Текст книги "Тени"
Автор книги: Корнель Филипович
Жанр:
Новелла
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Vous etiez un enfant du genie! – сказал господин де Тоннелье, когда Фишман закончил рассказ.
– Pardon? – переспросил Фишман, словно бы недослышал или не понял.
– Вы были гениальным ребенком! – повторил господин де Тоннелье.
Фишман смотрел на него невидящим взглядом.
– Ну да, был ребенком, но уже боролся за жизнь.
– Да-да, понимаю, но делали вы это гениально!
– Не знает, а говорит, ничего-то не понял, – по-польски пробурчал себе под нос Фишман.
Господин де Тоннелье улыбался и кивал головой.
ЗИЛЬБЕРШТЕЙН НЕ УСПЕЛ
Перевод Д. Вирена
Однажды весенним полднем на маленьком полустанке сошел с поезда человек, который оказался моим отцом. Лицо у него было загорелое, под цвет меди, узкие полоски седеющей щетины сходились книзу короткой остроконечной бородкой. На нем были темно-зеленые штаны, заправленные в высокие черные сапоги, и кремовая косоворотка. В руках он держал плетеную корзину и затянутый ремешками узелок. Человек этот, который, как я уже говорил, оказался моим отцом, под влиянием мамы быстро европеизировался: сбрил бороду, оставив только усы, перестал ходить в косоворотке (ему тяжело было с ней расстаться: «Побойся Бога, это же настоящая чесуча!»); только сапоги еще какое-то время носил, потому что другой обуви не было. Они с мамой (бабушка не вмешивалась) решили перебраться на запад Польши, плюнув уже на этот восток, а о том, что там осталось, подумать позже, когда все хоть как-то наладится.
И снова началась скитальческая жизнь, немного похожая на ту, которую мы вели до возвращения отца. Только теперь нам стало легче, поскольку отец привез немного маленьких золотых монет, а их было очень просто обменять на бумажные деньги, за которые потом покупалось все необходимое. Мне нравилось скитаться. Я ужасно любил ездить на поездах и телегах, останавливаться в незнакомых городах и чужих домах. Но однажды отец заявил, что золотых монеток осталось мало и нужно начать работать, чтобы зарабатывать бумажные деньги.
Мы остановились в каком-то городке на полпути между востоком и западом Польши, на берегу небольшой реки. До места, где собирались осесть надолго, было еще далеко, а это была только, как говорил отец, временная стоянка. Так что пока мы остались здесь, еще не в городе, но все-таки в городке, который я, впрочем, одобрил, потому что он напоминал деревню. Здесь были широкие песчаные улицы, одноэтажные домики, садики, огороженные дощатыми заборами, из-за которых выглядывали лишь кисти цветущей сирени и верхушки фруктовых деревьев. Несколько домов сгорело, из обуглившихся развалин торчали почерневшие печные трубы и полусожженные балки. Было там и несколько двухэтажных строений: администрация, тюрьма, ратуша. Два костела, но один почти целиком разрушенный. Солнце припекало, ветер взметал на дороге пыль. Порой в небе над городком вырастали огромные белые облака, из-за которых выползала узкая и черная, словно язык после черники, туча, потом поднимался очень сильный ветер и появлялась воздушная воронка, которая вихрем неслась по дороге, сметая пыль, солому и прошлогодние листья.
Хотя город был маленький, все его жители ужасно куда-то спешили. Мчались опрометью телеги, возницы щелкали кнутами, заставляя лошадей ускорять шаг. Евреи с развевающимися бородами бегали неизвестно зачем взад-вперед, туда-сюда. Иногда они встречались, обменивались, не останавливаясь, парой слов и сразу же разбегались. Собаки носились по мостовой, а кошки торопливо пересекали улицу поперек, с одной стороны на другую.
