Текст книги "Куприн — мой отец"
Автор книги: Ксения Куприна
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
До Копенгагена шли три дня и стояли там несколько часов. Сойдя на берег, мы накинулись на бананы, продававшиеся в порту пудовыми гроздьями. Мне запомнилось несметное количество велосипедистов всех возрастов. Казалось, что все население, от малых детей до бабушек и даже священников, катится на колесах.
Потом снова плохая погода, ветер и качка до порта Гуль в Англии.
В Лондоне нас встретили Гермашовы, знакомые по 1918 году в Москве, у которых мы снова остановились. Сам Гермашов был хвастун и враль. Он много пообещал моим родителям. У мадам Гермашовой была только одна страсть в жизни: уникальное ожерелье из двух рядов розовых крупных жемчужин, купленное у морганатической жены великого князя Михаила – Брасовой за двести тысяч рублей. Мадам только тем и занималась, что перенизывала ожерелье целыми днями.
От Лондона, где мы пробыли два дня, впечатления у меня остались довольно смутные.
Глава XV
ПАРИЖ
В Париж мы приехали 4 июля 1920 года. Нас встретили знакомые – не помню, кто именно, – и проводили в очень посредственную гостиницу «Hôtel de Russie»[3]3
Российскую гостиницу (фр.).
[Закрыть], находившуюся недалеко от Больших бульваров. Я до сих пор помню отвратительный запах клея и пыли и окна, выходящие в мрачный колодец внутреннего двора.
В первый же вечер мы всей семьей решили прогуляться по знаменитым бульварам. Было очень жарко. Нас ошеломило необычайное количество людей, праздно гуляющих, сидящих за расставленными столиками прямо на тротуарах, яркие световые рекламы, витрины…
Мы решили поужинать в первом приглянувшемся нам ресторанчике. Подавал сам хозяин, усатый, краснощекий колоритный француз, немножко под хмельком.
К сожалению, языка я не знала, от французских гувернанток у меня в памяти осталась лишь песенка о Мальбруке, уходящем на войну. Отец взял объяснения на себя, тщетно подбирая изысканные формулы вежливости, совсем пропавшие из обихода после войны. Хозяин долго не понимал, чего мы хотим, потом вдруг взбесился, сорвал скатерть со стола и показал нам на дверь. В первый, но не в последний раз я услышала слова: «Грязные иностранцы, убирайтесь к себе домой!»
Среди французов есть люди, которые, если можно так выразиться, принципиально «против», вообще против всего – против иностранцев, против правительства и, во всяком случае, против мнения своего собеседника. А у многих обывателей, мелких буржуа и лавочников, были с русскими свои счеты из-за займов царской России, на которых они погорели.
Мы с позором вышли из ресторанчика, очень огорченные, и, потеряв аппетит, пошли, «куда глаза глядят». Увидав маленький, ярко освещенный, симпатичный театр «Capucines» (Капуцинок), решили в него зайти. Вся программа состояла из злободневных песенок, где высмеивается все – от политики до интимной жизни мимолетных знаменитостей. Мы сидели, скучали, ничего не понимая.
В антракте мы вышли в фойе; там стояла группа русских. Увидев мои косички, они стали громко возмущаться тем, что на такую двусмысленную программу привели ребенка. Конечно, мои родители невероятно смутились, и мы быстро ушли.
Десять лет спустя я играла в этом театре, переходившем много раз из рук в руки и специализировавшемся в то время на детективных пьесах.
Уже на другой день к нам в гостиницу явились знакомые и незнакомые люди. Они приходили без конца, что-то рассказывали, спорили, жаловались, требовали и говорили, говорили, говорили…
У эмиграции тогда существовало несколько политических партий. Эти партии делились еще на фракции и группы: правые кадеты во главе со Струве, левые – с Милюковым. В среде эсеров и социал-демократов существовало по три и даже больше фракций. Все они спорили друг с другом насчет будущего общественного строя в России, так как считали, что падение советской власти неминуемо.
Куприн подпадал под разные влияния, но не примыкал ни к одной партии, оставаясь в душе демократом и притом глубоко растерянным человеком.
