355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кристофер Ишервуд » Мемориал. Семейный портрет » Текст книги (страница 6)
Мемориал. Семейный портрет
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:12

Текст книги "Мемориал. Семейный портрет"


Автор книги: Кристофер Ишервуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Но и это Ричарда не проняло.

– Я бы ее поставил в очень трудное положение.

Эдвард в бешенстве осведомился, каким таким образом, интересно узнать, и узнал в ответ, что просто он, оказывается, недопонимает. "Возможно, в дальнейшем, – Ричард пробормотал, – все как-то уляжется, утрясется". Это было уж слишком.

– Ты забыл, кажется, что Мэри твоя сестра.

Разговор был окончен. На том и расстались – Эдвард в бешенстве, Ричард, блея с несчастным видом, что "хорошо бы вскорости еще повидаться".

Пришлось доложиться Мэри – правда, кое-что удалось смазать. Она, чувствовалось, была глубоко оскорблена, но сдерживалась, не подавала виду.

– Вот и прекрасно. Пусть Дик поступает, как знает. Больше я не стану ему докучать.


* * *

На какое– то время Эдвард застрял в Лондоне. По-прежнему навещал Мэри, случалось, натыкался на Скривена, когда тот без дела слонялся по дому, кромсая дешевую сигару. Как бы сдержанный, но и наглый, -соображал, естественно, что его не жалуют. Красивое, надутое лицо, когда разговаривал, кривилось ухмылкой. Сыпал вопросами о мистере и миссис Вернон – видно, желая потрафить гостю, – особенно о миссис Верной, которую называл не иначе как своей «досточтимой тещей». «Вот, поднакоплю деньжат и тут же здесь соберу ваше семейство в полном составе» – страшно остроумно. Конечно, Мэри тошнило от этого всего, хоть она пыталась не подавать виду. Посмеиваясь, продолжала шить, или вставала и, вяло отшучиваясь, уходила на кухню – стряпать. В результате всех передряг в ней выработался совершенно новый стиль юмора, гибрид мужнего сарказма с сухими, ленивыми шутками брата. Возводила фортификации. Даже оставаясь с Эдвардом наедине, не откровенничала и на все поползновения поговорить по душам, на невысказанное участие отвечала разной смешной чепухой: про счета мясника, про общих знакомых, про то, что случайно подслушала в зеленной, – и он сперва недоумевал, потом совершенно скис. Делать нечего, пришлось принять ее тактику и тоже острить. Оказывается, всегда можно острить. Усвоить бы этот приемчик пораньше, давно, в школе.

И к Ричарду он тоже ходил. Даже после той сцены не мог выбросить из души, остаться окончательно в стороне. И ведь Ричард с Лили слали записки, она – бодрые, полууфициаль-ные; Ричард – сердечные, краткие. "Постарайся найти время и поскорее к нам заскочить". Какая ирония. Чего-чего, а времени у него хватало. Таскался по городу, глазел и зевал, ничем не мог толком заняться. Со скамейки в парке, из клубного кресла озирал широкие горизонты, которые открывало свободное время, деньги, таланты. Горизонты пугали. Заказывал выпивку. Потом еще.

А на Эрлз-корт Лили встречала со старательным радушием. Недолюбливала, ясное дело. Ничего, сам тоже ее не особо жаловал. После ужина она оставляла друзей наедине – разработанный церемониал. "Я знаю, вам так много надо обсудить". Обсуждать было решительно нечего. Ричард, не желавший, кажется, в этом признаться даже самому себе, заполнял нависавшие паузы натужным весельем. Потом, когда уже все втроем поднимались в гостиную, супруги, можно сказать, ни на миг не отрывали глаз друг от друга. Будто кроме них в комнате нет никого. Он не засиживался, сочинял благовидный предлог, чтоб пораньше смыться. Вдруг они искренне удивлялись. Ричард даже вслух выражал свое раскаяние и беспокойство.

– Тебе, наверное, скучно у нас торчать целый вечер? – спрашивал с волнением, которое могло бы пронять, если б так не бесило, застревая в прихожей перед тем, как его выпустить.

Чтоб не бывать в этих двух домах, он путешествовал. Китай, Южная Африка, Бразилия. Дважды вокруг света. Охотился на львов, лазил в Альпах, обошел на утлом паруснике бере-

га Европы. Как-никак, мог себе позволить рисковать своей жизнью с шиком – помирать, так с музыкой. И подальше от Англии – опять же оно как-то легче.

