В армию его не взяли – может быть, из-за алкоголизма, с которым, правда, ему иногда удавалось совладать. Например, с 1948 года по 1950-й он не прикладывался к рюмке. Пока шла война, он по– прежнему изучал и преподавал живопись, писал сам, а ведь столь многим из его американских собратьев по профессии пришлось на время с нею расстаться, в Европе же художникам его возраста просто запрещали заниматься своим делом диктаторы, обрекавшие людей стать пушечным мясом, топливом для крематориев и так далее.

Выходит вот как: хотя Поллок знаменит тем, что порвал с искусством прошлого, на поверку он был одним из немногих молодых художников, которые в годы войны имели возможность продолжать изучение истории искусства и спокойно обдумывать, каким окажется его будущее.

Даже тех, кто к живописи равнодушен, Поллок не может не изумлять – и вот отчего: принявшись за картину, он отключал свою волю и отдавался во власть бессознательного. В 1947 году, через восемь лет после смерти Зигмунда Фрейда, Поллок сделал такое признание: "Когда я захвачен творчеством, я не отдаю себе отчета в том, что делаю". Можно сказать, он писал на религиозные темы, поскольку тогда на Западе с энтузиазмом верили, что можно обрести душевное спокойствие и гармонию, достигнув состояния где-то между сном и бодрствованием, а достигалось это состояние посредством медитации.

Рядом с другими основоположниками важных направлений в искусстве Поллок уникален в том смысле, что его единомышленники и последователи накладывали краску не так, как делал это он сам. Французские импрессионисты писали примерно одинаково, и кубисты писали примерно одинаково, как и диктовалось требованиями школы, – дело в том, что'революции, осуществляемые ими, при всех духовных предпосылках и последствиях, носили, однако, довольно замкнутый характер, касаясь области живописной техники. А вот Поллок не создал школы разбрызгивающих. Остался в этом отношении единственным. Художники, чувствовавшие себя до той или иной степени ему обязанными, создавали полотна столь же многообразные, как многообразны виды диких животных в Африке, – я говорю о Марке Ротко и Виллеме де Коонинге, о Джеймсе Бруксе, Франце Клайне, Роберте Мазеруэлле, Эде Рейнхарте, Барнете Ньюмене, и прочих, и прочих, и прочих. Кстати, все названные были друзьями Поллока. Похоже, все жизнеспособные направления в живописи начинаются с того, что появляется искусственно созданная большая семья. Ту семью, которая возникла вокруг Поллока, сблизило вовсе не общее для всех, кто в нее входил, представление, какой по сути должна быть картина. Зато у входивших в нее не было разногласий относительно того, где черпать вдохновение: только в бессознательном, только там, где бьется жизнь, но невозможно жизнсподобие, как и морализаторство, и политические мотивы, а значит, невозможно повторение простых, устаревших сюжетов.

Джеймс Брукс, в свои семьдесят семь лет ставший патриархом этого движения, говорил мне об идеальном настрое для художника, стремящегося, подобно Поллоку, непосредственно прикоснуться к бессознательному: "Я делаю первый мазок краской. А затем сам холст должен выполнить за меня половину работы, не меньше, – только так".

Холст, то есть бессознательное, усваивает тот первый мазок и подсказывает пальцам художника, как они должны реагировать, какая необходима форма, какой цвет, какая насыщенность. А если все пойдет хорошо, холст усвоит и эту форму, цвет, насыщенность, подсказывая, что делать дальше. Холст становится вроде той доски с буквами и таинственными знаками, которую используют на сеансах телепатии, чтобы принимать сигналы из другого мира.

Подумайте сами: затевались ли прежде столь тонкие эксперименты с целью проникнуть в бессознательное, чтобы оно о себе возвестило? И какие психологические опыты увенчались гипотезой более восхитительной, чем вот эта: существует особая область духа, где нет места ни амбициозности, ни готовому знанию, однако прекрасное осознается этой сферой безошибочно.