Через неделю после нашего приезда Париж начал готовиться к празднику взятия Бастилии – 14 июля. На всех перекрестках и площадях сооружались помосты для оркестров и танцевальные площадки. Роскошные тенистые каштаны украшались гирляндами из трехцветных лампочек. Кафе и рестораны удесятеряли число столиков, расставленных на улицах.
Париж танцевал два дня и две ночи. Людям хотелось поскорее забыть ужасы недавней войны. В ту пору народные празднества еще были необычайно веселыми. Существовал «Его величество карнавал» с многоцветной толпой ряженых. И в день святой Катерины, праздника мидинеток, девушки, которым исполнилось 25 лет, надевают смастеренные собственными руками замысловатые чепчики в знак того, что им пора замуж, и выходят гулять по улицам шумной толпой. Только в этот день они имеют право задевать прохожих, приглашать на танец и даже делать предложение руки и сердца молодым людям.
Много очаровательных традиций, таких типичных для французов, потом пропало совсем или перестало носить общенародный характер. 14 июля хотя и продолжает быть любимым праздником простых людей, но с каждым годом спадает прежнее неудержимое веселье.
С большим любопытством, боясь потерять друг друга, мы пробирались и толкались среди танцующих. Папу, под веселый хохот, называя «La barbichete» («бородка», вышедшая тогда во Франции из моды), пригласила танцевать черноглазая задорная девица. В нас сразу угадали иностранцев.
На этом празднике отец присутствовал второй раз в своей жизни. В 1912 году, путешествуя по югу Франции, он попал на праздник 14 июля в Марселе. Об этом он пишет в «Лазурных берегах»:
«Середина июля. Город Марсель празднует годовщину разрушения Бастилии… Но мне тяжело и скучно. Чужой праздник! И я чувствую себя неприглашенным гостем на чужом пиру. Увы! Судьба моей прекрасной родины находится в руках рыцарей из-под темной звезды, и у нас нет ни одного случая вспомнить наше прошлое, ни числа, ни месяца, ни года…»
Если даже в то время, когда у него была «крепкая, нерушимая душевная основа – „а все-таки там дом – захочу и поеду“» (очерк «Родина»), ему было тяжело и скучно, то как горько и одиноко должен был он себя чувствовать среди ликующей чужой толпы, лишившись этой душевной основы…
Вскоре родители решили меня отдать в какое-нибудь учебное заведение. Я была чудовищно безграмотна, а им надо было спокойно осмотреться и наладить жизнь на новом месте.
Кто-то посоветовал интернат, полумонастырь «Les Dames de la Providence», где не очень обращали внимание на уровень образования. Это было женское католическое учебное заведение с собственной церковью, с монастырскими правилами. Оно размещалось в большой усадьбе почти в центре города, обнесенной глухой каменной стеной. Преподавали праведные старые девы, а за внутренним порядком следили монашки. Священник давал уроки катехизиса и служил четыре мессы в день. Уроки морали, хороших манер, шитья, вышиванья и пения псалмов преобладали над другими науками. За трапезой девочкам запрещено было говорить между собой, и монахиня на кафедре монотонно читала священные тексты.
Я еще застала дикие нравы католического учреждения. Ванну можно было принимать раз в месяц в специальной рубашке, под которой нужно было суметь вымыться. Одеваться и раздеваться тоже надо было обязательно под длинной ночной рубашкой. Все это для того, чтобы не оскорбить взоры всевышнего кусочком голого тела. Девочки других вероисповеданий в принципе освобождались от церковных обязанностей. Но мы скоро заметили, что присутствие или отсутствие на мессах влияет непосредственно на отношения к нам наставниц и, следовательно, на отметки.
Во Франции существуют разнородные учебные заведения: коммунальные школы для «бедных» – бесплатные, с низшим образованием, дорогие великосветские пансионаты и католические учреждения, где учатся средние слои общества.