А потом война. И тот последний вечер с Ричардом – посидели, поболтали на обочине грязной дороги. Слава Богу – теперь хоть есть что вспомнить. И как только тогда умудрился, как прыти хватило – правдами и неправдами освободиться на аэродроме, за пятьдесят километров подскочить на попутке, подмазать телефониста, чтоб передал частное сообщение в столовку Ричарду. И ничего ведь, кроме нежной размаянно-сти, от встречи не ждал. И в конце-то концов встреча же удалась. Потому что Ричард, вне Эрлз-корт, вне своей конторы, снова стал Ричардом школьных дней. Он, оказывается, вязал. Подарил мне пару варежек. Как раз в них и был, когда рухнул. В госпитале их срезали вместе с другой одежкой, выбросили, что ли, может, сожгли. А жаль, потому что ничего, ничего у меня не осталось на память о Ричарде – какой он был когда-то, давно, какой он был, когда умер.


* * *

Рэмсботтэм досказал свою историю про коноплю и завел другую, тоже не очень свежую, про несчастный случай, связанный с трансформатором. Вот Мэри уже машет, чтобы поторапливались. Двоих, заключил Рэмсботтэм, убило. Ричарда убило. Ричарда, который говорил, что все пойдет точно так же, как прежде. Нет теперь Ричарда. И вот что нам остается, думал Эдвард, глядя, как кукла в трауре, слюнявый старик и неуклюжий юнец влезают в карету. Вот все, что нам остается от Ричарда.

IV

Эрик запрыгнул в викторию, чуть не отдавил матери ногу. Усевшись сзади, выставив коленки, он особенно остро почувствовал свою нескладность, громоздкость – сплошные кости.

Как это ужасно – быть таким нескладным. Надо покрепче сжать коленки руками, чтоб поменьше места занимать в этом узком пространстве. Но руки – руки не лучше коленок, точно такие же костлявые и вдобавок вечно то чересчур горячие, то ледяные.

Глянул на мать – не сделал ей больно? Но Лили устремила взор на верхи вязов, следя задумчиво за суетней грачей. Посмотрел на деда, тот ответил широкой улыбкой на обвалившемся, бывшем мягком лице. Катили от церкви прочь. За деревьями тяжко громадился Кобден. Белые фермы его обсыпали с тыла, как зернышки соли. Эрик стал думать про того мальчика, который погиб на войне.

– Я пригласила Мэри на понедельник обедать, – говорила Лили Джону. – Правильно сделала?

Джон улыбнулся. Потом кивнул, хрюкнул.

Раньше Эрик не слышал про этого мальчика. Надо бы про него разузнать, только вот у кого же спросить, интересно. Может, Кент знает? Кент почти всех и каждого знает в Чейпл-бридж. Когда мы выезжаем, часто кто-нибудь тронет шапку, кивнет: "День добрый, мистер Кент". И нуль внимания на деда. Мама считает, что это умышленно: социалистическое хамство. Но что поделать. И Кент же не виноват.

В последний год войны, на пасхальных каникулах, Морис как-то сказал, похохатывая:

– Сбежим на войну, а, Эрик?

Они тогда были одни, и хотя Морис смеялся, говорил он всерьез, конечно. У него вообще манера такая, у Мориса, что-нибудь предложить, шутя, но, если согласишься, или его самого подначишь, тут же он перейдет к делу – и с такой решительностью, что понимаешь: и не думал шутить. Вот, скажем, прошлой весной сидели они как-то в спальне, и Джералд Рэмсботтэм вдруг пустился в рассуждения насчет высоты. Уверял, что спальня от земли в тридцати метрах. Морис ему: "Ничего подобного". А Джералд: "Ладно, а спорим, тебе отсюда не прыгнуть". – "Спорим? – Морис ему. – На сколько?" Джералд сказал – на шесть пенсов, Томми – на девять. И Морис тут же влезает на подоконник, прыгает. Попал в цветочную клумбу, единственную во всем саду, лежал и кричал оттуда, чтобы ему денежки бросали. Лодыжку вывихнул, подумаешь, дело большое.

Но все равно из-за тех слов Мориса он метался в горячке сомнений и колебаний до самого конца каникул. Чуть не каждый день подмывало пойти к Морису, сказать: "Ну давай, я готов". По ночам часами лежал без сна, примеривался, решался. Ночью, во тьме. Легко быть храбрым во тьме. Затея представлялась возможной, раз плюнуть. В черноте он все видел воочию, смаковал поэтапно. Их бы приняли, это уж почти наверняка. Оба были высокие для своих пятнадцати лет, а когда немец прет, не до того чтоб слишком вникать и разглядывать, кого принимаешь. А тогда – о, как они заживут, Морис рядом, в тренировочом лагере их учат – маршировать, пробиваться штыками, они поднимаются на борт корабля, кричат с поездов во Франции: "Смелее, друзья!", располагаются на постой, мили и мили проходят траншеями к линии фронта, ждут часа зеро на рассвете, под реденьким сизым дождем. Он взвешивал, пробовал на вкус каждый поворот событий, и выходило так, что с Морисом под боком сам черт не брат, все можно одолеть.

Но это не просто были пустые мечты. Снова и снова накатывало – пойду и скажу. Ясно, Морис бы согласился. Не в Морисе дело, при чем тут, просто сам трусил. Да, конечно, я трус, я отвратительный трус.

Ну а если тогда же узнать про кого-то – ровесника, – который такое свершил. Про этого мальчика, скажем. Этот пример вмиг бы уничтожил сомненья. И вот, одной прекрасной ночью сбежали бы оба, ранним-рано сели бы на манчестерский поезд, оставя на подушках записки. Ну а пока суд да дело, собственно, пока то да се, пока добрались бы до фронта, война бы, глядишь, и кончилась. А теперь все равно бы ходили в героях – ветераны, ничем не хуже взрослых, можно сказать, и все бы нас уважали. Или имена стояли бы на Кресте рядом с именем отца. Так даже лучше. Нет, Мориса не надо. Только мое имя. Я спасаю ему жизнь. Меня доставляют в лазарет со смертельной раной. Мне совсем не больно. Морис на коленях, подле постели. Ах, Эрик, зачем ты? Я этого не достоин. А я улыбаюсь и говорю: я рад, что так поступил, Морис. Не надо плакать. Постарайся утешить мою мать. И стоял бы сегодня Морис у Креста с тетей Мэри и Энн. На руке – траурная повязка. Вспоминают меня. Морис говорит: мы его никогда не забудем. Никогда. Ах, что за чушь собачья, вдруг возмутилась душа Эрика, и он разом смел эти бредни, отшвырнул с силой, разбил вдребезги.

На глаза, тем не менее, навернулись слезы. Карета всползала по изволоку, к берегу канала, и он в себе чувствовал, как густая, сладкая печаль летнего дня тенью натягивалась на блеск холмов. Она проникала в кровь, в мозг, в нутро – эта смутная, вещая печаль. Эрик сейчас переживал период ностальгии по детству. Настоящее было – хаос, плюс еще тяжелое несоответствие: на три четверти взрослое тело и полузрелый рассудок. Он размышлял об очертаниях холмов. Оказывается, они на женские груди похожи. Эрик стихи сочинял, по большей части сонеты, записывал в черной тетрадке, которую дома носил с собой, чтобы не обнаружила мама. Стихи были сплошь о природе.

В одном черном носке была дырка; школьные брюки шерстили в паху. Вспомнилась школа, вся эта каторга, хлопоты и тревоги – не опоздать на урок, на игры, не забыть чего в раздевалке, не сделать того, сего, третьего – засмеют. С занятиями-то как раз все в порядке, если сосредоточиться. И смеются не часто. Но в начале каждого полугодия такая берет тоска, даже тошнит, физически. Скорей бы все это кончилось, навсегда.

Когда– нибудь, текли мысли Эрика, я, наверно, поеду в Кембридж. Неизвестно, какой он, Кембридж, но уж точно не школа, совсем другой коленкор. Вдруг осенило: если очень стараться, можно стать доном. Представилось, как торжественный, величавый, в плаще, он наставляет студентов: "И в пятых, господа…" Да, приятно. Губы сами сложились в улыбку.

Ах, доном стать – да куда мне, никогда я не стану доном, если не преодолею своих ужасных недостатков. Я заика, я безалаберный. Вот что ужасно. Нет-нет, надо только твердо ре-

шиться. От заиканья я вылечусь, и я буду аккуратней. Ничего невозможного. Да, но я забывчивый. Я вечно задумываюсь. В школе из задумчивости выводят друзья, добродушным пинком в зад. Весело напоминают: "Опять размечтался".

Вылечиться от заиканья совсем легко: надо просто считать перед тем, как откроешь рот, и всегда заранее хорошенько обдумывать, что хочешь сказать. Внешность тоже вещь поправимая. Для волос, например, можно просто купить брильянтин, и все. Но тут Эрику почему-то сделалось ужасно стыдно. Тошно даже представить себя в таком виде: прилизанные волосы, изящно повязанный галстук, костюм с иголочки. У Мориса волосы всегда сияют, как шелк. Но то Морис. А я урод. И глупо даже стараться. Я страшила.

Взглянул на себя со стороны – я урод, я нескладный, и совсем не дается как раз то, в чем так бы хотелось блеснуть, – лупить в теннис, показывать фокусы, жонглировать апельсинами, форсить на велосипеде, щелкать пинмюнговым мячиком, разбирать механизмы – тут сплошные провалы, и дурацкий "талант" к истории только их оттеняет; взглянул на себя со стороны, и такая взяла тоска, что скривился от омерзенья и почувствовал, что готов выкинуть что-то дикое, безобразное, скажем, на бешеной скорости разлететься в машине Джерал-да, а там будь что будет.

Мать встретилась с ним глазами, улыбнулась.

– Не надо горбиться, детка. Сутулым будешь.

Для нее я все еще маленький, думал Эрик. Милая мамочка, совсем она меня не понимает. Так и будет вечно со мной цацкаться, как с девятилетним.

Заглянул в глаза Лили, такие прозрачные, ясные. От их красоты, как всегда, почувствовал легкий укол совести. Мамочка, милая, я к ней несправедлив. И всегда был несправедлив, эгоист паршивый. Вечно я упускаю из виду, как она, должно быть, страдает. Как, наверно, ужасна ее жизнь. Всегда-всегда буду о ней заботиться, как могу, постараюсь облегчить ее участь.

И сегодня, вдруг решил Эрик, не пойду я к тете Мэри. Возьму и дома останусь. Свинство с моей стороны, и как я мог даже помыслить о том, чтоб уйти сегодня, сразу после такого. Почитаю маме вслух, пойду с ней погулять. И самому будет даже гораздо приятней, чем идти к тете Мэри. Ну это, положим, неправда, себе^го зачем врать. Все равно же я остаюсь, я никуда не иду. Губы уже округлялись, готовя слово "пойдем" – пойдем вечером погулять, мамочка?

Но вспомнил, что надо считать, прежде чем произносишь слово; такая морока; и решил, что попозже спросит, оставшись с ней наедине.

Отца убили, когда Эрик был в школе. Учился в первом классе закрытой школы, и та телеграмма, вместе с письмом

матери, кажется, только прибавила очень темный отлив к без того горькой участи: военные пайки, пинки старших мальчиков, одиночество, неуют, сиротливость.

Отца он уважал, но не то чтоб уж очень любил. Всю любовь себе взяла Лили, с тех самых пор, как перед уходом на званый ужин, шурша вечерним, в стеклярусе, платьем, вплыла в детскую, подняла из кроватки: "Чей это мальчик такой? Ты мамоч-кин мальчик? Да?" Отец же был только фигурой в дверях – белизна крахмальной рубашки, забранная чернотой, и голос: "Спокойной ночи, старина. Однако уже без двадцати, моя радость". Отец был серьезный и добрый. Брал с собой на прогулки, когда гостили у дедушки, пересказывал эпизоды из книжек своим адвокатским голосом с выигрышными переливами. Карета проехала шлюзы. Да, кстати, как вон тот флюгер, на церкви, сверкнул над деревьями, когда отец стал рассказывать про Шерлока Холмса, – и засядет же в памяти. "А кто это – Шерлок Холмс, папа?" – "Шерлок Холмс – детектив". – "А что это – детектив, папа?" – "Будешь слушать, узнаешь".

Эрик был очень, очень расстроен, узнав, что отца убили. Весть мигом освежила уже приевшееся чувство оброшенно-сти посреди школьного шума. Обострила отвращенье к мерзкому дребезгу утреннего звонка, умыванию холодной водой, лестничной толкотне на пути в классы. Казалось, что смерть отца почему-то со школой связана. Школа, школа была виновата, отвечала за эту смерть, как отвечала за холодную воду, дребезг звонка, уроки. Утра были холодные и сырые – повторяющиеся меленькие глотки смерти. Черный, пыльный закуток для обуви, железная лестница, голые дортуары, затхлый куб кабинетика с хилой лампочкой в вышине, с плотными шторами (шесть ударов, если забудешь задернуть: из-за воздушных налетов), взмоклые площадки для игр, пыльные классы, ледяная промозглость часовни – все, все была сменная декорация смерти. С неделю он мучился почти непереносимо, на вторую неделю только чуть-чуть полегчало, потом еще неделю было ужасно плохо. А потом он понял, что выдюжит. Легче не стало; сам стал сильней.

Удлинялись дни. Он писал домой по три раза в неделю, и в письмах теперь звенели ноты надежды. Было много утешительных фраз. Отправлял маме чуть ли не проповеди, точней, в самом деле ей цитировал проповеди в школьной часовне – о войне, о павших героях. Описывал ей разные школьные казусы. И скоро убедился, что утешения действуют, потому что мамины письма стали короче, отвлеченнее, проще. Она в свою очередь рассказывала о делах в Чейпл-бридж. Погодка разгуливалась. Кончался учебный год. Отец умер. В голове уже не умещалось жуткое слово "убит". Отец умер. И все вокруг тебе твердят, что теперь ему хорошо. И ты веришь. Отец как будто никогда и не был живым, всегда, как теперь, был почитаемым

и блаженным героем легенды. Порой мысль о нем еще вышибает слезу – так роняешь слезу под музыку, под грустный валь-сок. И образ отца отступил, – далекая, грустная тень.

Он вернулся в Чешир на каникулы и, проезжая – как вот сейчас – по дороге со станции Чейпл-бридж мимо лавки маленького швейцарца-часовщика, заметил, что там разбиты, заколочены окна. Часовщика заподозрили в симпатиях к немцам, и вдруг, через столько лет после начала войны, какие-то сволочи, воспользовавшись этим предлогом, чтоб "поразвлечься", чуть не линчевали беднягу.

А когда добрался до Холла, приятно взвинченный мыслью, что вот он – дом, и так дивно сверкает весеннее утро, миссис Беддоуз встретила в дверях молча, только бледно улыбнулась. Послала к маме наверх, как к больной. Вошел тогда, слегка отрезвленный, не без дурных предчувствий, предварительно постучав – впрочем, совершенно не готовый к тому ужасу, который ждал за дверью. Первое мгновенье почти ее не узнал. Как горе может обезобразить! Мамины глаза затекли, одни щелки, рот взбух, лицо осунулось, пошло пятнами. Даже отшатнулся в испуге. Улыбка сползла с губ. У нее вырвался хриплый крик. Бросился к ней, обнял. Какое страданье. Все, все, оказывается, что в школе напридумывал о своем горе, было ничто, пустяки, эгоизм и пошлость сплошная. Мама обнажила, вскрыла по живому кровоточащую рану. И стало совершенно неважно: хоть бы десять поубивали отцов. Но маму, маму как жалко. Отец умер. А она живая и так мучается у меня на глазах. И ничего, ничего абсолютно нельзя было поделать. Вместо слов получалось одно сплошное долгое заиканье. Что-то обвалилось внутри, и мучительный стыд накатил – как можно было ей писать такие пустые, бойкие, гладкие письма. Просто стоял с ней рядом, пока она всхлипывала. Вдруг она прорыдала: "Он так нас любил!"

Как упрек: не сумел по-настоящему полюбить отца, но, главное, и для нее не стал надежной опорой. Он рухнул на колени перед ее креслом. Так прошел, наверное, час. Пора было обедать. Когда выходил из комнаты, она промывала глаза, поливая себе из кружки.

Та сцена была первая и последняя. Он, костеря себя за малодушие, избегал второй. Второй бы не вынес. Наедине они теперь бывали нежны и грустны, или веселы сквозь печаль. Часто он узнавал, что она пошла наверх, хочет одна поплакать, и в таких случаях уходил и виновато бродил по лесу, и душа рвалась надвое между совестью, которая подсказывала, что надо побыть с мамой, и предательским соображением, что видеть ее в таком состоянии ему будет невмоготу. Иногда, войдя к ней, увидев, что она льет слезы над дневником, над старым письмом, старался половчее ретироваться, если же номер не проходил, прикидывался, что ничего не заметил. Она, со своей стороны, никогда не взывала к жалости, только изредка, то

обиняками, то откровенно, давала понять, что хочет побыть одна.

Он не без удовольствия вернулся в школу, когда кончились каникулы. Даже школа была лучше такой натужности, и потом – принудительный распорядок разгоняет черные мысли. Следующие каникулы прошли уже не так ужасно. Полегчало, меньше давила тоска. Мама, порой казалось, приободрилась, но тем больше, от неожиданности, страшно делалось, когда опять на нее находило. Раньше у них не бывало друг от друга секретов. Он ей всегда все вываливал про свои чувства, про все события, хоть сколько-нибудь для него важные. Теперь отношения переменились и похоже, что навсегда.

Прежнего, казалось, уж не вернуть. И он стал втайне оплакивать мать. Вот и теперь эти мысли: какая бледная, как печально сидит в своем трауре с дедушкой рядом, а карета тем временем уже гремит по деревенской улице. Одни лавки открыты, другие заперты, зависит – в церкви хозяин или дома остался. Ах, если бы я только мог ей помочь.

Нет, ничего тут нельзя поделать. И – совсем уж беда – эта моя с нею робость, вечный страх, как бы чего не ляпнуть, сказать невпопад, ненароком ее не обидеть, не ранить. Вот и во время службы то и дело поглядывал на нее, чтоб удостовериться, убедиться, что она это выдержит. Ждал, замирая, что вот она рухнет, потеряет сознание. По мне, так не надо, не надо вообще никакой поминальной службы, и мемориала не надо, да пусть бы отца даже забыли начисто, если б она, конечно, тоже могла забыть, только бы ей стало легче.

И при всем при том я решил отправиться к тете Мэри, чаи распивать! Снова больно кольнула совесть: мерзкий эгоист. Странно, и почему при мысли о тете Мэри я часто испытываю чувство вины перед мамой, без очевидных причин.

Он все еще был погружен в задумчивость, когда карета остановилась у парковых ворот, и Кент, кашлянув, тяжело, неуклюже стал слезать с козел.

Лили пришлось напомнить:

– Ворота, детка, – и похлопать его по коленке.

И он выпрыгнул, и он их открыл, как с восьми лет открывал и любил открывать – каждое воскресенье, после обедни, еле-еле дотягиваясь до щеколды, с пыхтеньем таща из земли шпингалет, опасливо косясь на объявление: "Посторонним вход воспрещен. Нарушитель ответит по закону. Джон Вер-нон". Джон Верной медленно материализовался, приняв облик дедушки, – вот он смирно, тихо сидит в карете.

Но в один прекрасный день он же умрет. Мысль не сильно впечатляющая. Ну и что, и подумаешь, когда еще это будет. Мамина смерть – дело другое, мамина смерть годами терзает ночным кошмаром. Вот она, такая красивая и молодая, гибнет, убитая горем, сраженная скоротечной чахоткой. Порой просто ужас накатывает: напасть неминуча. А дедушка – он не меняется. Почти не запомнилось, каким он был до болезни. Его будто обессмертила дряхлость. Так же точно не ждешь от знаменитой руины, утехи туристов, что вдруг она рухнет.

Но когда все-таки он умрет – увлек непривычный ход мысли, – Холл перейдет ко мне. Тоже – нелепость полная. Раза два мама затевала разговоры о будущем, предваряя их предисловием: "Когда-нибудь, если что-то случится с дедушкой…" От этих разговоров становилось неловко, хотелось поскорей перебить:

– Тогда мы с тобой будем жить вдвоем, мам?

– Если захочешь, детка. – С нежной улыбкой. – Если я тебе буду нужна.

– Будешь нужна? – вот уж совсем непонятно. – Да что такое ты говоришь?

– Ты, может быть, захочешь жениться, знаешь.

– Никогда я не захочу. Лучше я останусь с тобой.

– Ох, но я ведь хотела бы, чтоб ты женился. Мне хочется стать когда-нибудь бабушкой.

– Ну, предположим, я даже женюсь, ни малейшей не вижу разницы.

Она тогда расхохоталась. На нее редко нападала такая веселость; но он-то принял ее слова более или менее всерьез и немножко обиделся.

Но Кент меж тем тронул шапку кнутом, сказал: "Спасибоч-ки, мастер Эрик" – и мастер Эрик снова полез в викторию, заперев ворота. Поехали парком, где выучена наизусть каждая черточка пологого убористого пейзажа. Сзади лес, снизу уже высунулись трубы Холла. Тень листвы на разбитой аллее. Что я сделаю, когда все это будет мое? Подновлю, наверно, аллею. Или имя на объявлении переменю, вместо Джона сделаю – Эрик Верной? Нет-нет, не надо, нельзя ни к чему прикасаться. С детства этот страх суеверный, может быть, подогретый мамиными наставленьями: не дай Бог трогать прошлое. Опять я о маме, вечно о маме.

Я всегда буду с ней, пообещал сам себе, и почемуто стало ужасно грустно, даже слезы выступили на глаза.

Вдруг решившись, подался вперед, спросил:

– П-п-п-ойдем п-п-пог-г-г…?

– Глубоко вздохни и считай, детка, – сказала Лили. Он глубоко вздохнул и сосчитал до двадцати.

– Пойдем п-погулять сегодня после обеда, мам? Она улыбнулась, так грустно, так нежно.

– Если ты хочешь, детка, – слегка вздохнув, – и если мамочка будет не очень усталая.

Хрупкая, непрочная, как листок. Ах, как неловко опять получилось. Вовсе ей не хочется. Она устала. И ведь она, с нее

станется, все равно пойдет, просто моего удовольствия ради. Нечего было спрашивать. Сплошная нечуткость. Конечно, после этой длиннющей службы она дико устала.

А внутренний голос нашептывал: вот она не захочет гулять, и пойдешь ты к тете Мэри.

Поскорей надо в себе подавить гнусный голосок. Нет уж, ни за какие коврижки к тете Мэри я не пойду. Сегодня такой день. Нельзя. Из уваженья к отцу. Маме было бы неприятно. Сегодня надо побыть одному, с мыслями об отце. Подлость – сегодня идти к тете Мэри. И зачем только она пригласила? Просто забыла, что ли, – вдруг, на минуточку. Сама бы сочла меня абсолютным ничтожеством, если бы я вдруг заявился.

И там Эдвард Блейк будет, напомнил себе Эрик, выискивая хоть что-нибудь такое, что умалило бы невыносимую притягательность теткиного дома. Эдварда Блейка он ненавидит. Тут и ревность– Скривены его встречают с таким восторгом. Особенно усердствует Морис, кажется, потому, что тот творил чудеса на войне, в авиации. Получил ЗБС и Военный крест. Даже чуть ли не был представлен к KB. Кучу немецких самолетов сбил. Герой. И хоть, в общем-то, пожилой человек, лысоватый, и седина на висках, а такие чудеса вытворяет – сальто над спинкой стула, прыжок стоймя через стол. А, да причем тут ревность. Терпеть его не могу. Не верю ему. Насмешка над всем и вся, в том числе надо мной, вечно стоит в большущих, зеленых, воспаленных глазах. Одно непонятно, и что отец выискал в этом Эдварде Блейке, почему с ним так невозможно близко дружил.

Но мы уже у самого дома, снова мне открывать ворота. Миссис Поттс и миссис Беддоуз ждут на крыльце – значит, мы опоздали-таки к обеду.

С самого начала войны дед стал обедать в комнате, которая раньше называлась курительной. В столовой теперь обедали только по воскресеньям. Чересчур она велика для троих, для двоих и подавно, и в представлении Эрика прочно связалась с гостями, с долгой чередой блюд, с бесконечным торчанием за столом. Вдобавок, теперь вошло в моду, считалось почему-то такое патриотичным использовать комнаты потесней; как вообще считались патриотичными любые, бесполезные действия – лишь бы себе же хуже.

Но к этой курительной Эрик вполне притерпелся. Во-первых, уже сложился обычай – в курительной можно не ждать, пока покончит с едой дедушка. Это придает трапезе известную прелесть, свободу, почти как на пикнике. Дед сам на них машет тяжелой, в веснушках, рукой – мол, не ждите, пока доем сладкое.

1. За безупречную службу.

2. Крест Виктории – высшая военная награда.

Ох, и он же вечно просит добавки. И роняет вставные зубы. Как они плюхаются на тарелку. Мама притворяется, что ничего не заметила. Миссис Поттс подступает с салфеткой наготове: стирать роковые пятна сливового мусса с рубашки; миссис Беддоуз возводит глаза к потолку с трагикомичным смиреньем. А деду, видно, все это кажется милой шуткой. Хохочет, не делает ни малейших попыток замять безобразие.

Дед сильно бы облегчил себе жизнь, если бы не спускался к чаю. Или хоть не взгромождался к себе на верхотуру после обеда. Но ритуал сошествия к чаепитию незыблем, видимо, в память бабушки, которая на него напирала. Вечно, помнится, гоняла Эрика: "Сбегай-ка ты наверх, скажи дедушке, что мы его заждались. Не можем же мы без него начинать".

Бабушку он ненавидел. Злобная, с подковыркой. И мама может сто раз повторять, что у нее был "удивительный интерес к жизни". Просто дикая эгоистка, и все, – беспощадно постановил Эрик.

Мама весь обед промолчала. Все ясней и ясней было видно, как ужасно она утомилась. Обычно она много разговаривает с дедушкой, и так воодушевленно, будто он гость. Эрика всегда восхищает мамина способность вести беседу. Это прямо изумительно. С интересом ловить каждое слово деда, весело хохотать над его смешными историями, которые лично Эрику даже при первом исполнении не показались уж такими забавными.

Миссис Беддоуз внесла сладкое, Эрику вспомнились дни, когда он, еще маленький, считал обед логическим следствием своих утрешних личных усилий – едва кончив завтракать, спешил вниз, на кухню, потом несся наверх, вслед за горничными, присмотреть, как метут и блистят, передразнивал их, ползая на четвереньках, так что изучил все ковры, половики и дорожки в разных частях дома. В одиннадцать горничные возвращались на кухню – пить какао. Он не уходил, оставался, наблюдал, как готовят обед, отмеривал из жестянок изюм и коринку, иногда допускался даже и к мясорубке, промалывал мясо. А потом, когда обед был готов и подан, переглядывался с девушкой, прислуживавшей у буфета, в том смысле, что "не зря мы потрудились, а?"

Бабушка всему этому разом положила конец. Не одобряла якшанья с прислугой. Очень хорошо. Но теперь вообще не с кем стало играть, кроме изредка заезжавших к чаю гостей, соседских сынков, с которыми абсолютно не хотелось иметь дела, даже если сами они, в виде исключения, были не прочь пообщаться. Ах, если б здесь тогда жили Скривены!

Ну вот наконец-то кончился этот обед. Лили выплыла из комнаты, медленно пошла вверх по ступеням. Кажется, глубоко задумавшись.

Он пошел за ней. Не стану даже поминать насчет прогулки, если сама не заговорит, – так он решил. Зачем приставать. Человек отдохнуть хочет.

Вот дошла до своей двери, обернулась, спросила:

– Чего тебе, детка? Я хочу немножечко полежать. Он выпалил, не успев спохватиться:

– П-п-просто я х-х-хочу знать, х-х-хочешь ты сегодня гулять или нет, в-в-от и все.

Она помешкала, улыбнулась:

– Ну, детка, если тебе так уж хочется. Но я ужасно устала.

– Ах, н-н-нет, т-тогда, конечно, н-не надо.

Он ужасно покраснел. Лицемер и обманщик. Просто сволочь. Чуть силком гулять не потащил, исключительно ради очистки совести. Она его поцеловала с улыбкой. Он неловко повернулся, прошел медленно по коридору, вниз по главной лестнице, в сад.

Сад притих на припеке. Конюшенные часы пробили половину третьего – так падает камень в глубокую воду. Решил: не пойду.

Побрел по тропке к забору, туда, где калитка ведет на конюшенный двор. Да ладно, он думал, вот уж действительно, столько шуму из ничего. Ну не нужен я маме сегодня. Почему не пойти? Глупо предполагать, что отцу якобы могло бы показаться обидно. Чушь сплошная. И при этом решении прямо груз спал с души, хотя было ясно, конечно, что совесть снова проснется, с новой силой примется грызть и замучит вконец.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю