Текст книги "Брилонская вишня"
Автор книги: Ксения Букина
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Глава 4
Пожалуй, только внешний вид этого штаба с какой-то надменной снисходительностью говорит мне: «Посмотри на меня, оцени силы моих создателей и после этого прикинь, насколько осуществимы твои шансы к побегу». А потом, словно раздумав секунду, добавляет: «Глупая провинциальная девочка».
Этот штаб умеет не только надменно взирать и снисходительно говорить. Он умеет, как и подобает всем грозным штабам, безмолвно усмехаться, подмигивать и даже для порядка вселять какие-то надежды. Мол, не грусти, девочка, может, образуется?
Также, как, собственно, и подобает всем грозным штабам – и грозным людям – лагерь обладает всеми частями тела и инвалидом не является точно. Имеется у него голова – гигантская черно-серая постройка в самом центре площади, огороженной колючей проволокой. Там, наверное, и обитают немецкие офицеры. Имеются руки – два рядом стоящих барака (очевидно, мужской и женский), которых окаймляют потные люди с любопытными выражениями лиц и странные дырявые ведра вперемешку с другими инструментами для работы. Имеются ноги – пара длинных больших гаражей в самом конце лагеря. Ставни открыты, немцы переговариваются. Я, к слову, впервые вижу так близко настоящие немецкие машины – черные, блестящие и в который раз подчеркивающие превосходство в силе врага.
Но ни один штаб, ни один человек никогда не обойдется без задницы. Здесь задницей был полуразрушенный и очень вонючий сарай. И именно в задницу нас определили.
Правда, перед этим выстроили.
Стоим в ряд. Никто ничего не говорит – все устали, хотят спать и есть.
Стоим, а ветер дует. Уже и стоять не можем – с ног валимся. Тяжело дышим, глаза закрываются, а нас заставляют. Холодно жутко, я еще и вспотела, когда сюда в колонне шла. Продует, как пить дать продует. И небо все серое – не определишь, который час. Не то вечер поздний, не то только темнеет, не то полдень такой пасмурный. Сальные волосы в лицо лезут, в рот, как змеи скользкие меня опутали…
Мне уже совсем неинтересно, куда нас привезли и что собираются делать дальше. Просто дайте мне помыться, поесть и поспать! Больше мне ничего не надо! Только мытье, еда и сон! Все тело до крови чешется и щиплет, а от вони я уже и сама задыхаюсь!
– Всем стоять!
Я устало поднимаю глаза и вижу очередного немца. Хотя… нет, вру бесстыдно. Не очередного – те видно, что солдафоны обычные: каски, форма да сапожищи. А этот красивенький такой, в мундире чистом, с ремнем кожаным, ботинками до блеска вычищенными да фуражке с серебряным черепом. И ведет себя ну совсем не как очередной – надменно так расхаживает, губу выпятив и голову задрав. Только щеки обвисшие трясутся, как у бульдога.
– Всем тихо! Говорийт с фами командир, вы – молчайт и слушайт!
И какой толк ему глотку рвать? Все и так молчат. Надо же бедолаге как-то статус в наших глазах повысить да званием сверкнуть. Вот и лезет из кожи вон, наше уважение завоевывает. Видимо, не зря. Видимо, авторитет для него имеет большое значение.
Окидываю взглядом площадку. Чуть поодаль вижу застывших с граблями в руках женщин, на которых рявкает немецкая надзирательница. А около бедолаги с бульдожьими щеками на стуле сидит еще один офицер. Тоже не очередной: и мундир, и ботинки, и фуражка – все при нем. Но он ничего не говорит и перед нами не расхаживает. Молча сидит, смотрит на нас и выкуривает папиросу, аккуратно держа ее между двух тонких пальцев в черной перчатке.