Когда мама привела меня к директрисе этого учреждения, мадам Мари-Терез – маленькой старушке с двумя парами железных очков на крошечном носике, оказалось, что как раз было время летних каникул, и она с двумя монашками и несколькими оставшимися девочками собиралась ехать отдыхать на родину знаменитой Жанны д’Арк («Орлеанской девы»), в деревушку Домреми. Директриса предложила взять меня с собой, и мама скрепя сердце согласилась.
В первый раз расставалась я с родителями. Все трое тяжело переживали эту разлуку. Мама и папа обещали часто приезжать.
Местность оказалась очень красивая, хотя плоская: длинные шоссейные дороги, обрамленные тополями, вели из деревушки в деревушку, масса церквей и чудесные леса, где, по легенде, Жанна слышала голоса, призывающие ее спасти родину от англичан. Вполне сохранился маленький, странной треугольной формы каменный домик героини и вся утварь. Весь край жил туристами, продажей открыток, картинок, статуэток.
Первое время мне было очень трудно: чужой язык и нравы, умиленная глупость монашек.
Я бунтовала. Вот что я писала в 1920 году своим родителям:
«Милая Мамочка и милый Папочка…
Домреми – очень красивое место, и я от души желаю, чтобы вы купили домик и завели хозяйство, мы с папой будем искать улиток.
Я не хочу учиться читать и писать по-французски. Напиши, пожалуйста, „Им“. И привези, пожалуйста, русские книги, побольше. Но мне все-таки хочется домой и не будет жалко „Их“.
Киса Куприна».
Мама умоляет:
«Милый Котенок, если бы ты знала, как меня огорчает, что ты так непочтительна к своим учительницам. У французов извиняются за каждый пустяк… Учиться необходимо, осенью никуда неумеющую писать и бегло читать не примут даже в 1-й класс».
Отец же старается воздействовать на меня, как товарищ:
«4 августа 1920 г.
Милая Кс.
Я думаю, мама напрасно беспокоится. Потому что знаю, какой ты умеешь быть послушной, веселой и милой, когда захочешь. А если придется повиноваться, вспомни, как твой храбрый отец выпячивался перед начальством, когда был на военной службе в Гельсингфорсе (давно), а потом в Гатчине (недавно).
Твой Александр».
Потом в совместном письме они обещают приехать.
«Маленький мой котеночек.
Кажется, мы с папой недели на две приедем в Домреми подышать свежим воздухом, но еще твердо не решили.
Нежно мы с папой тебя вспоминаем, он скучает очень.
Целую тебя, мой воробушек.
Твоя только Мама.
Ничьи, ничьи, ничьи, ничьи, ничьи, только твои
А. и. Е. Куприны.
Слушай своих добрых наставниц.
Строгий Папа.
И, главное, – будь здорова.
Саша».
В это время в Париж продолжали съезжаться эмигранты. У некоторых были предусмотрительно помещены капиталы за границей, и они зажили широко, сняли особняки, закатывали сногсшибательные приемы, кутили.
Приехали и писатели, художники, артисты, мелкие журналисты и бывшие государственные мужи. Некоторые приделали к своим фамилиям аристократическое «де», и даже те, у кого в России была скромная жизнь, захлебываясь, рассказывали о своих потерянных богатствах и поместьях, сами начиная в них верить. Они продавали драгоценности, вывезенные в подолах и подкладках, швырялись деньгами. Многие серьезно не устраивали свою жизнь, надеясь на скорое возвращение.
Материальное положение моих родителей было не очень блестящим, это видно из писем отца ко мне.
«…Мы с матерью пока бедствуем. Не сердись, что не можем делать тебе царские подарки. Потом опять обрастем шерстью и пухом. Тогда…
Пиши о себе, о подругах, о сестрах, начальстве, прогулках и приключениях. Я хочу, чтобы у тебя вырабатывался письменный язык.
Целую. Привет!
Твой Рара».
Я ответила отцу, после чего он прислал мне такое письмо:
«Милая Лидия Чарская!
Нет, нет… Ты лучше ее пишешь…
Дорогая Ксения Куприна!
И тоже нет. Ведь, во-первых, уже есть писатель с такой фамилией, а во-вторых, ты, конечно, выйдешь замуж, думаю, за француза, и будешь под своими романами из жизни принцесс и привидений подписывать мужнюю фамилию.
Итак: Incomparable et chère Madame Xenia de Nombrie![4]4
Несравненная и дорогая Мадам Ксения де Пупок (фр.).
[Закрыть]
Заявляю Вам о моих глубоких чувствах отеческой любви. Все, что Вы просите, будет, вероятно, сделано, хотя бы мне и пришлось лишиться той части туалета, которая… словом, я хотел купить себе шелковый блестящий chapeau-clace, а к нему pince-nez, перчатки „crême“, трость со слоновой головой из слоновой кости (d’ivoire) и кстати выкраситься в ярко-желтый, канареечно-гнедой цвет. Придется отложить эти планы.
Надеюсь, ты слушаешься во всем своих добрых наставниц и показываешь другим детям примеры прилежания, опрятности, вежливости, хороших манер и доброго права? Я иначе о тебе и не думал. N’est-ce-pas[5]5
Но так ли? (фр.).
[Закрыть].
Прошу передать Mademoiselle Marie-Thérése мои уверения в глубоком уважении.
А тебя, мой идол, – с разбега и с размаха целую в твою милую мордашку, наугад, куда попадется: в нос, рот, глаз, ухо, щеку, подбородок – все равно.
Один добрый, старый Папа».
Я очень хотела, чтобы мои родители приехали вместе. Я пишу отцу:
Август – сентябрь 1920 г.
«Милый Пуп-Саш, во-первых, сообщи мне Ваш адрес, во-вторых, приезжай ко мне с Мамочкой. Она одна не сможет без языка с пересадками. Помни, ты посмотришь дачку – здесь очень много старинных домиков и очень красивые церкви, масса зелени. Приезжай, не пускай Маму одну. Кланяйся знакомым.
Целую крепко, твоя дочь Киса».
Наконец мама и папа приехали в Домреми на десять – пятнадцать дней и поселились в гостинице у Базилики на полном пансионе.
Очень похудевший отец уже не напоминал татарского хана и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. В его густых, коротко остриженных, причесанных на боковой пробор волосах было мало седины, и все необычайно крепкие, хотя и потемневшие от курения зубы были без единого изъяна, чем он очень гордился. Татарскими остались лишь глаза, острые, чуть прищуренные, с нависшими веками, зеленевшие в гневе.
Только теперь я понимаю, какой еще молодой в то время была моя маленькая мама. Она никогда не заботилась и не думала о самой себе и почти разучилась улыбаться.
Родители как-то резко выделялись среди французской публики и казались людьми с другой планеты.
Любознательность отца плохо сочеталась с плохим знанием языка и вызывала ироническое пожимание плечами. Его литературное имя, открывавшее на родине все сердца, здесь никому ничего не говорило. Он, так легко и свободно сходившийся с теми же французами в 1912 году в Ницце, как-то душевно съежился, и его обаятельная непосредственность с людьми всех сословий превратилась в преувеличенную вежливость. Каждый француз смотрел свысока на эмигрантов, крепко стоя на своей земле, а те чувствовали себя виноватыми в том, что им некуда было уйти от насильственного гостеприимства. Это чувство с годами все увеличивалось.
В домике Жанны д’Арк отец, перелистывая книгу посетителей, наткнулся на надпись по-русски: «Милая Жанна, как бы я хотела быть такой, как ты. Киса Куприна».
Я была ужасно сконфужена, что родители узнали о моей тайной мечте, тем более что мы с папой имели обыкновение дразнить друг друга по всякому поводу, и, конечно, во время всего пребывания в Домреми и позже отец с почтительным изумлением называл меня Жанной д’Арк…
Старушке Мари-Терез отец наговорил массу изысканных комплиментов и совсем покорил ее. Она стала отпускать меня удить с ним рыбу. К нам примкнул десятилетний Марсиаль, очень сдружившийся с отцом, который обучал его рыболовным премудростям.
Пребывание в гостинице, всевозможные подарки, конфеты и покупка снастей для рыбной ловли совсем подорвали скудные средства моих родителей, и им пришлось уехать раньше времени, так как они беспокоились, что не хватит денег на обратную дорогу.
Из Парижа они писали:
«Милый мопсик,
живем очень скромно, часто тебя вспоминаем.
Новенького ничего нет. Сидим и наводим зверскую экономию, постимся после поездки.
Папа и я крепко, крепко целуем тебя.
Твоя Мума».
«Милая Коскениеми!
Мать велела написать тебе „ласковенькое письмо“. Хорошо.
Тю-лю-лю, Тю-лю-лю…
Тю-лю-лю…
Лю-лю.
В сахарны уста
И во все места
Целую
лую
ую
ю.
А чтобы тебе не было скучно, прилагаю деньги, которые мы скопили в Domremy, лишая себя пищи, питья, папирос и свежего воздуха. Смотри, трать их осторожно. Не покупай на них ни скаковых лошадей, ни автомобилей и не играй в карты. Лучше положи их в банк и живи скромно, но не отказывая себе ни в чем, на проценты.
У нас были Азанчевские и мыкали нас по всему Парижу пешком. Сегодня мы с мамой без задних ног.
Твои благосклонные родители
А. Куприн».
Приписка мамы:
«Ганфет пришлю.
Ма».
(В конверт было вложено 5 франков.)
Каникулы кончились. Я вернулась в Париж.
Глава XVI
СОВРЕМЕННИКИ
Сейчас, когда уже несколько лет тому назад отпраздновали столетия со дня рождения Горького, Бунина и Куприна, когда все трое занимают свое собственное неповторимое место в русской классике, когда много написано монографий и литературоведческих исследований, трудно представить чисто человеческие отношения между этими писателями-современниками, такими различными по происхождению, воспитанию и мировоззрению.
Если Куприн иногда слушал советы Горького, то покровительственного тона Бунина не любил. Критику он вообще воспринимал болезненно.
Горького я лично никогда не видела, и если он бывал в Гатчине, то я была слишком маленькой, чтобы это помнить.
Вот как сам Куприн вспоминает о встречах с Горьким:
«Кажется, это было в 1900 году. В Крыму, в Ялте, тогда уже обосновался Антон Павлович Чехов, и к нему, точно к магниту, тянуло других, более молодых писателей. Чаще других здесь бывали: Горький, Бунин, Федоров, доктор-писатель Елпатьевский и я…
Много позже, в Петербурге, когда Максим Горький уже пользовался большой известностью, ко мне пришел писатель Бунин и сказал, что со мной хочет поближе познакомиться Алексей Максимович, который в то время основывал большое книгоиздательство „Знание“.
Я отправился к Горькому на Знаменскую улицу. …Он показался мне и физически и духовно неожиданно выросшим и окрепшим».
Когда Куприн принес в издательство первые главы своей большой повести «Поединок», Горький попросил его прочитать вслух несколько страниц.
«И когда я читал, – вспоминает Александр Иванович, – разговор подпоручика Ромашова с жалким солдатом Хлебниковым, Горький прослезился, и было странно видеть этого взрослого человека с влажными глазами».
Самые близкие отношения Куприна с Горьким были во время писания и публикации «Поединка». Потом наступило охлаждение: критика Горьким рассказа Куприна «Морская болезнь», а также его критическое отношение к окружению отца обидели и отдалили отца от Алексея Максимовича.
Однако в 1912 году, когда отец ездил за границу, Горький пригласил его приехать к нему на Капри. Поездка эта не состоялась.
«Дорогой Алексей Максимович! – писал Куприн. – Верьте, не верьте, а я только потому не приехал к Вам, что у нас троих было ровно два франка и 50 сант. Теперь дела поправились. Всей душой я стремлюсь в Неаполь, но надо ехать в Salco-Maggiore лечиться, иначе на всю зиму обезножу.
Читал я на днях „Кожемякина“. Якши. Чох-чох якши. Милый, прекрасный Алексей Максимович, письмо это только для Вас. Ведь не Вас создало рабочее движение и умная книга Маркса, а Вы первый уловили, закрепили и, как чудесный художник, показали самую странную вещь на свете – душу русского бродяжки. Душу, которая и в Пушкине, и в Толстом, и в Вас, и во мне, и в каторжнике, и в монахе, и в Фоме. И потому, когда Вы говорите слова, и думаю: прекрасно, умно, хорошо, а когда Вы мыслите образами – я думаю – нет, Россия – это не Европа и не Азия, это страна самых неожиданных решений, это край Степана Тимофеевича, где жадность и самоотверженная подлость и бесстрашие, трусость и презрение к смерти так удивительно переплелись, как нигде в мире».
Прошли годы войны, прошел первый год революции.
Когда широко отмечалось пятидесятилетие А. М. Горького, Куприн пишет ему теплое письмо 31 марта 1919 года:
«Дорогой Алексей Максимович,
Много раз я пытался соединиться с Вами по телефону, но все была незадача. Оттого с большим опозданием поздравляю Вас огулом: и с днем рождения, и с полувеком, и с днем Алексея, божьего человека („с гор вода“).
Для меня это поздравление имеет особый, трогательный смысл. Почти двадцать пять лет прошло с тех пор, как Иегудиил Хламида написал мне несколько слов из Самары. Господи, боже мой, двадцать пять лет! Чего только не случалось за это время! Автомобили, трамваи, граммофоны, субмарины, аэропланы, радио, беспроволочный телеграф, две войны, две революции! Точно десять веков пробежали. И когда я подумаю о Вас, жившем такой напряженной, углубленной, утроенной, удесятеренной жизнью, о Вас, завоевавшем мировую славу, именно о Вас, который, несмотря на жизнь „месяц за год“, сохранил до нынешнего дня прекрасную молодость голоса, взгляда, улыбки, рукопожатия, сберег, – точно совсем нерастраченной, – квинтэссенцию большой, необычной, своеобразной души, – я испытываю чувство искренней благодарности за то, что Вы живете.
Боюсь, что я повторяюсь… Но, как не вспомнить мне одного утра в Балаклаве. Мы только что пришли под парусом с моря, где ночью на створе маяков Херсонесского и Форосского ловили белугу. Вылезли мы из баркаса – я и мой капитос Коля Констанди – осипшие, в рыбьей чешуе, немного пьяные и тащили на палке полуторапудового белужонка. Вдруг подходит фельдшер Евсей Маркович Аспиз. „Вам телеграмма, Вы ждали“. Это Вы телеграфировали по поводу одолевших меня сомнений: „Товарищ, не робейте, роман и т. д.“. Какой теплотой тогда сказалось во мне это слово – товарищ. Это одно из самых нежных моих воспоминаний.
И еще. Теперь, поздравляя Вас, я хотел бы присоединить к моим пожеланиям благодарные голоса всех тех многих людей, кому Вы сделали добро в это тяжелое время. От всей души желаю Вам здоровья и ясной крепкой осени. Обнимаю Вас с чувством всегдашней любви, преданности и неизменного уважения.
Ваш Куприн.
Гатчина, 31/III. 1919».
После отъезда Куприна за границу он утратил с Горьким все связи.
Впоследствии, в эмиграции, он довольно резко говорил о Горьком, видимо затаив какую-то обиду, хотя внутренне сохранял к нему доброе отношение. Незадолго до своей смерти, вспоминая Куприна, Горький назвал его «естествоиспытателем».
Отношения между Куприным и Буниным тоже были непростыми. Их дружба возникла в 1898 году в Одессе, когда Куприн был еще начинающим писателем и очень нуждался. Они были прямой противоположностью. Бунин – дворянин, сдержанный, сухой. Куприн – озорной, часто буйный, не признававший никакой дисциплины, любивший проводить время со всяким сбродом. Естественно, что их дружба не могла протекать ровно. В ней всегда был оттенок неприязни и раздражения, странно сочетающийся с теплотой и нежностью. Они часто расходились, но неизменно оставалось взаимное уважение к творчеству друг друга. Бунин в своих воспоминаниях и высказываниях резко, как мне кажется, несправедливо оценивает ранние произведения Куприна. Но он и восхищается «свободой, силой, яркостью повествования, его метким, без излишества щедрым языком».
Главной же силой Бунина-художника Куприн считал удивительное богатство красок и языка. Но в разговоре со мной отец часто говорил, что тематика Бунина, несмотря на безукоризненную точность языка, скучна.
Когда Бунин узнал, что мы в Гельсингфорсе, он очень обрадовался. А в 1920 году он пишет Куприну в Париж:
«Папочка, дорогой, хоть ты нас всех и обругал в „Огнях“, а мы все-таки тебя поздравляем, целуем, обнимаем.
Покидаем Висбаден 11-го сентября. Числа 13-го думаем быть в Париже.
Привет супруге и дерзкой дочке.
Селям алейкум.
Твой Иоган».
Следующее письмо тоже из Висбадена:
«Милые, ненаглядные Куприны. Мы здесь замучились от холода и черной работы и, несмотря на то что квартира у нас будет 15–20 ноября, едем в Париж, в номера пока.
Так что, Ваше благородие, до скорого, надеемся, свидания.
Ваши Бунины.
1 ноября».
Когда я вернулась из Домреми, мои родители при содействии Бунина поселились в меблированной квартире в одном доме и на одном с ним этаже. Квартиры были четырехкомнатные, стандартные и очень похожие одна на другую, на улице Жака Оффенбаха в квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами. Говорили: «Живем на Пассях». Там же жил художник Нилус, большой друг Бунина и Куприна еще по Одессе.
Меня отдали в интернат того же монастыря, с настоятельницей которого я ездила в Домреми. Домой я приходила только на субботу и воскресенье.
В своей совершенно новой жизни в эмиграции Бунин и Куприн вели себя по-разному. Бунин завел в Париже много знакомств, любил наносить визиты. На европейский манер он заказал себе визитные карточки с дворянским «де» – «м-сье де Бунин», щегольски оделся по последней моде и сбрил бородку русского интеллигента. Отец подтрунивал над ним; Бунин воспринимал это болезненно.
В доме Буниных царил строгий распорядок. Все в доме подчинялось его работе и его настроениям. Вера Николаевна, «Монна Лиза», как называл ее отец за вечную загадочную улыбку, ежедневно сообщала «бюллетень» его здоровья: «Сегодня Ванечка плохо спал». «Сегодня Ванечка плохо настроен».
Очень мнительный, Иван Алексеевич страшился малейшего недомогания; он часто болел и бывал в это время раздражителен.
Отношения между нашими семьями постепенно охлаждались. Близкое соседство усугубляло разногласия, которые бывали между Иваном Алексеевичем и Александром Ивановичем, а когда мы переехали в Sevres-Ville d’ Jvray, пригород Парижа, отношения наши стали еще более далекими. Постепенно столько накопилось неприязни, что имя Бунина в нашей семье стало нарицательным. Так у меня и не прошло несколько предвзятое отношение к нему. Веру Николаевну я тоже не любила за ее советы и нравоучения.
В редкой переписке между Буниным и Куприным Александр Иванович часто начинает свои письма с шуточных имен: «Дорогой д-р Арнольд Катц, дорогой многолюбимый Карп». То называет почему-то Робертом или Петром. А Бунин называл Куприна папочкой. Но впоследствии письма приобрели более официальный и деловой характер, и уже это свидетельствует о холодновато-вежливых отношениях.
В одном из своих писем конца 20-х годов Бунин обратился к Куприну, как к знатоку цирка:
«Дорогой Александр Иванович, окажи услугу, напиши: как называются в цирке эти люди в ботфортах и камзолах, что становятся в два ряда возле выхода из-за кулис, когда вылетает оттуда лошадь, и что, например, могут они тащить на арену пред тем, как выкатить на нее клетку со львом, который должен будет… что делать? Прыгать в горящие круги, что ли? Целую тебя, супругу и дочку очень сердечно.
Твой Ив. Бунин».
Куприн с готовностью обстоятельно отвечает:
«Милый Иван Алексеевич,
Те, что стоят при выходе из конюшен на манеж, называются – обще – униформа.
Из них те, что в камзолах, в сапожках с крагами (ныне большей частью в синих, серых или даже красных рейтфраках), зовутся берейторами, пикерами, реже – штальмейстерами.
Это все цирковые артисты, обязанные по контракту делать парад директору, членам его семьи, наездникам и гастролерам, помогать в установке и укреплении аппаратов, держать обручи и лепты, убирать и чистить манеж, расстилать ковер и т. д. Но грязной работой занимаются всегда конюхи: они тоже стоят в проходе, в наше время в гимнастерках защитного цвета, позади фрачников. Собственно, штальмейстер – это старший над униформой. Он обыкновенно подает реплики клоунам. Он же руководит работой униформы. Это важное лицо. В Cirque de Paris это всем известный m-r Lionel. В позапрошлом году весь Париж справлял его пятидесятилетний юбилей: он получил приветствия, цветы и подарки. Ему говорили речи видные писатели.
Укротитель входит сначала по ступенькам в маленькую клетку, пристроенную к большой, со зверями. Заперев за собою дверь этой малой клетки, он отворяет дверь большой, быстро входит в нее и еще быстрее захлопывает. В руках у него два хлыста: большой – шамбарьер для щелканья и для поощрения издали, малый – для угрозы и воздействия на близком расстоянии. Звери (в данном случае львы и тигры) рассаживаются по бочкообразным белым табуреткам, всегда в одинаковом порядке. Если кто из них капризничает или балуется, ему намекают о порядке хлыстом, то же и при ссорах.
Львы делают такие номера: скачут внутри клетки, по кругу – просто и с препятствиями, в виде белых шестов. Прыгают сквозь обручи – простые и затянутые папиросной бумагой. Делают живописные группы: для этого служат табуретки и еще двухскатная переносная белая лестница… Самый эффектный номер, когда все звери располагаются снизу доверху пирамидой. Скачут через огненные обручи. Всегда в звериной компании есть два заметных зверя. Один (чаще всего тигр), который ревет и все норовит кинуться на укротителя или на его хлыст. Его иногда приходится бить хлыстом с усердием. Это для ужаса зрителей. Другой, обыкновенно большой, старый, траченный молью лев (говорят, еще в возрасте котенка привыкший к укротителю и его любящий). С ним укротитель показывает жуткие номера: борется с ним, укладывает его на пол, сам ложится рядом и кладет ему голову на грудь. Берет кусочек мяса в зубы, и лев осторожно берет его пастью. Кроме того, часто разверзает ему пасть обеими руками и сует в нее голову и т. д.
К зверям укротитель старается не становиться спиною, а если это неизбежно, рассчитывает так, чтобы между ним и зверем всегда оказывался старый, преданный лев (это говорят).
Униформы только помогают ему установить клетку. Но при исполнении номеров у него есть двое своих постоянных слуг, которым он платит жалованье. Они все время смотрят за его работой и подают ему сквозь прутья необходимые предметы. Они же вооружены железными вилами или палками, чтобы вовремя притиснуть ослушника. Одеты они просто, чтобы одежда не развлекала зверей и не раздражала. Последний № бывает пирамида, через которую перепрыгивает лучший гимнаст из животных.
Когда наступает момент ухода, укротитель устраивается так, чтобы у него за спиною была выходная дверь, а звери в противоположном углу. Тогда он зажигает фейерверк (ракету – фонтан, римскую свечу, от которой много огня, дыма, вони и треску) и палит раз десять подряд из револьвера холостыми выстрелами.
Когда звери обалдели, он в таком же быстром и точном порядке как входил – так и уходит. Замечательно: только он выскочит из клетки, как звери злобно кидаются за ним.
Еще номер. Бревно, и через него положена балансирующая доска. Два зверя становятся по краям и движением тел вперед и назад заставляют доску качаться вниз и вверх: качели.
Это львы. Медведи делают множество изумительных вещей: катаются на роликах и на велосипедах, ходят по канату или по огромному деревянному шару.
Если что не дописал, – скажи. Я постараюсь дополнить.