И назовите мне другую идею относительно источников художественного вдохновения, способную заставить живописца, принявшегося за полотно, до такой степени не обращать внимания на реальность – ни малейшего внимания. Взглянем на картину, выполненную в духе абстрактного экспрессионизма, неважно, находится она в галерее, в собрании коллекционера, в хранилище перекупщика, – много ли на ней такого, чтобы укладывалось лицо, рука или, допустим, стол, или корзина с апельсинами, солнце, луна, бокал вина, что угодно?

Да ведь никто из приписывающих искусству моральные обязанности не укажет ему более подобающего отклика на вторую мировую войну, на лагеря смерти, на Хиросиму, на все остальное, чем эти картины, на которых нет ни людей, ни предметов, даже следов присутствия всего, что нам на благо создано матушкой Природой. В конце концов, ясные лунные ночи стали же называть лучшей погодой для бомбардировок. И даже апельсин способен пробудить мысли о том, что вся наша планета больна, а быть человеком постыдно, – достаточно лишь припомнить, как преспокойно и сытно обедали комендант Освенцима со своим семейством, когда из труб валил жирный дым.

В наше время, свихнувшееся от бесконечно меняющейся моды, художественные направления чаще всего оказывались недолговечны, как светляки, которым отмерен жизни один июнь. Какие-то школы протянули дольше, сравнявшись по жизненному сроку с собаками и лошадьми. Но вот прошло уже четверть века с лишним после смерти Джексона Поллока, а страстных приверженцев абстрактного экспрессионизма стало еще больше, чем прежде, причем это люди с талантом. Да будет известно всем и каждому, а в особенности филистимлянам, что эксперименты абстрактных экспрессионистов доказали: использовать холст наподобие доски для сеансов телепатии и при этом добиться чего-то впечатляющего способны только наделенные замечательным дарованием, к тому же виртуозно владеющие техникой и относящиеся к истории искусства с таким же уважением, какое отличало творца "4-Ф", родившегося в городе Коди.

Биллем де Коонинг, художник, быть может, еще более значительный и к тому же по рождению европеец, сказал о Поллоке так: "Джексон поломал то, что окостенело, чтобы начать сначала".

Конец. Все довольны?

О полотнах Поллока, выполненных методом, разбрызгивания краски, я написал с несдержанным энтузиазмом, которого на самом деле не испытывал. (Нехорошо обманывать!) Между прочим, я из тех, кто ухлопал массу времени, осматривая коммерческие галлереи и художественные музеи. Я занимался именно тем, чем, по словам Сида Соломона, моего приятеля из числа абстрактных экспрессионистов, должен заняться всякий желающий отличить хорошие полотна от скверных: "Первым делом посмотри миллион картин". Тогда, уверял он, в будущем не ошибешься.

Главная причина, по которой мне не так уж нравятся картины, сделанные разбрызгиванием, – а они хороши разве что как орнаменты, по которым можно изготовлять ткани, – очень проста: на них не чувствуется горизонт. На холсте мне не нужно никакой информации, но одного требует моя нервная система, а возможно, требует этого нервная система любого из тех организмов, которые обитают на земле, – ей необходимо знать, где горизонт. Я думаю о только что родившихся оленятах, которым еще трудно стоять на ногах, между тем может случиться, им сразу же придется бежать что есть силы, спасая жизнь. И первое, что их глазам крайне важно сообщить мозгу, – это, несомненно, местонахождение горизонта. Никаких сомнений, ту же потребность испытывают люди, пробудившись или выходя из коматозного состояния: еще ничего не соображая, они, однако, должны установить, где горизонт.

Ведь наша нервная система вроде груза, требующего осторожного обращения, чтобы ничего не разбить, – а предусмотрительный судовладелец обязательно обозначит на ящике с таким грузом: "Верх. Не кантовать!"

Библиотека Франклина обратилась ко мне с просьбой написать предисловие к выпущенной роскошным томиком "Синей Бороде" (с иллюстрациями моей дочери Эдит Сквиб). И пришлось опять пускаться в болтовню про живопись, которой так неумело занимались и папа, и я сам.

"Всем своим друзьям и сородичам по Анонимной антиалкогольной ассоциации, – начал я, – спешу сообщить: правильно сделали, что одурманивались. Жизнь, в которой совсем не будет дурмана, и полушки не стоит, если верить лихому афоризму. Людям просто хотелось как следует выпить, вот они и подыскали кое-что, оказавшееся для них смертельным ядом.

Понаблюдайте за детьми – вот вам отличные образцы безвредного одурманивания. Дети способны часами самозабвенно предаваться общению с какой-то частицей Огромной Великой Целостности, то бишь Универсума, – со снегом, например, или с дождем, с грязью, красками, камнями (маленькими швыряют друг в друга, под большие стараются залезть), перекликающимися звуками или такими, которые доносятся из приемника, или производимыми ими самими, когда они колотят в трещотки и барабаны, ну, и так далее. В общении участвуют всего двое: ребенок и Универсум. Ребенок что-то такое производит с Универсумом, а Огромная Великая Целостность в ответ производит что-то смешное, замечательное, а порой огорчительное, страшное и даже болезненное. Ребенок учит Универсум, как надо по-хорошему играть и при этом быть добрым, а не злым.

Профессиональные живописцы, про которых больше всего рассказывается в этой выдуманной истории, – это люди, которые вот так вот и продолжают, словно дети, играть всякими липкими штуками, грязью, мелом, остывшей золой и кое-чем еще: размазывают все это по тряпке, разравнивают, подчищают и прочее, и прочее – и делают одно и то же всю жизнь. Однако, когда они были детьми, играли лишь двое: ребенок и Универсум, причем поощрять успехи, наказывать за промахи дано было только Универсуму, как более умелому игроку. А став взрослыми, живописцы, особенно если от них зависит, чтобы другим было что есть, где жить, как одеться, – да не забудем и про обогрев зимой, вынуждены принять в игру третьего, и этот третий обладает удручающей властью то жестоко над ними смеяться, то нелепо вознаграждать, да и вообще ведет себя как настоящий психопат. Третий – это общество, та его часть, которая рисовать обычно не умеет, зато знает, что именно ей нравится, и мстит тем, кто с ее вкусом не хочет считаться. Иногда этот третий предстает в обличье какого-нибудь диктатора, наподобие Гитлера, Сталина или Муссолини, а иногда – в обличье всего лишь критика, куратора музея, коллекционера, торговца картинами, заимодавца или просто родни.

Так или иначе, игра по-настоящему хороша лишь в том случае, когда ею заняты двое, а т р о е – э т о у ж е т о л п а.

Винсент Ван Гог покончил с присутствием третьего тем, что не признавал никаких иждивенцев, не продавал своих работ никому, кроме брата Тео, который, любя его, коечто купил и старался как можно меньше вступать в разговоры. Но если подобное одиночество считается удачей, большинству художников изведать эту удачу не дано.

Большинство хороших художников из тех, кого я знал, хотели бы, чтобы жизнь не вынуждала их продавать свои холсты. График Сол Стейнберг однажды сказал, удивив меня своим капризным своеволием: даже после того, как ему хорошо заплатили за работы, он просто не в состоянии с ними расстаться. Да они в большинстве и предназначены для воспроизведения в виде книжных иллюстраций, журнальных вклеек или плакатов, так что оригиналы вовсе не нужно выставлять на обозрение публики. Стейнберг так и живет на доходы с тиражирования, не отдавая оригиналов.

Обе мои взрослые дочери пишут картины и продают их. Но хотели бы не продавать. Это третий игрок заставляет отдавать их приемным родителям. Причем третий игрок то и дело горячо убеждает моих художниц писать картины так, чтобы приемные родители особенно охотно их брали, – советует превратить студии, как бы получше выразиться, в хорошо налаженные производственные мастерские, где изготовляют детей.

Младшая из моих дочерей замужем за живописцем, который долгое время бедствовал. Но вот дождался так называемого успеха. И что его с женой больше всего радует, когда на них свалилось богатство? А то, что лучшие свои картины они теперь могут оставлять у себя. Оставаясь художниками, могут стать еще и коллекционерами.

Я вот к чему веду: самый счастливый из художников тот, кто может одурманиваться дни, недели, месяцы, годы, упиваясь только тем, что способны созидать его глаза и руки, а все прочее послав к черту.

Кстати, добавлю, что сам я зарабатываю на жизнь, главным образом исписывая бумагу, а оттого жизнь у меня монотонна до ступора. Когда ктонибудь явится, чтобы оторвать меня от этого занятия, – это все равно что луч солнца, пробившийся на затянутом тучами небе, пусть даже посетитель круглый дурак, или злобный тип, или жулик.

Занятия живописью и сочинение книжек так же схожи, как веселящий газ и гонконгский грипп.

Что касается основоположников абстрактного экспрессионизма, зародившегося у нас в стране после второй мировой войны, третий игрок неожиданно ворвался в их уединение, производя грохот, словно бы нагрянул пикет полиции нравов, – особенно этому изумился стеснительный Джексон Поллок, который вечно сидел без гроша в кармане. Поллок знай себе возился со своими разбрызгивателями и лопаточками, покрывая красками холст, – отдавая этому все свое время и все деньги, причем никто ему ничего не советовал и ни к чему не побуждал, просто ему, словно ребенку, было любопытно, выйдет ли под конец что-нибудь занятное.

И вышло.

Чего ребенок явно не смог бы, так это сделать тот мазок, который для Поллока оказался самым удачным, – почувствовать, насколько захватят взрослых людей картины, выполненные такой техникой. А второй удачный мазок был вот этот – Поллок доверился интуиции, направлявшей его руку, и оказалось, что, заполняя одну часть холста так-то, а другую – так-то, можно создать картину, обладающую мистической цельностью и столь же таинственной притягательностью.

Кое-кого он сильно раздосадовал, и говорили, что он просто мошенник, морочащий людям голову, хотя сходить с ума из-за картины и вообще из-за любого произведения искусства – не то же ли самое, что сходить с ума из– за клоунской репризы? Среди почитателей Поллока находились такие же чокнутые, эти заявляли, что он сделал шаг вперед, словно бы он, допустим, придумал пенициллин. Но ясно было, что он с художниками-единомышленниками затеял что-то грандиозное, и надо двигаться дальше. И все будут с интересом следить, что получится.

В общем, произошла сенсация, я имею в виду деньги и славу, которые посыпались на этих художников. Но для такого скромного и неискушенного человека, как Джексон Поллок из Коди, штат Вайоминг, сенсация эта была уж слишком шумной. Он рано умер, он сильно пил и, по всем свидетельствам, чувствовал себя ужасающе несчастным – в автокатастрофе виновен был он сам, а может, даже ее и подстроил. Я с ним не был знаком, однако решусь предложить эпитафию для его надгробия на кладбище Грин Ривер:

ТРОЕ – ЭТО УЖЕ ТОЛПА.

(Между красками и пистолетами больше общего, чем я прежде думал. И краски, и пистолеты навевают владельцам мысли о странных, а возможно, замечательных вещах, которые с их помощью можно сделать.)

IV

А теперь вот что.

"Где бы я ни был, даже если понятия не имею, куда меня занесло, и в какую бы переделку ни вляпался, мне удается достичь полного, бестревожного душевного равновесия, как только окажусь на берегу какого– нибудь естественного водоема. Будь передо мной ручеек или океан, вода говорит мне: "Ну, теперь ты понял, где находишься. Понял, куда двигаться дальше. И скоро придешь домой".

Происходит это оттого, что самые первые свои воображаемые карты мира я составлял на севере Индианы, на середине пути от Чикаго к Индианаполису, где мы жили зимой. Озеро было длиной в три мили и полмили от берега до берега в самом широком месте. Берега образуют замкнутое кольцо. И в какой бы точке этого кольца я ни очутился, чтобы добраться до дома, достаточно было просто все время идти вперед, не меняя направления. Так что свои путешествия я каждый день начинал с уверенностью в успехе, словно Марко Поло.

Скажи мне, читающий эти строки, незаменимый мой советчик: а ты тоже обрел глубинное чувство времени, пространства, да если на то пошло, и судьбы, подобно мне, усваивая самые ранние уроки географии и установленные ею правила, не зная которых не вернешься домой? Откуда это тайное, пусть даже ошибочное, но властное чувство, что ты на правильной дороге и что вскоре ждет тебя покой и уют родного очага?

Замкнутое кольцо, по которому я двигался вдоль берегов, обязательно приводило меня к неотапливаемому деревянному коттеджу на утесе, возвышавшемся над озером, и четырем примыкающим домикам, битком набитым близкими родственниками. Главы семейств, обитавших в этих домиках, – все они были сверстники отца – тоже детьми проводили лето на озере Максинкуки, куда они пришли почти сразу вслед за индейцамипотаватоми. Они даже придумали для своей мальчишеской компании, если не путаю, индейское имя, эйтомайя, вот как они себя называли. Уже взрослыми, отец называл так и само озеро: "Ну что, ходили на Эйтомайя?" И какой-нибудь кузен – любил порыбачить с протекающей лодки! – какая-нибудь кузина, улегшаяся с книжкой в гамаке, отвечали: "На Эйтомайя? Конечно". Почему Эйтомайя? Да ни почему, просто глупость, напоминавшая про детские годы. Вообще-то имя это произвели от какой-то немецкой фразы типа: "Эй ты, Майер!"

И что из того? Да ничего, всего лишь повод сказать, что индейцевпотаватоми сменяли на озере мальчишки-эйтомайя, а затем и они бесследно исчезли с этих берегов. Словно никогда по ним и не бродили.

Печально об этом думать? Нисколько. Все касавшееся озера запечатлелось у меня в памяти, когда память была еще столь мало обремененной и столь жаждущей любых фактов, так что теперь это мое озеро и останется им, пока я жив. У меня нет желания туда ехать, ведь оно все равно перед глазами. Прошлой весной мне случилось на него взглянуть с высоты примерно шести миль, когда я летел из Луисвилла в Чикаго. Чувств оно у меня вызвало не больше, чем вызвал бы комок грязи, разглядываемый в микроскоп. Потому что там, внизу, было ненастоящее озеро Максинкуки. Настоящее осталось у меня в памяти.

То, которое у меня в памяти, я переплывал, когда мне было одиннадцать лет, с сестрой, пятью годами меня старше, и братом, тот был старше на девять лет, – мы плыли две с половиной мили, ни ярдом меньше, а рядом, подгоняя нас, плыла прохудившаяся лодка. Через тридцать лет сестра умерла. А брат, ставший ученым и занявшийся изучением атмосферы, по– прежнему полон сил, с утра до ночи толкует про облака да про электрические разряды. Времена меняются, но мое озеро не переменится никогда.

Если бы мне пришло в голову написать роман или пьесу о Максинкуки, получилась бы чеховская вещь, потому что там бы рассказывалось про нескольких подростков, получивших в наследство коттеджик, любимый ими с детства, и пытавшихся мирно в нем ужиться, а потом дети этих подростков вырастают, разбредаются по миру, навсегда покидая родные берега, ну, и так далее. Наш коттедж, которым совместно – и не без склок – владели отец с братом и сестрой, под конец второй мировой войны был продан какому-то незнакомому человеку. Купивший отсрочил на неделю свой переезд, с тем чтобы я, только что демобилизованный и женившийся, мог провести там медовые денечки. Покупатель оказался концертмейстером симфонического оркестра Индианаполиса, значит, должен был быть романтиком. А моя невеста, чье девичье имя Джейн Кокс – она из английской семьи, – призналась, что один ее родственник все возмущался: "Неужели ты вправду намерена связать жизнь с этой немчурой?"

Теперь Джейн на небесах, как и моя сестра. В наш медовый месяц она заставила меня прочесть "Братьев Карамазовых". Считала, что это самый великий роман на свете. Очень подходящее чтение, когда в последний раз проводишь несколько дней там, где так долго жила твоя семья, поскольку рассказано в книге про то, что творится в душах людских, а дома и прочая недвижимость не имеют в этом романе ни малейшего значения.

Погода стояла холодная, но солнечная. Кончалась осень.

Мы плавали по озеру в старой, протекающей лодке, которую всю жизнь я называл "Бераликур" – имя, состоящее из трех наших имен: Бернард, Алиса, Курт. Правда, мы решили, что не надо писать краской название на борту, это уж было бы слишком. Все жившие на Максинкуки, кто хоть когда-нибудь что-нибудь собой представлял, и так знали, что лодка называется "Бераликур".

– Когда мне было одиннадцать, я переплывал это озеро, – сообщил я Джейн.

– Да, ты уже рассказывал. А я добавил:

– Наверное, думаешь – быть такого не может. Мне самому не верится, что переплывал, так что я тебя понимаю. Спроси брата или сестру.

Кстати, Джейн тоже была писательница, и прошлой осенью, ровно через сорок два года после нашей свадьбы, посмертно вышла ее книга "Бескрылые ангелы", где рассказывается, как мы растили всех наших детей на мысе Код.

В медовый месяц она расспрашивала, сильно ли меня притягивала в детстве Калверская военная Академия, хотя я про нее ни разу не упомянул. Ведь Академия располагалась на северном берегу озера, и главным образом благодаря ей, существовал целый городок, называвшийся Аннаполис[10]10
  Военно-морская академия (штат Мэриленд).


[Закрыть]
, у них там был конный эскадрон, целая флотилия парусных яхт, а время от времени устраивались шумные парады и прочее. Каждый вечер на закате палили из пушки.

– Я про нее вспоминал, только когда пушка стреляла, – сказал я, – и все молил небо, чтобы ни за что там не оказаться. Мне не хотелось, чтобы на меня орали, да и военная форма мне никогда не нравилась.

Мы видели в наш медовый месяц гагару, плывшую по озеру Максинкуки, и ее леденящие душу пронзительные, клокочущие рулады казались воплем сумасшедшего.

Лишь теперь понимаю, что надо было завопить в ответ: "Ага! Эйтомайя!"

Двадцать лет я жил на мысе Код, так что в памяти моих детей должно было остаться все, что навевает, все, чему учит залив у Барнстейбла, и болота, куда в прибой докатывает соленая вода, и очень глубокий пруд всего в двухстах ярдах от нашего дома, – он остался от ледникового периода и называется Коггинс-понд.

Моим детям, которые теперь уже на середине жизненного пути и сами обзавелись детьми, не потребовалось усилий, чтобы уразуметь: тот залив, и болота, и пруд теперь навеки с ними, словно их душа. Дом в Барнстейбле, где они росли, по-прежнему принадлежит нашей семье. Они им теперь владеют совместно. Дом им оставила их мать, а также доходы от продажи ее книги, если таковые будут, – так сказано в ее нехитром завещании. Одна из дочерей, художница, живет в этом доме круглый год с мужем и сыном. Другие наследники туда периодически наведываются, сопровождаемые родичами и отпрысками, особенно часто в славные летние дни.

Дети этих наследников тоже учатся находить до наступления темноты дорогу домой, петляющую вдоль залива, болот и пруда, иной раз среди плывунов. И сколько их, этих детей! Кровь в них течет разная, хотя язык один, и уж конечно, украсили они этот язык несколькими словами, которых не найти ни в одном лексиконе, потому что слова придуманы ими самими.

А вот чуть ли не самое последнее слово в "Братьях Карамазовых": ура!"

(Это эссе тоже появилось в "Архитектурном дайджесте". Мне нравится писать для этого журнала, потому что мой отец и дед были архитекторы. Печатаясь в журнале, издаваемом для людей этой профессии, я, возможно, посылаю их теням молчаливый упрек: ведь если бы отец меня поощрял, я мог бы, должен был бы продолжить династию индианских архитекторов по фамилии Воннегут. Вообще-то есть молодой архитектор Скотт Воннегут, сын моего старшего брата Бернарда, – он строит дома в Вермонте. Но ведь Вермонт совсем не Индиана, а Скотт не стал, не мог стать тем, кем надлежало сделаться мне, – деловым партнером моего отца.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю