Текст книги "Тени"
Автор книги: Корнель Филипович
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)
Я не представлял себе, что эта, казалось бы, несложная, довольно легко выполнимая задача окажется неосуществимой. (Между тем ее жизнь не менялась к лучшему, а, напротив, помалу уподоблялась существованию людей, не имеющих никаких прав, или затравленных, отовсюду гонимых зверей, которым даже ночь не приносит отдыха и покоя.) С главным – жильем – с самого начала не заладилось. Одна квартира находилась в районе, куда недавно нагрянули каратели и жители боялись собственной тени; где-то по всему дому только что прошли обыски и аресты; еще где-то со дня на день ждали налета гестапо, а куда-то захаживали личности, не заслуживающие доверия. Так что она обречена была кочевать с места на место, ночью вскакивать по тревоге, вылезать через балконы, убегать огородами, с бьющимся сердцем часами простаивать в каком-нибудь изломе стены, попадать в глупейшие, престранные ситуации, которые могли бы показаться комическими, если бы не угрожали жизни.
И с бумагами тоже возникли сложности. Подпольная техническая служба, превосходно изготовлявшая документы, располагавшая подлинными бланками, после недавних арестов просто перестала существовать. Те, кто уцелел, рассеялись по провинции; для восстановления системы требовались месяцы. Другие организации, куда мы пробовали обращаться, более-менее официально соблюдали numerus clausus[3]. Частные производители документов – худшая категория лжепатриотов, столь же надежных в смысле сохранения тайны, сколь и несговорчивых в вопросах оплаты товара, – пользуясь конъюнктурой, заламывали несусветные цены, по их словам «соответствующие риску». Наконец один из таких частных предпринимателей пообещал изготовить кенкарту[4] на льготных условиях: половину платим при получении документа, остальное – в рассрочку.
Для нее наступил долгий период тревожного ожидания, а для нас – разочарования, стыда и бессильной злобы. Только такие чувства возникали после нудных, раздражающе бессмысленных визитов к типу, выдававшему себя за заезжего профессора черной магии и попутно приторговывавшему коврами и золотом. Сколько раз приходилось часами дожидаться его в квартире, где он снимал угол, чтобы узнать, что документ был бы готов послезавтра, если б не отсутствие бланков, до сих пор не пришедших из Варшавы, или если бы не то, что, на нашу беду, печать находится в квартире, за которой уже несколько дней следит гестапо.
Потом, где-нибудь на обшарпанной площадке между этажами, в чужом подъезде, в притворе костела, нужно было, подавляя ощущение беспомощности, сообщать об очередной неудаче, выдерживая душераздирающий взгляд беззащитного человека. Трудные были минуты для того, кто в этот день с ней встречался. Но мы-то затем возвращались в свою, пускай неполноценную, жизнь, между тем как она… Нас тогда не особо интересовало, что делает она, пока нам судьбой дозволено жить хоть и исковерканной, но все же собственной жизнью: мы ведь почти без опаски ходили по улицам, переезжали с места на место в трамваях и поездах, а также имели шансы продать свою смерть за достойную человека цену.
Она же тем временем ждала эту спасительную бумажку, которая уравняла бы ее с нами; ждала в чуланах, на чердаках, на случайных ночлегах – словно бы у порога настоящей жизни. Да, она была жива, ну и что? Для того чтобы тебя признали владельцем собственной жизни, нужно было иметь разрешение, документ, сложенный втрое листок тонкого серого картона с фотографией и отпечатком пальца.
И вот, наконец, на следующий день после очередного неудачного посещения производителя документов, после напряженного с ним расставания нам сообщили – вероятно, из опасения, как бы мы не отменили заказ, – что кенкарта готова. И вечером этого же дня ей был вручен вожделенный документ, которому предстояло стать для нее, слабой женщины, оружием против всех врагов.
Потом я видел ее еще дважды. Через несколько дней после того вечера она пришла к нам – аккуратно одетая, причесанная; и ногти привела в порядок, и туфли начистила. С тех пор мы невольно стали относиться к ней немного иначе: она снова была одной из нас. Увы… тогда она еще не знала, что картонный прямоугольничек у нее в сумке, придающий такую уверенность в себе, стоит не больше клочка чистой бумаги. Узнала позже, когда похвасталась одному из наших общих знакомых. Тот, рассмотрев удостоверение, сказал ей страшную вещь: иметь такое еще хуже, чем не иметь ничего. Если будешь задержан без документов, можно, по крайней мере, защищаться, утверждая, что они у тебя есть. А вот если кенкарта поддельная, никакие объяснения не помогут. Это уже преступление, за которым просматривается второе: желание выдать себя не за того, кем ты являешься на самом деле. Затем этот знакомый показал ей свою кенкарту, самую-пресамую настоящую (какая жестокость!): рамочка на первой страничке на два миллиметра шире, чуть больше пробелы между буквами, – а еще обратил ее внимание на печать. Для той серии, которая значилась на поддельном документе, немецкие власти использовали печать с надписью «Der Stadthauptmann der Stadt…», а не «Der Stadthauptmann in Stadt…», которую начали ставить на кенкарты только год назад. Одного этого достаточно для любого жандарма или гестаповца. Возможно, где-нибудь в глубокой провинции «синий» полицейский[5] и не заметил бы этих огрехов, но здесь обладатель такого удостоверения попадется при первой же уличной проверке документов (без чего, надо сказать, дня не обходилось). Вот так, в течение нескольких минут, она вновь стала никем, вновь почувствовала себя совершенно бесправной и лишилась покоя. Я встретил ее вскоре после этого: она была в гораздо худшем состоянии, чем в те дни, когда в страхе и тревоге, но еще не испытав разочарования, ждала спасительную бумагу. А бывает ли разочарование сокрушительнее, чем когда узнаёшь, что гарант всех твоих надежд несет в себе ту самую опасность, от которой рассчитывал убежать?
Помню, когда мы виделись последний раз (в дальнейшем я узнавал о ней только из рассказов тех, у кого она ночевала), она произвела на меня впечатление человека, спускающегося все ниже, навстречу собственной смерти. В ходе разговора, тщетно пытаясь придумать, как пробиться сквозь нагромождение неприступных, будто тюремные стены, препятствий, я с испугом заметил, что она преодолевает их в своем воображении, что минутами они перестают для нее существовать. Да, трудно не испытывать страха, глядя на человека, который пробует пройти по глубоководью или взобраться на отвесную скалу. Прощаясь с ней, я, кажется, уже догадывался, каков источник ее иррационализма. (Она несколько раз заглядывала в сумку, словно проверяя, на месте ли нечто важное, – а у нее уже не было ничего, кроме маленького молитвенника.) Я сказал ей тогда, что и это – своего рода поддельный документ, и не надо возлагать на него слишком большие надежды. А она в ответ с улыбкой заметила укоризненно, что нельзя никому отказывать в праве на высокие чувства, ибо неизвестно, насколько они для человека важны.
Потом я надолго потерял ее из виду, хотя она оставалась в нашем кругу, ее передавали из рук в руки, о ней говорили. Жизнь ее в то время уже мало походила на обычное людское житье-бытье. Пределы, в которых она перемещалась, были ограничены несколькими квартирами, где то и дело кого-то нового не досчитывались; страх и неуверенность ее не покидали. Уже несколько раз она сталкивалась с шантажистами, которые (если не были плодом обостренного воображения), возможно учуяв легкую добычу, преследовали ее по пятам. Она убегала, запутывая следы, выбирая кружные пути, но избавиться от их присутствия в воспаленном уме ей недоставало сил.
Между тем из деревни вернулся один человек, который привез с собой запас бланков для кенкарт, добытых в каком-то провинциальном городе, и принялся заново налаживать производство документов. Работа началась, но пока шла медленно – страшно медленно, если учитывать, что на кону стояла жизнь! Организационный механизм вынужденно нечувствителен к страданиям личности. Найти гравера, снять квартиру – все это требовало величайшей осторожности и продуманности: ведь от правильности выбора зависело много жизней. Теперь ее спасение стало лишь вопросом времени. (Точнее говоря, не спасение, а легализация жизни.) Проблема куда проще той, что стояла перед людьми, загнанными в гетто или заключенными в лагеря, обреченными на смерть, знающими, что и жалкие остатки биологического существования могут у них в любую минуту с легкостью отобрать.
Как-то раз я услышал о незначительном, как мне показалось, происшествии. Она имела обыкновение проводить дневные часы в костеле, сидела подолгу то в одном, то в другом – бедная, погруженная в молитву женщина. Искала там в первую очередь безопасности, а также покоя, чтобы поразмышлять о своей судьбе, хотя, вполне возможно, ее вынужденная набожность со временем обернулась метафизическим служением. Она сама рассказывала мне, как, бездумно скользя глазами по тривиальному тексту молитвы, вдруг почувствовала, что близка к пониманию сюрреалистического смысла – так она это назвала – веры. Однажды, выйдя из костела, где провела целый час в созерцательном раздумье, она с ужасом обнаружила, что оставила на скамье сумку с молитвенником, метрикой и какими-то мелочами. Вернулась, но сумки на прежнем месте не было. Видимо, для нее это был страшный удар (почему, я так толком и понял). «У меня уже ничего нет! У меня уже ничего нет!» – говорят, беспрерывно повторяла она знакомым, у которых в тот день ночевала. И хотя ее снабдили каким-то липовым, временным рабочим удостоверением и новеньким молитвенником, это не компенсировало особо значимой для нее утраты. У нее похитили искусно выстроенную иллюзию, которая позволила бы ей продержаться те несколько дней, что еще оставались до момента, когда новый документ наконец-то узаконил бы ее существование.
О дальнейшем я узнавал только с чужих слов, из чьих-то рассказов, сплетен, а под конец – домыслов. Женщина эта шаг за шагом уходила из жизни, пока не исчезла за колючей проволокой ближайшего лагеря для евреев; по свидетельству одних, она вступила в опасные переговоры с агентом, грозившим ее разоблачить; по догадкам других, сама отдалась в руки гестапо, сочтя это единственным выходом из западни.
Очень хорошо помню один разговор. Осень, к вечеру распогодилось, с востока надвигалась густая синева ночи. Несколько часов назад мы узнали, что ее отправили в эшелоне туда, откуда ей уже не суждено было вернуться. Беспомощные, стояли втроем у окна, глядя поверх моря крыш, среди которых прорастали деревья и башни костелов, в сторону пригорода, где за последними фабричными трубами, за все более редкими домишками и огородами, у подножья знакомых нам голых известняковых холмов лежал пересыльный лагерь, преддверие смерти.
Между нами и местом, где погибали люди, раскинулось пространство, на котором жизнь била ключом, звенели трамваи и в воздухе висел легкий шум, словно над готовящимся ко сну ульем.
Один из нас – тот, кто в самом начале прятал ее несколько дней кряду (но потом сказал прямо: «Всё, у нас больше ночевать нельзя, перебирайтесь куда-нибудь, так будет лучше для вас и для меня»), – заговорил первым, будто хотел в чем-то перед нами оправдаться:
– Почему от одних требуется самоотверженность, беззаветность и героизм, а от других – нет? Поглядите, сколько людей сейчас спокойно укладываются спать, не зная иных забот, кроме как вставить распорки в туфли или не забыть погасить свет в прихожей. Почему так неравномерно, несправедливо распределена обязанность проявлять человечность?
– Гордись тем, что на тебя такую обязанность возложили. Будь ты практикующим христианином, оснований быть довольным собой имел бы гораздо меньше. Многое пришлось бы делать в силу необходимости, подчиняясь правилам религиозной этики и тому подобным выдумкам. Вообще можно было бы не совершать хороших поступков. Церковь ведь требует исповедоваться не в том, что не делал ближнему добра, а в том, что плохого ему сделал. Ты член подпольной организации, у тебя семья, жена и дети. Вполне достаточно, чтобы не оправдываться за то, что не сделал еще большего ради спасения этой женщины. Тем не менее ты чувствуешь себя виноватым. И твой нравственный инстинкт прав. Границы, в пределах которых мы готовы жертвовать собой ради защиты своего дела и чужой жизни, шире, чем у тех, кто сейчас засыпает в удобных постелях.
– Эту женщину можно было спасти. Хотя… как знать, не ценою ли нашей жизни, – мрачно заметил наш третий товарищ, тот, что минуту назад тщательно разорвал опоздавшую кенкарту. После этих слов мы все замолчали.
ДА НЕ ЗНАЕТ ЛЕВАЯ РУКА ТВОЯ…
Перевод Г. Мороза
Памяти Владислава С.
Как-то в декабре 1942 года я сидел на палубе пароходика, спускавшегося вниз по Висле. По реке плыли льдины, с севера бежали низкие тучи, из которых иногда сыпало сухим, как песок, снегом. Из трубы судна вырывались клубы черного, пахнущего дегтем дыма. Было четыре часа, и уже начинало понемногу темнеть. Все, что находилось вблизи: дома, деревья на берегу, каменные дамбы, ивы, – было еще отчетливо видно. Пароход аккуратно обошел белую плоскую мель, повернул нос в сторону высокого берега, подчеркнутого линией торфа, и остановил машины.
В полной тишине, которая вдруг воцарилась, мы услышали несколько очень громких винтовочных выстрелов. Они донеслись издалека, из-за покрытых снегом холмов; выстрелам сопутствовал звучный свист: казалось, пули отскакивают от ледяных стен и рикошетом летят в небо. Пароход сносило течением, и, слегка покачиваясь с боку на бок, он отплывал от места, где должен был причалить.
На носу неподвижно стоял человек с багром в руках. Рулевой в бараньей шапке не отпускал штурвал, однако смотрел не на воду и не на берег, а на белые от снега пустые холмы. В поле не видно было ни людей, ни животных. Берег тоже пустовал и быстро удалялся, унося с собой черные, вросшие в землю деревья.
Потом мы снова услышали выстрелы, но это уже была негромкая пулеметная очередь, оборвавшаяся, словно кто-то скомандовал «Стой!», – и солдат послушно убрал палец со спускового крючка и опустил оружие к земле. Стало тихо, пароход сносило течением вниз. Дым из трубы в спокойном воздухе опускался и растекался по палубе, как ручеек смолы. Рулевой внезапно крикнул: «Полный вперед!» – пароход задрожал и, шлепая колесами, двинулся вверх по реке. Когда он приблизился к берегу, человек, стоявший на носу, наклонился и уцепился багром за ствол ивы.
По доске на берег спустились два пассажира: женщина с мешком за спиной и я. Женщина мелкими шажками пошла по тропинке. Река быстро уносила судно, оставлявшее за собой черную развевающуюся вуаль дыма. Когда я вышел на тропинку, женщины уже не было. Она исчезла как мышь, в считанные секунды прячущаяся в норку. Я остался один. За плечами у меня был рюкзак с несколькими книжками и двумя сменами белья. Мелкий колючий снег бил в лицо. Иногда я закрывал глаза; было тихо, вдалеке лаяли собаки.
На дороге, ведущей в Униско, не было ничего. Первые сгрудившиеся вдоль дороги дома стояли тихие и темные. Я прошел мимо серого каменного, окруженного черными неподвижными деревьями костела, напоминавшего часовню на кладбище. В доме священника свет еще не зажгли. Мне показалось, что городок выглядит так, словно его покинули не только люди, но и Бог. Помню, эта мысль показалась мне тогда слишком глупой, и я пожурил себя. На повороте дороги я остановился, соображая, в какую сторону идти. У меня были хорошие документы, по ним выходило, что я прохожу практику в поместье в шести километрах отсюда. В рюкзаке и карманах не было ничего, что ставило бы их под сомнение. Я пошел прямо. Внезапно стемнело; когда я входил на рыночную площадь, она, большая и квадратная, уже погрузилась во мрак. Казалось, небо было светлее. Ветер совсем утих, и еще сильнее зарядил мелкий снег. На площади тоже было пусто и тихо.
Окна и двери, мимо которых я шел, были закрыты на железные засовы. Когда я пересекал рыночную площадь, вдруг послышался первый, да и единственный за все это время звук, свидетельствовавший о том, что рядом есть люди: кто-то забивал топором длинный гвоздь. Звуки становились все выше и закончились двумя глухими ударами. Вскоре они повторились, потом стихли. Из приоткрытой калитки выскочила маленькая черная собака и, оставляя на свежем снегу отчетливые следы, побежала передо мной вдоль стены одного из домов. На углу она остановилась как вкопанная, а потом неожиданно, словно ее ударили палкой, рванула и промчалась наискосок через пустую площадь. Я свернул в узкую улочку, прошел мимо трех старых деревянных домов, стоящих на каменных фундаментах, потом миновал одинокий неоштукатуренный кирпичный дом с заколоченными окнами и дверьми и вышел в открытое поле. Город заканчивался тут совсем неожиданно, и взгляду открывалось пустое пространство без единого дерева, тянувшееся отсюда до самого горизонта.
Я медленно шел между полями, дорога потихоньку поднималась в гору. Надвигалась ночь. Свет перестал падать сверху; небо было сине-черным и казалось очень высоким. Теперь самой светлой стала земля – тусклое свечение исходило от снега. Ветер, одно время стихший, снова начал набирать силу, теперь он дул с востока. Усиливался мороз. Мне было холодно, и клонило ко сну. Встал я на рассвете и в тот день не обедал. Своего дома у меня, правда, не было, но я был уверен, что там, куда иду, будут и горячая еда, и свет, и тепло. После ужина я смогу почитать книжку под керосиновой лампой с зеленым абажуром, а потом лягу в постель. Кровать, чуть коротковатая для меня, уже была мне знакома. Сначала лежать в ней бывало очень холодно, но постель быстро согревалась, так что спалось хорошо.
Ветер дул все резче, потом на какое-то время стихал и снова принимался за свое с удвоенной силой, обжигая лоб и щеки. «Только бы забраться на вершину холма, – подумал я, – с другой стороны уже будет безветренно». Там тянулись овраги и рощи, было где укрыться от ветра и закурить. Иногда приходилось останавливаться и поворачиваться, я даже пробовал идти спиной вперед. Шлось тяжело, дорога удлинялась, холм передо мной рос, как будто земля распухала или я уменьшался и съеживался.
Те три темных пятна на снегу я заметил, только когда с ними поравнялся; они появились внезапно на светлом фоне, словно упали с темного неба, хотя наверняка были там уже долго. Остановившись, я смотрел на них, потом медленно их обошел. Ближе всего к дороге была женщина. Она лежала на боку, ноги у нее были странно вывернуты и открыты выше колен. Ее черное пальто уже покрыло довольно толстым слоем снега. В нескольких шагах лицом вниз лежал рослый мужчина. Я не видел его рук, они были прижаты к груди. Мужчина был тоже засыпан снегом. Дальше всех я увидел ребенка: очень маленький, свернувшийся в клубок, он лежал в снегу, словно в постели.
Я постоял, потом присел на корточки и прислушался: мне вдруг показалось, что я услышал незнакомые звуки. Они были похожи на те, что издает деревянный молот, которым вбивают сваю, все глубже загоняя ее в землю. Одновременно слышалось что-то похожее на шум потока под колесом водяной мельницы. Однако все эти звуки, хотя и казалось, будто идут издалека, были всего лишь отголосками работы моего сердца и движения крови в сосудах. Я осмотрелся: внизу, в той стороне, откуда я пришел, растекалась равнодушная, низкая ночь; на ее неглубоком дне мерцали два неподвижных огонька. Там, куда я направлялся, небо было темно-синим, а между редкими облаками виднелись яркие точечки звезд. Было пусто, вокруг стояла тишина; откуда-то издалека временами доносился собачий лай. Собак было слышно, только когда дул ветер. Если ветер прекращался, стихал и лай. Я вернулся на дорогу, где земля была ровная и твердая. Двигался без единой мысли. Снег почти прекратился. Иногда только я чувствовал на щеках колючие снежинки. И лишь спустя некоторое время пришла мне в голову единственная мысль: северный ветер сменился восточным – это сулило ясную погоду и мороз. Потом я уже ни о чем не думал.
Наконец я поднялся на вершину холма. Оставалась еще половина пути. Я остановился, закурил сигарету, прикрывая огонь курткой, поправил рюкзак и начал быстро спускаться. Было все теплее и тише. Я прошел мимо деревни, где все дома жались к костелу, и, хотя ни домов, ни костела не было видно, я знал, что они там. Перейдя шоссе, вдоль которого росли изувеченные ивы, я вышел на дорогу, тянувшуюся через пустые поля. Начали вырисовываться очертания домов и предметов, которые были уже недалеко от места, куда я направлялся. Сначала я их припоминал – и тут же обнаруживал на своих местах; они по очереди появлялись из темноты. Их было трудно различить, поскольку, сотканные из той же материи, что и всё вокруг, они были лишь чуть темнее всего остального. Вот знакомое дерево, часовенка, хата Теофиля (он помогал при полевых работах), стоявшая особняком, будто в изгнании, и, наконец, высокая скирда соломы. Ее угрюмая, тупая громада отчетливо виднелась на фоне снега. Я обогнул ее и сквозь густой переплет веток увидел свет, к которому шел. Он пробивался через неплотно прикрытые ставни. Я перелез через низкий заборчик в сад. Собаки меня учуяли, но, так как были на привязи, отозвались лишь сдавленным тявканьем. Я остановился около невысокой двери, выходившей во двор, снял рукавицу и дернул ручку: она обожгла мне ладонь, словно раскаленное железо. Дверь была заперта. Я обошел дом. Из неплотно закрытой портьерой двери пробивался резкий свет лампы; узкая сияющая полоска тянулась через сад среди черных веток и шершавых стволов пихты. На ступеньках террасы виднелись свежие следы. Пригнувшись, я заглянул в столовую и увидел длинный стол, накрытый скатертью, тарелки, чашки и большую миску картофельного салата. На черном буфете стоял графин с водкой. За столом никого. Прислонившись к печке и заложив руки за спину, пан Веки разговаривал с кем-то, кого я не видел. В столовой было светло, тепло и спокойно. Лицо пана Веки выглядело озабоченным, но это было для него характерно. Он открывал и закрывал рот, слова произносил бесстрастно, будто говорил о тапочках или щетке для одежды.
Я постучал по стеклу. Пан Веки нахмурился и начал всматриваться в окно, хотя разглядеть ничего не мог. Дверь мне открыла Валерка.
– Это вы? – удивилась она. – А на станции лошади были, вы не видели?
– А я на пароходе, – ответил я и почувствовал, как у меня задеревенели губы, а кожа на щеках обветрилась и затвердела.
– Ого, ну тогда вы здорово намерзлись по дороге, – равнодушно заметила Валерия. Она плотно закрыла дверь, помогая себе коленом, а потом еще заткнула тряпкой щель внизу.
– Тяпните рюмочку, лучше станет. – Пан Веки подошел к буфету, взял графин и неловко наполнил стопку, пролив водку на мраморную плиту. Я выпил. Пан Веки смотрел на меня, морщась. – Может быть, еще одну?
– Нет, спасибо.
– Скажите, здесь тепло, правда? – спросила Валерка. Она вернулась на свое место и прислонилась к косяку двери, ведущей в коридор. Около нее на стене висела цветная карта «Mitteleuropa»[6].
– Мне кажется, ужасно жарко, – сказал я.
– А хозяин все время стоит у печки и говорит, что холодно, как в сарае.
– Это вам кажется, что жарко, потому что вы с мороза, – сказал пан Веки, заткнул графин стеклянной пробкой и вернулся к печке. Когда я выходил из столовой, пан Веки крикнул мне вдогонку: – Сейчас будет ужин, приходите!
Я открыл дверь маленькой угловой комнаты. На гвозди, вбитые в оконную раму, повесил одеяло, потом зажег лампу с зеленым абажуром и принялся распаковывать рюкзак. Белье я положил в шкаф, книжки – на стул около кровати. С собой у меня были «Между двумя мирами» Ферреро, «Победа» Конрада, стихи Мицкевича, Либерта и Пшибося. Книги, на которые я натыкался в этом доме, невозможно было читать; стихи Тувима и Вежинского сейчас, в 1942 году, мне казались совершенно бессмысленными. Сказать по правде, значение и тех-то книжек, что я взял с собой, не было очевидным, хотя сегодня утром, когда я собирался, они еще казались очень важными. Одно не вызывало сомнений: в комнате тепло и светло, а через минуту я буду ужинать. Умыв холодной водой руки и лицо, я причесался и вернулся в столовую.
За столом уже сидела пани Веки со своей шестилетней дочкой. Пан Веки все еще стоял около печки. Поздоровавшись, я сел за стол. Пани Веки посмотрела на меня и спросила, какие я привез новости.
– Русские под Сталинградом окружили Шестую немецкую армию.
– Это мы уже знаем, – сказала пани Веки и наклонилась поправить дочке воротничок на платье.
– В замойском повете продолжается выселение[7]. Детей отнимают у родителей и увозят в товарных вагонах. Крестьяне убивают скотину и бегут прятаться в леса.
– Ужас, – сказала пани Веки.
– Говорят еще об арестах в Варшаве.
– Кого на этот раз? – заинтересовалась пани Веки и снова подняла на меня взгляд.
– Кажется, кого-то из Делегатуры[8].
Пани Веки покачала головой и опустила глаза. Ее муж посмотрел на меня, как будто хотел что-то спросить, но промолчал. Вошел хозяин. На нем были высокие сапоги. Он остановился в дверях и застегнул пуговицу пиджака.
– Добрый вечер, – сказал он и сел за стол. – Чего же вы не велели подавать?
– Мы вас ждали, – ответила пани Веки. Хотя ее муж и приходился двоюродным братом хозяину, они обращались друг к другу на «вы». Хозяин повернулся ко мне:
– Вы приехали на пароходе?
– Да.
Вошла Валерия с большим блюдом, на котором лежал жареный поросенок, и салатницей с красной капустой. От поросенка шел пар и пахло кориандром. Хозяин спросил:
– Вы шли через Униско?
– Да, через него.
Хозяин смотрел на блюдо, постукивая пальцами по краю стола. Вдруг он встал и пошел к буфету за водкой и стопками. Вернувшись, сел за стол и, наливая себе, сказал:
– Я никого не уговариваю, но перед жирным рекомендовал бы выпить.
– Да-да, Валерия, ну о-очень уж жирно. – Пани Веки воспользовалась случаем, чтобы выразить свое отвращение к жареным поросятам.
Последнее время к обеду и ужину часто подавали именно это блюдо. Хозяин говорил, что предпочитает съесть поросят сам, лишь бы они не достались немцам. Пани Веки кривилась, щурилась, стараясь выудить себе и дочке куски мяса, на которых было меньше всего жира. Валерия терпеливо поддерживала блюдо и громко приговаривала:
– Что вы, какое там жирно… Этот совсем молоденький. Мясо нежное, сальце тоненькое.
Хозяин выпил вторую стопку, какое-то время смотрел на пани Веки, которая накладывала себе капусту, а потом повернулся ко мне и спросил:
– Вас нигде по дороге не останавливали?
– Нет. Я никого не встретил. В городе ни души, все как сквозь землю провалились. А те, на кого я наткнулся по дороге, уже были не живые.
– Не понял… трупы?
– Да. Три трупа. Мужчина, женщина и ребенок.
– Где?
– Рядом с Козарами.
– Это ужасно, – сказала пани Веки. Ее дочка подняла голову от тарелки; рот у нее был набит. Посмотрела на меня черными глазами. Она очень походила на отца.
– Евреи? – спросила пани Веки.
– Скорее всего, – ответил я, и почему-то меня это рассмешило.
– Теофиль говорил, что некоторые убегали в поля, и немцы отстреливали их, как дичь, – сказал пан Веки.
– Зачем убегали? – удивилась пани Веки. – Ешь! – резко бросила она дочке, которая снова перестала жевать и засмотрелась на дверь, выходящую на террасу.
– Каждый убегает от своей судьбы, – заметил хозяин. Налил себе водки, выпил, пристально глядя на пана Веки.
– Они сами виноваты, – сказала пани Веки.
– Кто?
– Ну, евреи. У них отвратительный характер. Сами виноваты, что их никто не любит.
– У меня, прошу заметить, тоже отвратительный характер, и соседи меня не жалуют. Но из этого не следует, что меня необходимо пристрелить. Правда, Валерка? – хозяин положил себе три куска жирного мяса.
– Возьмите хоть немного капусты, вкусная, я ее с маслом тушила, с мучной заправкой.
– Ты чего, Валерка, заяц я, что ли, капусту есть? Дай лучше кусок хлеба.
– Ох, да это же вредно – есть, как вы.
– Жить, Валерка, вообще вредно. Давай сюда хлеб.
Мы еще немного поговорили о евреях. Пан Веки им сочувствовал. Внешне он и сам был похож на еврея, однако слишком хорошо обезопасил себя от подозрений, чтобы действительно им быть. Сознание, сколь мало отделяет его от евреев, а также немного застенчивый и добрый нрав заставляли его не отзываться о них плохо.
В конце ужина пришел Теофиль, пожелал доброго вечера и приятного аппетита и встал у стены около двери. Хозяин пригласил его сесть за стол, но Теофиль, как обычно, отказался. Эта церемония повторялась каждый вечер. Кроме того, Теофиль неизменно изрекал какую-нибудь бесспорную истину относительно погоды. Сейчас он громко сказал:
– У-ух, ну и мороз!
– Я смотрел только что – было восемнадцать градусов, – сказал пан Веки.
– Ночью еще сильнее ударит. Собаки страшно много воды пьют.
– А почему собаки сегодня не спущены? Мне как-то не по себе, – сказала пани Веки.
– А вот тут я ни при чем. Видать, из-за немцев, – ответил Теофиль, глядя на буфет.
– Я велел не спускать на ночь собак: немецкие патрули по округе рыщут. Не дай Бог псы на них бы напали – мне бы не поздоровилось. Спасибо! – Хозяин щелкнул под столом каблуками. Потом встал и вышел, уведя с собой Теофиля.
Мы еще недолго посидели за столом, поговорили с Валерией, которая собирала грязную посуду; потом все семейство Веки встали, а я вернулся в свою комнату. Было тепло, за печкой сохли сосновые лучины и по комнате растекался запах смолы. От печки тепло шло во все стороны. Я присел на корточки с кочергой в руке и заглянул в зольник: там царила жара, какая бывает в июле или в полдень на песчаном пляже. Открыл кочергой верхнюю дверцу: синие язычки огня прыгали по углям, было еще слишком рано закрывать заслонку. Я походил по комнате, проверил, хорошо ли закрыта вторая дверь, которая вела в прихожую, а оттуда прямо в сад. Около окна я остановился и приподнял одеяло; сквозь щели с улицы просачивались струйки ледяного воздуха. В открытых дверях овина мерцал слабый желтый огонек. Над длинной, словно из черного бархата, крышей овина на темно-синем безоблачном небе светили зеленоватые звезды. От колодца доносилось звяканье ведер. Я опустил одеяло, переставил лампу со столика на стул около постели. Потом снял пиджак и ботинки, устроился на кровати и взял книгу Ферреро «Между двумя мирами». Шел девятый час, вечер был спокойный, безопасный, но, как обычно в этом доме, немножко грустный.
Неожиданно раздался стук в дверь, и я услышал:
– Свои, Теофиль!
Я открыл дверь, Теофиль вошел, поставил в угол палку и повесил на нее шапку.