Бежал и я, всегда посреди дороги, по щиколотку в песке, стараясь (впрочем, безрезультатно) поднимать еще большие, чем от повозок, столбы пыли. Как правило, сначала по главной улице, потом около двух маленьких, почти одинаковых домиков сворачивал направо, к площади, на которой стоял двухэтажный дом, заскакивал на работу к отцу и спрашивал, есть ли у него деньги. Если деньги у отца уже были, я бежал дальше по широкой улице на другой конец города к магазину Зильберштейна. Цель, к которой я стремился, была видна издалека: низкий, крытый ржавым железом дом, длинная очередь, выстроившаяся перед закрытой еще дверью, одно хилое, порыжевшее от жары деревце акации, два маленьких окошка, до середины задернутых белыми занавесочками, угол и боковая стена дома Зильберштейна, белая, голая, без окна.
Дом Зильберштейна стоял на улице последним, так что справа от этой стены было уже только пустое небо. За домом еще неразличимый отсюда двор резко обрывался крутым откосом, усеянным обломками кирпичей, черепками разбитых глиняных горшков и разными диковинными железками. Еще правее тянулись – видимые только, если встать около дома Зильберштейна и посмотреть вниз, – широкие плоские зеленые луга, а по ним, извиваясь, текла река.
Я бежал и, приближаясь, все отчетливее видел стоящую в очереди маму в светло-коричневом платье и большой соломенной шляпе. И вот я был уже близко, подлетал к маме, она наклонялась, и я шептал ей на ухо, что у отца уже есть деньги. Вставал в очередь, а мама говорила: «Стой здесь и жди, пока не вернусь», – и бежала к отцу за деньгами. Взрослые не умеют по-настоящему бегать, так что мама, скорее, торопливо семенила, потом шла нормально, затем снова пробегала пару шагов.
Так или иначе, она отдалялась довольно быстро, а вскоре подъезжал на подводе Зильберштейн, щелкая кнутом и покрикивая на лошадей, потому что было немного в гору. Люди в очереди говорили: «Добрый день, пан Зильберштейн!» – «День добрый, день добрый, кому добрый, а кому не очень», – отвечал Зильберштейн и сперва давал лошади овса и воды, а потом снимал с телеги мешки (иногда кто-нибудь из очереди помогал ему, если мешок был тяжелый) и расставлял их у стены. После с помощью жены выносил длинный, выкрашенный коричневой краской стол, устанавливал на нем весы и принимался развязывать мешки. Лишь тогда можно было увидеть, что в них лежало. В основном фасоль, горох, крупа и мука. Зильберштейн крупными буквами писал мелом на черной табличке цену, например 15 200 000, втыкал табличку на палочке в фасоль, и так далее, по очереди. Но прежде чем приступить к торговле, выпивал большой стакан какой-то мутной жидкости, вытирал платком вспотевшее лицо, поправлял на голове ермолку и только тогда начинал продавать.
Я глядел на дорогу, не идет ли мама. Терял терпение, потому что очень хотелось ненадолго сбегать к реке. Иногда я выходил из очереди, чтобы посмотреть, как Зильберштейн торгует. Он был небольшой, худой, все его лицо заросло красно-коричневыми волосами – смешно, поскольку около кожи волосы были седые. Шея тонкая и жилистая, как стебель подсолнуха, и тоже заросшая. Он все время вертел этой своей худой шеей – то вправо, то влево. Я наблюдал, как Зильберштейн сворачивал из газеты кулек и наполнял его крупой, мукой или фасолью, взвешивал, досыпал, отсыпал, брал деньги, лез в ящик, рылся в куче банкнот, давал сдачу – и так по кругу. Это было скучно. Правда, Зильберштейн довольно часто прерывал торговлю, потому что появлялся какой-нибудь запыхавшийся молодой еврей с длинными редкими пейсами, или католик в фуражке, или даже какая-нибудь дородная дама в шляпе, что-то шептали ему на ухо, и тогда Зильберштейн говорил: «Пока не торгуем», ненадолго уходил в дом, потом довольно быстро возвращался, стирал тряпкой с табличек старые цены и писал новые: например, фасоль стоила теперь 16 000 000. В очереди говорили, что паршивый жид опять поднимает цены, но когда тот, кто это сказал, доходил до Зильберштейна, то говорил: «Добрый день, пан Зильберштейн», – и покупал два кило фасоли по 16 000 000.
Мама наконец подменяла меня в очереди, а я съезжал на ногах по откосу, бежал к реке и мог наблюдать, как прозрачная вода неспешно перемещается над песчаным дном, как колышутся длинные косы водорослей, как среди них лениво плавают мелкие рыбешки, а беззубка странствует по дну, оставляя за собой на песке длинную борозду, которую постепенно размывает течением. Иногда я снимал ботинки, заходил в воду и пытался руками поймать рыбку или доставал из воды беззубку и пробовал ее открыть, но она быстро втягивала свою белую ногу внутрь, закрывалась и становилась твердая, тяжелая и недоступная, как камень. Когда я возвращался в очередь, мама была уже на подходе к столу, и вскоре мы медленно шли домой, таща за ручки большую тряпичную сумку, полную фасоли, гороха, муки и круп. Иногда мама говорила: «Чтоб ему провалиться – опять повысил цену на муку на миллион». Но те, что стояли за нами, платили еще больше.
В этом городке мы прожили два или три месяца. По небу проплывали тучи и порой заслоняли солнце, дули ветры, взметавшие уличную пыль, сирень давно отцвела, пахло сеном и лошадьми. А я носился взад-вперед. Иногда дорогу мне перебегала кошка, тогда я говорил про себя «тьфу-тьфу», иной раз прицеплялась какая-нибудь псина, летела рядом и лаяла как ненормальная, но я кричал: «Кыш в конуру!», и пес от меня отставал.
Еврей Зильберштейн все время поднимал цены, худел на глазах, бледно-голубые глаза становились все более мутными, масляными, как говорила моя мама. Его все чаще не оказывалось на месте (говорили, ездит куда-то далеко за товаром), а торговала жена, намного симпатичнее него, пухлая, с розовыми щеками, в светлом, криво сидящем на голове парике. Иногда Зильберштейн возвращался из своих поездок в пустой телеге, спрыгивал и сообщал: «Сегодня мы уже не торгуем, может, завтра будем», – и закрывал дверь на ключ. Бывали дни, когда Зильберштейн продавал только крупу или только горох, потому что не было ни муки, ни фасоли. Я по-прежнему бегал, подменял маму в очереди, мама приносила от отца из конторы задаток. А вообще, денег становилось все больше, они были новенькие, шелестящие и пахнущие краской, с орлом, Костюшко и какой-то неизвестной тетей, но, поскольку этих банкнот прибывало, маме пришлось сшить из сурового полотна специальную сумку, застегивавшуюся на кнопку. Отец утверждал, что после жатвы у Зильберштейна будет больше крупы и муки, и действительно – стало больше, но и цены теперь были еще выше, чем прежде.
Однажды утром я, как обычно, бежал от отца сообщить маме, что он получил аванс и чтобы она сразу пришла за деньгами. День был довольно прохладный, с реки дул очень сильный ветер, мелкие тучки проносились по небу и то и дело загораживали солнце. Но моей мамы в очереди не было. А не было ее потому, что очереди вообще не было. Дом Зильберштейна был наглухо заперт, окна закрыты деревянными ставнями, на входной двери, обитой проржавевшей дырявой жестью, висел замок. Возле дома, опершись о стену, стоял какой-то мужик. Он прислонил к стене кнут и скручивал цигарку. Я не знал, что сделать, что сказать, и уставился на него. Мужик закурил, а потом спросил:
– Ну чего стоишь? Чего смотришь?
– А пан Зильберштейн сегодня не будет торговать?
– Зильберштейн уже никогда не будет торговать, повесился, – ответил мужик и сплюнул.
– Ага, то есть ни завтра, ни послезавтра?
– Никогда, он повесился. Ты по-польски понимаешь?
– Да, – ответил я.
Я повернулся и понесся домой с новостью, что Зильберштейн больше не будет торговать, потому что повесился, но бабушка уже знала, а мама вернулась позже, потому что искала меня. Оказалось, и отец уже знал. Когда он пришел обедать, сел за стол и вынул из кармана газету, мама сказала:
– А почему, собственно, этот глупый Зильберштейн повесился?
– Не успел, – ответил отец, не отрываясь от газеты.
– Что значит «не успел»? Не понимаю.
– Просто не успел, и все.
– Может, отложишь газету? Сейчас будет обед, – сказала бабушка и пошла в кухню за супом.
Отец рассказал нам за обедом, как вышло, что Зильберштейн повесился. Бабушка и мама поняли, а я не очень. И все же попробуем разобраться. Значит, так: Зильберштейн ездил в деревню на телеге и за доллары покупал у крестьян муку, крупу, горох и фасоль, потом продавал нам за бумажные деньги, а после покупал на эти деньги доллары у всяких разных, кто этим занимается, снова ехал в деревню, и так без передышки. Крестьяне не хотели больше ничего продавать за бумажные деньги, только за доллары или золотые денежки, но поскольку доллар и золото с каждым часом дорожали, а банкноты ценность теряли, Зильберштейну приходилось сильно торопиться, поднимать цены и погонять лошадь. Ну, и как раз вчера Зильберштейн не успел, может, проспал или еще что, и остался без товара и без долларов, а только с ворохом бумажных денег. Говорят, он разбросал их по полу, везде, по столам, по кроватям, начал жутко хохотать, а потом вконец спятил и повесился на чердаке. Да к тому же Зильберштейн еще назанимал кучу денег на векселя, и эти векселя как раз сегодня или завтра должны были быть опротестованы. Что это значит, я уже совсем не понимал, ну да ладно. Мой отец считал, что Зильберштейн хотя бы спас от полной нищеты жену и троих маленьких детей.
– Оставим уже эту тему, – сказала бабушка.
На обед был очень хороший гороховый суп с гренками, на второе – тоже неплохая гречневая каша с луковым соусом, а потом компот из яблок, правда, кисловатый.
После обеда отец сообщил, что послезавтра на два дня уезжает, так как нужно поискать что-то получше и снова переместиться чуть западнее. (Западнее – а еще недавно ему так трудно было расстаться с шелковой косовороткой.) Бабушка пожала плечами и сказала, что ей-то как раз все равно, поскольку город, в котором мы сейчас живем, – ни деревня, ни город, ни восток, ни запад. А я все же немного расстроился, потому что уже успел привыкнуть и жаль было реки, но, с другой стороны, радовался, что мы будем грузить вещи на телегу, потом поедем на поезде и я опять увижу другие дома, другие улицы, новую реку.
Потом пошел дождь, отец прилег вздремнуть, а я просматривал газету, но мне не хотелось читать маленькие буквы, поэтому я читал только заголовки. О Зильберштейне не было ничего, зато сейм одобрил назначение выборов на ноябрь. Потом я еще какое-то время думал о Зильберштейне. Не то чтобы мне было его жаль, просто я никак не мог понять, почему он не успел. Ведь все мы так бегали и торопились. Однако, видимо, доллары шли, да что я говорю, бежали вверх еще быстрее, чем мы, быстрее даже, чем лошадь Зильберштейна. Эти доллары, должно быть, неслись вверх без передышки, без перерыва, даже тогда, когда мы обедали, когда стояли в очереди, и даже ночью, когда мы спали. Потом я, кажется, уснул. От скуки, потому что на улице все усиливался дождь.
РАССКАЗ С ЭПИЛОГОМ
Перевод О. Чеховой
Шла первая тяжелая зима оккупации. Жили мы в недостроенном, еще не оштукатуренном доме на окраине города. Я и Мария занимали комнату наверху, теща жила внизу, рядом с ней, в тесной каморке – Тереса. Автобусы не ходили. За покупками ездили на трамвае, до которого шли пешком два километра. Трамвай появлялся редко и еле тащился. Недалеко от нас, правда, имелся небольшой магазинчик, но у его владельца, некоего пана Пенкоша, не было разрешения отоваривать карточки. Он торговал только квашеной капустой и солеными огурцами, иногда к нему завозили яйца, фасоль, горох, а покупатели, пользовавшиеся особым доверием, могли время от времени рассчитывать на деревенскую колбасу, которую пан Пенкош украдкой извлекал из-под прилавка.
Итак, мы жили вчетвером в стоявшем на отшибе доме и по мере сил старались бороться с холодом, голодом и темнотой, нередко затягивавшейся на долгие часы, потому что электростанция отключала ток. Еще до начала холодов мы пережили нашествие мышей. Эти маленькие, юркие, проворные существа подчистили наши скромные запасы, они проникали всюду, гнездились под полом, в шкафах, даже в тещином фортепьяно. Мы вели с ними безуспешную борьбу. Казалось, они много лучше нас приспособлены к жизни, а кроме того, Мария с Тересой отказывались участвовать в битве. Тереса заявляла, что, когда видит страдания маленького зверька, попавшего в западню, у нее начинает бешено колотиться сердце. Она говорила, что не сможет заснуть в ожидании стука пружины, убивающей живое существо. Мария придерживалась мнения, что с мышами можно соседствовать вполне сносно. Примером должна была послужить Бознанская[19], чья дружба с мышами (Мария побывала в парижской мастерской Бознанской три года назад и видела, как мыши вставали на задние лапки и брали у нее с руки печенье) вовсе не помешала созданию замечательных картин. Так что по ночам у нас в доме было слышно, как стучат по полу их коготки и пищат расплодившиеся без счету и вечно голодные детеныши.
Мы питались пайками, казавшимися нам голодными (лишь позднее я смог убедиться, что можно перебиваться и куда более скудными порциями), и скромными запасами, которые теща сумела спешно собрать перед самой войной. У нас была также кучка картошки, покрытой соломой, в подвале и несколько килограммов фасоли, моркови и петрушки, собранных в огороде. Никогда прежде я не представлял себе, что сохранение собственной жизни – такая нелегкая работа.
Раньше, в студенческие годы, у меня никогда не водилось лишних денег, но и никогда их не было так мало, чтобы голодать. Перед войной я начал немного зарабатывать, но это были небольшие суммы, полученные не за тяжелый труд, а за выполнение несложной и приятной работы. Теперь же, чтобы жить, приходилось трудиться не жалея сил. Я нашел работу в каменоломнях, где мог рассчитывать на постоянную зарплату и пайки побольше. Но ехать туда должен был весной, и, пока оставался здесь, денег было негусто.
Наше небольшое сообщество разделило обязанности (это произошло само собой, без чьего-либо настояния), и каждый старательно выполнял свои. Мария служила в столовой художников; мне досталась работа потяжелее – я таскал уголь из подвала и рубил дрова, два раза в неделю отправлялся в город с рюкзаком за крупными покупками – пайковым хлебом на троих, мукой, маргарином, мармеладом. Расчищал снег, утеплял окна и двери. Пытался – с довольно сомнительным успехом – прокормиться браконьерством: забрасывал в ближайшую реку на ночь веревки с крючками. Самым богатым моим уловом, когда я утром вытягивал веревки, оказывался чахлый окунь или налим, лишь раз мне удалось поймать на мелкую рыбешку трех– или четырехкилограммового лосося. Его нам хватило на несколько дней. Тереса тоже ходила в город два раза в неделю за небольшими покупками, помогала на кухне и с домашней уборкой. Теща готовила обеды и время от времени наведывалась к пану Пенкошу за яйцами и капустой. Если в городе было спокойно и все возвращались домой невредимыми, она играла на фортепиано, в основном – Шопена, вечерами часто – при свечах или даже в темноте. Все четверо очень это любили. Еще мы читали: я – Бальзака, том за томом, женщины упивались «Унесенными ветром». Мария иногда рисовала. Время с середины дня и до ранних сумерек частенько проводили в праздности, между окнами и печкой. Пока можно было что-то различить, высматривали тех, кто еще засветло собирался вернуться домой. У окна было холодно, поэтому, замерзнув, мы перебирались в глубь комнаты и грели у печки озябшие спины и закоченевшие пальцы. Спать ложились рано, укрываясь старыми одеялами, пальто – чем придется. Засыпая, вслушивались, как вдалеке заходятся лаем собаки, и каждый, наверное, думал примерно об одном: хорошо, что все, кто сегодня вышли из дома, домой вернулись, прожить бы завтрашний день и последующие дни, дотянуть кое-как до весны, до лета.
Было только начало оккупации, мы еще к ней не приспособились, не представляли, что будет дальше. Нас всех охватило странное беспокойство, какого мы прежде не знали. По крайней мере, я не знал. У этого чувства было мало общего со страхом, который я испытывал в начале войны. Потому что война – это война, ясное дело. Отправляясь на нее, я осознавал, что запросто могу погибнуть, но и надеялся, что, может быть, выживу. К тому же мне выдали оружие, я не был беззащитен. А сейчас мы были беззащитны, обречены на лишения, холод, голод, унижения. На войне круг эмоций сжимался: движение, борьба, бегство. Дерево воспринималось только как прикрытие, канава – как убежище, гора – заслон.
А теперь я понятия не имел, как долго продлится это состояние ни войны (потому что уже не мы ее вели), ни мира – со всеми тяготами повседневности, конечно, но и со всеми ее искушениями, заблуждениями, надеждами. Все-таки целые дни проходили спокойно. Наши глаза могли видеть деревья, которые были только деревьями, лес, который был лесом, а не укрытием. Подниматься на холмы было безопасно. Канава оставалась лишь углублением в почве, а не служила убежищем от пуль. Мы позволяли увлечь себя иллюзии, что один спокойный день может перейти в спокойную неделю, и можно будет спокойно жить еще месяц, год, и стоит думать о будущем и даже его планировать. Ведь не слышно выстрелов, рокота самолетов, грохота артиллерии. Значит, можно себе позволить робко помечтать о весне и лете, о том, чтобы пойти к реке на рыбалку, в лес – по грибы.
В тот день отвратительная погода стояла с самого утра. Дул северо-западный ветер, жаля мелким сухим снегом, который временами усиливался и превращался в метель. Ветер менял направление и то и дело задувал с запада, нагоняя черные тучи, из которых снег сыпался густой, крупными хлопьями. Быстро стемнело. Слышно было, как завывает ветер в трубе, а когда он на минуту стихал, в воздухе разносилось монотонное бренчанье натянутых между столбами электрических проводов. Марии и Тересе, которые пошли в этот день в город, с дорогой в ту сторону повезло больше, поскольку ветер дул им в спину.
Я бесцельно бродил по дому, пока теща не попросила меня попробовать разжечь плиту, потому что та все время гаснет. Кухню заволокло дымом, топка была наполовину забита обугленными щепками и газетами. Я проветрил кухню, выгреб из топки все, что не догорело, очистил решетку и зольник и принялся растапливать заново, но тщетно. Огонь гас, кухня наполнялась разъедавшим глаза дымом. В конце концов мне удалось разжечь плиту, правда, сжульничав – при помощи тряпки, облитой керосином, но, как бы то ни было, огонь разгорелся.
– Сколько на твоих, а то я забыла завести? – спросила теща.
– Полвторого, – ответил я.
– Тересы до сих пор нет, а должна была вернуться около часа.
– Против ветра тяжело идти. А может, трамвай подвел.
Теща порезала овощи в суп, потом вернулась в свою комнату. Минуту спустя раздался ее голос:
– Посмотри, это Тереса возвращается?
Я вошел в тещину комнату и стал у окна. По дороге прошагали две женщины, закутанные в платки, за ними – никого, но теща была права: вдали, едва различимая в метели, виднелась какая-то фигурка. Несомненно, это была Тереса – я узнал по цвету пальто, хотя то и дело густые клубы снега обвивали одинокую фигуру, заметая ее очертания. Женщина приостановилась, повернулась спиной к ветру, потом снова двинулась в нашу сторону.
– Да, Тереса.
Тереса перешла с дороги на тротуар, ведущий к нашему дому. Снова поднялся сильный, порывистый ветер, толкавший Тересу от одного края тротуара к другому; казалось, она пьяна.
– Посмотри, что у нее на рукаве? – Теща отвернулась от окна и поглядела на меня.
В самом деле. Правый рукав темно-синего пальто словно отрезали выше локтя, а поскольку вокруг Тересы было белым-бело, рука с сумкой выглядели так, будто висели в воздухе.
– Не знаю. У нее как будто повязка на рукаве.
Тереса пропала из виду, потому что обходила дом, а минуту спустя раздался топот отряхиваемых от снега валенок, потом скрежет ключа в замке. Теща вышла в прихожую, некоторое время постояла в молчании, уставившись на Тересу. Потом произнесла ледяным тоном:
– Вы с ума сошли?
– Почему? – спросила Тереса и посмотрела на свой рукав.
– Вот именно! Немедленно это снимите! – закричала теща.
Тереса поставила сумку с покупками на пол и принялась негнущимися пальцами медленно стягивать с руки повязку с шестиконечной звездой, потом протянула ее теще. Та схватила повязку, развернулась и рванула – если так можно сказать о шестидесятилетней особе – в кухню. Мы услышали, как хлопнула дверца плиты. Тереса сняла запотевшие очки. Ее глаза слезились от мороза и ветра. Она протерла носовым платком стекла, надела очки на нос и сказала:
– Вышло распоряжение – напечатано в газете и по городу висят плакаты: все евреи до третьего колена должны немедленно зарегистрироваться. Они получат специальные удостоверения личности и смогут официально прописаться, смогут работать и получать продовольственные карточки.
– Но у вас есть свидетельство о крещении, из которого следует, что вы полька и католичка, – сказал я, не знаю зачем, наверное, чтобы погасить тещин гнев.
– Да, но по мнению немцев, я – чистокровная еврейка. Кроме того, в распоряжении сказано, что тот, кто прячет евреев, рискует быть приговоренным к суровому наказанию, включая смертную казнь. Я хотела уберечь от неприятностей вас и себя.
Теща, сжав руками виски, отозвалась, уже спокойно:
– Вы – идиотка, прошу прощения. Не понимаете, что именно теперь устроили себе и нам крупные неприятности?
Тереса не отвечала. Она медленно стягивала перчатки, потом прислонилась к стене и довольно долго возилась с валенками, с которых натекла вода. Теща ушла на кухню. Я спросил Тересу:
– Кто-нибудь видел, как вы возвращались?
– Ах, я не знаю, наверное, нет. Шли какие-то две женщины, но они вообще на меня не смотрели.
– А в трамвае?
– Было несколько человек, но никого из знакомых.
В тот день мы ужинали только втроем: Тереса сказала, что у нее болит голова, и легла в постель. Говорили о Тересе и ее беспредельной глупости и задавались вопросом, что с ней делать дальше? Еще сегодня утром, до того как ехать в город, она была свободной личностью, а теперь ее судьба зависела от многих людей, в том числе – от нас. Опасность, которая ей угрожала, нависла и над нами.
Мария считала, что Тереса могла почувствовать свою общность с евреями и моральную необходимость разделить их участь. Но мотивы ее поступка не имели значения. Нужно было что-то решить. Однако мы, по крайней мере в тот момент, ничего разумного не придумали. Сошлись только на том, что какое-то время Тересе не следует ездить в город. Еще мы обсуждали, должна ли она ходить по воскресеньям в костел? Мнения разделились. Мария была за то, чтобы она нигде не появлялась, мы с тещей считали, что в церковь ей ходить надо, будто ничего не произошло. А что дальше? Нужно ждать, как повернется дальше. Может, немцы не захотят слишком тщательно выполнять свои распоряжения? Может, все, как говорится, кончится ничем? Ведь жизнь это жизнь, смягчает любую тиранию, как-то делая ее переносимой. Позже, вечером, мы еще долго говорили с Марией о Тересе, но это был уже немного другой разговор.
Теща, разумеется, знала, что Тереса – крещенная еще в детстве еврейка, но нам были известны и другие подробности ее жизни. Знали мы, что однажды в очень морозный день, зимой на рубеже 1921–1922 годов на варшавский восточный вокзал прибыл эвакуационный поезд с бывшими жителями так называемого Царства[20], которым Рижский договор[21] не мог отказать в гражданстве Польской Республики. Опаздывающий поезд уже два дня ждали полевые кухни с дымящимся супом, представители Красного Креста, американской ИМКА[22] и Еврейской религиозной общины. В надлежащем отдалении выстроились труповозки, изнутри обильно обсыпанные известью, поскольку в поезде свирепствовал тиф и часть граждан бывшего Царства, или, как его называли русские, Привислинского края, возвращались на родину неживыми. Кто-то однажды сказал, что дети более устойчивы к тифу, чем взрослые, не знаю, правда ли это; так или иначе, на вокзале в Варшаве оказалось, что Тереса жива. Тогда у нее было другое имя. Никаких документов при ней не обнаружилось, но одна женщина, которая благополучно пережила эту поездку, позже вспомнила, что у Тересы был отец, еврей с длинной черной бородой; когда у него начался сильный жар, он отталкивал Тересу от себя, крича: «Gaj weg Rut[23], не то заразишься, du must leben[24], люди, заберите ее от меня!» Еще та женщина сказала, что фамилия Тересиного отца вроде бы Розенсон, но она не была в этом уверена, говорила, что так ей кажется. Короче, родителей Тересы кинули в труповозку, а Тересу препоручили заботам монахинь.
Почему ее забрали монахини, а не иудейская община, остается тайной. Возможно, просто из-за ошибки в цифрах. Сиротам давали в одну руку кружку с горячим супом, в другую – кусок хлеба, а женщины из Красного Креста, элегантные светские дамы, кое-кто даже из-за границы, очень взволнованные важностью своей миссии, но не обращающие внимания на расовые или национальные различия, вешали каждому ребенку на шею шнурок с картонкой, на которой химическим карандашом был написан порядковый номер. А там, где доходит до цифр, всегда есть место случаю. Так что монахини взяли под свое крыло трехлетнюю Тересу, воспитали ее, полюбили, потом крестили. С чьего согласия – тоже неизвестно. Тересу обучили чтению, письму, пению и рукоделию, отправили в гимназию. С самого начала ее воспитывали по-христиански, научили быть скромной, всегда говорить правду и совершать только добрые дела. Добавили, возможно, каплю желчности и злобы, свойственных монастырскому образу жизни, но почти совсем безвредную для окружающих. Впрочем, достаточную для того, чтобы было в чем исповедоваться.
И Тереса выросла человеком вполне счастливым. Монахини знали, что Тереса – еврейка, о чем и сказали девочке, когда ей исполнилось четырнадцать лет, но это ничего в ее жизни не изменило. До сегодняшнего дня. Врожденное чувство юмора и усвоенные благодаря воспитанию принципы – довольствуйся малым и радуйся тому, что есть, – позволяли ей не чувствовать себя несчастной, когда все вокруг жаловались на бедность, хотя им жилось лучше, чем Тересе. Учась в гимназии, она уже зарабатывала, используя то, чему ее научили монахини. Она мастерила искусственные цветы для модисток, вышивала монограммы на белье, даже штопала чулки и носки. Работу получала, потому что брала за ее выполнение меньше, чем другие, не считаясь с тем, сколько затрачивала времени. В тридцатые годы жизнь Тересы напоминала судьбу тех швей, чья живописная бедность стала излюбленным литературным сюжетом в прозе девяностых годов предыдущего столетия. Но Тереса борьбу за существование вела тихую, никому не жаловалась. Ее жизнь не была героической. Впрочем, окончив гимназию, она получила работу секретарши в частной школе, начала довольно прилично зарабатывать, подумывала о высшем образовании.
Говоря с Марией о Тересе, мы даже не удержались, чтоб не перемыть ей косточки. Ее прямолинейность, добросовестность и чрезмерная щепетильность иногда граничили с абсурдом и даже становились невыносимыми для окружающих. В какой-то момент мы пришли к довольно смелому выводу, что, возможно, ультракатолическое воспитание уничтожило в ней инстинкт самосохранения. Если кое-кто убежден, что евреи среди прочих народов выделяются какой-то особой практической сметкой, то Тереса была доказательством ошибочности этого мнения. Даже если нечто подобное и существует, эта черта – благоприобретенная, а скорее, привитая окружением в тяжелой борьбе за выживание. Тересе в детстве не приходилось ни за что бороться. Монахини, женщины с нереализованным материнским инстинктом, заботились о своих воспитанницах так, словно это были их собственные дети. Мыли их, причесывали, заплетали косички, шили платьица, потом учили читать, писать, петь и декламировать стихи. Не знаю, может, детство Тересы было не настолько идиллическим, но уж точно – спокойным и беззаботным.