– Это есть немецкий штаб! – надрывается офицер с бульдожьими щеками, а у меня от его крика начинает пульсировать в висках. – Ви здейс арбэтэн! Это есть фаш дом! Я есть старший надзиратель и главный командир! Я хотейт фидейт фаш подчинение и уважение к немецкий солдат! Ви оказывайт любовь к немецкий солдат и благодарийт его за хлеб, дом и жизнь!
Я сглатываю и морщусь.
Его мундир колеблется от сильного ветра. И без того большие глаза немец умудряется пучить еще больше, отчего становится даже жутко.
Очень интересная, а главное – отрепетированная речь, но я так хочу, чтобы это все привело к концу! Неважно, хорошему или плохому – к концу! Я хочу отмыться, наесться и лечь спать: хоть на трехэтажную перину, хоть на исплеванный пол. Я что, так много прошу?!
– Этот день имейт начало новый правил в фаш ум. Первый правил: слушайт свой надзиратель. Ви должен усердно арбэтэн, когда фас просийт. Второй правил: не пытайться сбежать. Если ви пытайться сбежать – фас находийт и убивайт.
Он замолкает. Я медленно разжимаю кулаки и готовлюсь вздохнуть с облегчением, но кто-то из толпы вдруг выкрикивает:
– А третий правил?
Тут же в толпе прокатывается волна хохота. Я тоже не сдерживаю истеричного смешка. Наверняка это от усталости и нервов… Уже не могу себя контролировать. Глаза слипаются, в голове стучит – я хочу спать!
Немец аж чернеет. Я снова сглатываю и обнимаю себя. На всякий случай опускаю глаза. Мол, я тут совсем не причем, стою, смотрю на землю…
– А третий правил… – медленно протягивает он. – Не смейт огрызайться и подшучивайт над немецкий солдат, который быйт к фам добр и дарийт столько фажных благ! Ви с этот день делайт все, чтобы немецкий солдат жийт в счастье!
Я невольно хватаюсь за тощего высохшего парня рядом, чтобы не свалиться в бессилии. Он коротко смотрит на меня, едва заметно кивает и вновь обращает все внимание на немца с бульдожьими щеками.
Но тот больше ничего не говорит. В который раз обходит нашу шеренгу, а я за версту чувствую, как от него пахнет хозяйственным мылом. Уже нет сил бояться, нет сил подстраиваться под чьи-то желания, нет сил терпеть и ждать. Даже думать сил не осталось. Только бы уснуть. Улечься и наконец задремать вне молотящего по рельсам вагона, вне дикой улицы или чужого поля.
Как же я устала…
Да, немец ничего нам больше не говорит. Зато поднимается другой – тот, что сидел на стуле и смаковал папиросу. Медленно так встает, бесшумно совсем, отряхивает мундир от пепла, тушит сигару и неспешно подходит к офицеру с бульдожьими щеками. Я неожиданно замечаю, как последний в секунду бледнеет и пытается выпрямить спину. Да, похоже, чинопочитанием грешат и немцы, а этот – далеко не самый главный здесь командир, каковым себя красочно расписал.
– Еще хилее рабочую силу достать нигде не могли? – курящий вздергивает брови, а я замечаю в его глазу что-то странное…
У него родинка! Прямо в глазу! Или это радужка так странно окрашена: ярко-синяя, лишь небольшое коричневое пятно, словно ржавчина, уродует глаз. И этот самый изъян почему-то пробивает меня до дрожи. И тон, и взгляд… Офицер не говорит длинных речей, не запугивает нас и не зачитывает правил, но именно из-за его поведения я вдруг резко понимаю, что не хочу спать, впиваюсь ногтями в собственные запястья и задерживаю дыхание.
– Извини, оберштурмбаннфюрер, но я их поимкой не занимался, – отвечает немец с бульдожьими щеками. И – ужасно удивительно – он умеет не орать!
– С теми, кто занимался, я еще поговорю. Что за трупов завезли? Они на ногах не стоят, о какой работе речь?
– Даже слабая лошадь будет нестись галопом, если два раза хлестнешь ее кнутом.
От такого высказывания я вздрагиваю.
Офицер смеется. Кивает:
– Верные мысли, верный настрой. Держи вожжи крепко.
– Постараюсь, оберштурмбаннфюрер. Каковы дальнейшие распоряжения?
– Если хочешь услышать от меня что-то новое, то зря надеешься. В сарай их брось. Баню растопите. От них воняет хуже, чем от выгребной ямы, а ты же знаешь мое к этому отношение. Каждый раз я должен повторять одно и то же?
– Слушаюсь, оберштурмбаннфюрер.
– В последнее время ты делаешь это слишком вяло. Если не дашь им понять, кто свинья, а кто хозяин – добром это не закончится точно. На поводке их держи. Желательно – коротком. Надо будет – сапогом придави. Силу примени. Или пистолет. Но меру знай. Чтобы не было такого: я проснулся, а у нас половина рабочей силы пристрелены. Лучше оставь это на меня. А пороть можно и даже нужно. Чем сильнее ты лошадь бьешь, тем быстрее она бежит. Да?
– Я поражен твоим профессионализмом.
– Не надо поражаться, Вернер. Не надо. Пустые эмоции не принесут плодов.
Куривший окидывает нас долгим взглядом. В почти незаметном презрении приподнимает краешек тонкой губы и морщится. Стряхивает с кожаных перчаток пыль.
И вдруг случается неожиданное. Тот самый худощавый парень, за которого я невольно схватилась, вцепляется в ладонь курившего, обтянутую блестящей перчаткой.
– Покормите нас! – взвывает парень. – Не уходите, пожрать нам дайте! Мы сейчас все передохнем!
Куривший шарахается, корчится в брезгливости, резко выдергивает свою кисть из рук парня и делает быстрый шаг назад. Жмурится и закашливается, сжимая горло… на какую-то секунду я впрямь поверила, что его сейчас вырвет.
– Вернер! – кричит он, сдергивает с себя перчатки и швыряет под ноги.
Кровь приливает к обвисшим щекам Вернера. Своим нервным дыханием он еще сильнее напоминает пса. Ему бы только хвост, которым бы он с радостью вилял.
– Да, оберштурмбаннфюрер?
– Прикажи застирать, – все еще морщась от отвращения и держа ладони у губ, выдавливает офицер. – И пусть они у тебя еще хоть раз подобное выкинут!
Вернер кивает. Осторожно спрашивает:
– Может, его оставить и выпороть? Что думаешь?
– Еще чего! На нем столько дерьма! Пусть сначала в бане отмоются, а там хоть хлыст о них не замарается. Можешь пристрелить, конечно. Дело твое.
Вернер почему-то столь крайние меры применить не решается. Видимо, для него все ограничивается лишь «может, выпороть?».
Офицер резко утирает губы, разворачивается и уходит.
А потом мы оказываемся в сарае. «Надежды на сон откладываются», – так говорят многие. А я…
Падаю в грязное сено и мгновенно проваливаюсь в сон. Не хочу ни с кем разговаривать. Ко мне подходят, спрашивают… Я уж и не помню, кто и что. Невнятно отвечаю им какую-то ерунду и продолжаю дремать. Слишком уж я истощена. Слишком устала. Сил ни на что нет…
И мне впервые за эти тягучие и потные четыре дня снится настоящий сон. Подробный и вкусный, как кусок пирога – отрезаешь и жуешь. И до того счастливый и красочный, что, наверное, после пробуждения я готова была отдать все на свете, чтобы он оказался правдой.
Снится мне, как живу я здесь, в сарае. В барак меня почему-то так и не перевели. Других всех вывели, а я осталась. Вернер мне еду носит, ведра для умывания…
А потом слышу стук, дверь сарая щелкает и с тихим скрипом отворяется. Я оборачиваюсь и вижу Сережку. Натурального такого, даже запахи от него сочатся яркие, ядреные и очень живые.
Вскрикиваю – больше от счастья, конечно, чем от неожиданности. Кидаюсь ему на шею и воплю:
– Ты как здесь?!
– Мамка твоя с ума сходит, тебя найти просила. Я с Евдокией Игнатьевной поговорил и узнал, в какой поезд тебя посадили. Сам же на нем поехал и здесь оказался…
И мы сбегаем с ним через окно.
По лесу долго плутаем, речку переплываем, в деревне какой-то спасаемся. А как выходим, нам говорят: «Война закончилась». И все сразу добрые становятся: и Вернер, и куривший офицер, и даже те немцы, у которых я хлеба выпрашивала. Домой возвращаемся – а мамка мне уже платье свадебное сшила. И женимся мы с Сережкой. На свадьбу всю деревню позвали. Кроме Евдокии Игнатьевны… ее почему-то не было… Я ее даже искать пошла…
И проснулась.
Еще долгое время ощущаю от сна такую радость, такую надежду! Первые минут пять искренне верю, что все возможно, что сон может быть вещим, и что Сергей действительно меня спасет!
Только потом гляжу по сторонам и вздыхаю. Окна-то нет. И Евдокии Игнатьевны, наверное, уже нет. А через стаю немцев сюда еще прорваться надо. Мало прорваться – нас надо еще найти!
Вижу – людей-то поубавилось. Кто-то в сено зарылся и спит, кто-то черточки на бревнах от скуки царапает, кто-то чихает от пыли…
Я подсаживаюсь к тощему парню, что офицера осмелился коснуться, и тихо спрашиваю:
– А чего народу так мало?
Он на меня даже не смотрит. Лепит из грязного сена пирамиду да какую-то щепку посасывает.
– В баню пятерых увели, – сплюнув, отвечает он и сжимает костлявыми руками брюхо.
– Уже? Почему я не слышала?
– Ты ничего не слыхала. Спала так крепко, что даже храпела. Тихо, правда.
– А кого повели-то? Мужиков или женщин?
– И мужиков, и женщин. Немчурам-то что? Им плевать на пол, загнали в баню и рады. Как они… Руссишес швайн! А, кстати, Толика… знаешь Толика?
Нет, я не знаю Толика. Я не знаю даже, как зовут моего собеседника.
– Нет.
– Ну жирный такой! Ай… Ему влетело, в общем. Он одного немца фашистом назвал.
– И чего? Они же и есть…
– И все так думали! Оказывается, неправильно. Они нацисты! Но и такое при них тоже не говори. Влепят палкой по заднице. Меня Максим зовут, кстати.
Я отмахиваюсь.
Знакомиться мне сейчас хочется меньше всего. Знакомиться в такой обстановке – тем более.
– А чего ты смелостью сверкал? – усмехаюсь я, упираясь подбородком в колени. – Там, на площади?
– Жрать хотел. Соображал плохо.
– Тебя выпороть могут.
– Зато не убьют. Хотели бы убить – сразу бы сделали это, но не тянули б точно. И этот Варнар…
– Вернер.
– Без разницы. Только визжать и умеет, как баба. Готов спорить, он специально так делает, чтобы страху нагнать. А сам наверняка и крючка ни разу не спускал.
– Посмотрим.
– Правда, второй мне больше понравился. Ну, тот, которого я за руку цепанул. Он хоть не визжит… а ему толку визжать вообще? Он дел своим солдатам надает и свалит. Ему чего? Он только наблюдает и командует: того-то прибей, того-то побей, а у самого ручки чистенькие… На председателя колхоза нашего похож чем-то. Я там недавно работаю, а уже эту морду наизусть знаю.
– Тебе сколько лет? Выглядишь молодо.
– Да двадцать три уже. С армии только воротился – и в колхоз, а оттуда на войну, черти, забрали… Поймали возле Пскова, в плен взяли и сюда отвезли. У нас задание было. Эх, провалили миссию, подвели старшину…
Я молчу.
Оглядываю наконец сарай свежим, не мутным от желания заснуть глазом. А ведь всех мужчин, которые здесь, с фронта наверняка привезли. Вон, почти все в форме, надо же!
Хочу еще Максиму что-то сказать. Но замок щелкает, двери открываются, и мужчина в немецкой форме на ломаном русском приказывает:
– Еще пяйт человек за мной! Снимайт свой одежда и бросайт на земля. Идти и не разговаривайт!
Я вскакиваю с места и только собираюсь идти к нему, как место в ряду занимает волосатый обрюзгший мужчина лет семидесяти.
Охаю и закрываю глаза. Падаю на землю. Сжимаю зубы и расчесываю руки. Размазываю кровь по рукам, смешиваю ее с грязью и рвано вздыхаю. Живот сжимается от голода, и я упираюсь лбом в колени.
Наверное, о стеснении, о желании сохранить честь и прочих совершенно неважных вещах мне стоит думать в последнюю очередь. Наверное, это не то время. Не та ситуация и не те люди, перед которыми можно рисоваться принцессой и прикрывать томный взгляд веером. Наверное, бессмысленно пытаться сохранить женственность, когда все видят в тебе только животное.
И я твердо решаю занять место в следующем созыве пятерых. Кто бы со мной не шел.
Дверь сарая закрывается. А я все сижу, все размазываю по рукам смешанную с кровью грязь и икаю от голода.
– Чего с ними не пошла? – говорит Максим.
– А ты?
– А мне страхово. Они же меня после бани наверняка пороть будут. Суки серые… Посижу, погодю. Авось, забудут.
– Русское «авось»… Ну, сиди. Сиди в грязи. Нас, может, покормят, а ты тут сиди и бойся дальше.
– Да кто тебя покормит, господи! Они, что ли? Они в баню мужиков с бабами ведут, а ты на жалость рассчитываешь?
Я устраиваюсь в сене поудобней. Зарываю замерзшие пятки в пыльную траву. Вздыхаю:
– Им силу рабочую терять невыгодно. Ты немецкий-то знаешь?
– Немецкий? Отчего ж не знать-то?
– Значит, понял, что они говорили. Тот, что с папиросой, запретил нас убивать. Говорит, если надо будет – сам пришибу, а ты не лезь, чтоб все не передохли. Они нас ценят.
– Ценят!
– Ценят. Как лошадей. Мы с папкой лошадей разводили. Они – рабочая сила. Животные, это правда. Но мы их ценим. Без них ни огород вспахать, ни картошку окучить, да и чуть надо куда – сразу коня запрягаем.
– Нас с конями ровняешь? Молодец ты. Еще фразу про кнут скажи немчурскую, чего мелочиться-то?
Я прокашливаюсь. Тру щеки.
– А чем тебе сравнение с конями не по нраву? Или считаешь, что таких благородных животных недостоин?
Он смотрит на меня. Долго смотрит, нахмурясь, но ничего не отвечает.
А я уже не могу спать. Ворочаюсь в сене и сдавливаю от голода живот. Мне б ремень, чтоб затянуть! Ладно, в баню пойду, там хотя бы вода есть… А с едой как быть? Хоть бы накормили… хоть бы накормили…
Дверь вдруг с деревянным визгом отворяется. Не ожидала, что так быстро управятся! Но…
На этот раз мы видим женщину в форме. Немного полноватая, но внешностью красивая. Круглолицая такая, блондинка. Чем-то на мамку даже похожа, но мамка потолще будет…
– Прошу пятерых человек подойти сюда и следовать за мной, – почти на чистейшем русском говорит она, а я поражаюсь блестящему знанию языка.
Вскакиваю и подлетаю к ней. Ее мягкий голос и хоть какое-то уважение к нам невероятно располагают к себе…
– Хочешь идти? – почему-то удивляется она. – Хорошо.
– А что-то не так? – осторожно уточняю я на всякий случай.
– Разве я сказала, что что-то не так? Просто в таком случае пусть подойдут ко мне исключительно женщины.
Я сначала не понимаю ее. Потом мотаю головой и протягиваю:
– Постойте… Погодите! Почему?
– А ты хочешь мыться с мужчинами?
– Я – нет! Но нам сказали…
– Может, ты не будешь доносить до меня то, что я и так прекрасно знаю? Здесь у каждого свой подход к рабочей силе. Это нельзя понять, это просто нужно запомнить. Я считаю, что женщина, любая женщина, и русская в том числе, имеет право на сохранение собственного достоинства.
Я прищуриваюсь. Медленно тянусь к молнии на платье сзади, но и тут она меня останавливает:
– Одежду снимите в бане. И поживее, у нас не так много времени, и комендант за этим тщательно следит!
– Как вас зовут? – вдруг тихо протягиваю я.
Немка медлит секунду, но сурово отвечает:
– Я думаю, об этом вам обязательно расскажут.
– И все-таки?
– Марлин Эбнер, вторая надзирательница женского барака.
«И как же тебя взяли в надзирательницы?», – успеваю подумать я и плетусь за ней из сарая под мерный топот шагавших сзади.
Вычищенная улица, красиво обработанные деревья, подметенные дорожки… но почему-то сдается мне, что чистили, обрабатывали и подметали тут далеко не немцы. В подтверждение моих слов вижу, как глазеют на нас созерцатели, опершись на метлы и грабли. Все грязные – не чище нас – замученные, но еще умудрявшиеся проявлять любопытство, пока кто-то не кричит им:
– Чего вставайт?! Чего останавливайться?! Чего смотрейт?! Arbeiten, arbeiten, arbeiten!
Они отрываются от зрелища с большой неохотой. Вздыхают, утирают взмокшие волосы и продолжают махать метлами, оглядываясь на надзирателей.
А мне почему-то жутко любопытно: кто здесь все это построил? Неужели немцы? Да не могли они за пару месяцев такую крепость создать. Захватили? А вот это уже возможно. Ведь только русский человек сколотит настоящую крепкую баню из свежих бревен, внутри которой все блестит золотом и пахнет смолой да запаренными березовыми вениками.
Но вениками нас не парят. Дают одну растрепанную мочалку на всех, черный обмылок да два таза воды. Мол, что хотите с этим – то и делайте.
И мы, бабы, друг друга без слов понимаем. Отбрасывая ненужные вопросы вроде «А сколько человек до нас мылось этой мочалкой?», мы намыливаем ее по очереди, по очереди и трем себя, по очереди моемся в первом тазу. Из второго окупываемся, но тоже по очереди, экономно. Я так и не успела попить, да и очередь к первой лохани выпала мне позже всех, когда вся вода уже мыльная и мутная была.
Надеваем выданные рубашки с юбками (немцы почему-то не сочли нужным дать нам нижнее белье) и выходим. Хоть и немного, но чистоту ощущаем. Кожу больше не щиплет, да и голова не чешется. Вот только пить неимоверно хочется, от голода в глазах темнеет…
Первая, кого я вижу – Марлин. Она ждет нас возле бани и уже собирается куда-то вести.
– Простите, нас будут кормить? – спрашиваю я, переступая с ноги на ногу.
– Время ужина у рабочей силы уже прошло. Но, думаю, комендант разрешит покормить вас вне срока.
– А воды дадут?
– Я этим не распоряжаюсь. Все вопросы к коменданту.
Как же я могу задать ему вопросы, если не знаю даже, как он выглядит? Наверное, все-таки покормят. Иначе… иначе придется жевать сено и запивать своими же слезами.
– Идемте за мной, – говорит Марлин. – Нужно проверить вас на заболевания и записать имена. С завтрашнего дня приступите к работе.
И я плетусь за ней… не в ожидании чуда, побега или милосердия. Не в ожидании объяснений, поблажек и поощрений. И даже не в ожидании теплой кровати, уютного барака и добрых соседей.
Но в ожидании ломтя мягкого хлеба и одной-единственной кружки воды.