Текст книги "Теода"
Автор книги: Коринна Стефани Бий
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
XVIII
ПОСТ
В среду маски бесследно исчезли. Жители деревни вновь обрели свои будничные лица, а разноцветные одежки вернулись на чердаки. Во время мессы каждому из нас посыпали голову щепоткой пепла, дабы напомнить, что человек есть прах земной и ничего, кроме праха.
Начинался весенний исход обитателей Терруа. Мы с завистью глядели, как первые семьи спускаются в Праньен сквозь снежные заносы. Там, внизу, на равнине, весна уже пришла, мы явственно чуяли в воздухе ее близость. Долина, очистившись от серого марева, возрождалась к жизни, дышала полной грудью, и солнечные блики на ее лугах напоминали янтарь, созревший в туманных безднах. «Они зеленеют», – объявляли люди. Отсюда, с горы, мы не могли этого видеть; все перемены на равнине угадывались скорее по необыкновенной четкости ее рельефа. И вот настал наш черед уезжать – с санями, пожитками и домашним скотом.
Этот переход от снегов к твердой земле неизменно вселял в нас волнение. Расставшись с зимним миром – изменчивым, опасным пристанищем миражей, – мы внезапно попадали в иную, незыблемую реальность; она мешала бегу наших саней, заставляя до глубины души прочувствовать болезненный миг встречи с нею. И тогда нам чудилось, будто все остановилось и сама жизнь замедлила свой ход. Мы соскакивали с хрупких деревянных суденышек, плывших по снегу, и шагали пешком по этой почве, которая была для нас в данный момент сушей.
Между корнями сосен поблескивала ползучая, жесткая листва медвежьей ягоды, первого растения нашего края, ожившего после зимы. Гвозди наших башмаков и подковы мулов звонко цокали по камням дороги; виноградные лозы вставали стеной, точно городские укрепления.
Всякий раз, как мы подъезжали к Праньену, солнце заливало деревню ярким светом… А может, мне только так казалось, и это были всего лишь золотистые мягкие отблески окружающих лугов? Я видела деревенские крыши, пушистые, словно птичье оперение, я чувствовала, как они вздрагивают под ветром…
И становилось ясно, что здесь все трепещет новой жизнью, родившейся раньше, чем наша горная, до которой ей нет никакого дела. Нас охватывала нелепая робость, которую мы пытались скрыть под напускной развязностью иммигрантов.
Однако в последующие дни мы с изумлением замечали, что природа, вместо того чтобы ускорить свое пробуждение, действует крайне медленно и терпеливо. Снег и не думал сходить, равнинные пруды на ночь затягивало ледком. До весны было далеко.
Потом, в один прекрасный день, задувал фён. Сначала мы слышали его голос в себе самих. Это был голос всех наших прошлых жизней, всех постов в Праньене; душа бережно хранила его в своих глубинах.
Но вскоре он вырывался наружу, захлестывая нас с головой. Этот ветер буйствовал, как волны в шторм, он не знал удержу. Трудно было выдержать натиск его мощных, хотя и невидимых валов, что обрушивались на большую Долину; для этого нашим домам требовалось прочно стоять на якоре фундамента, баранам приходилось вцепляться зубами в корни растений, а женщинам – прижимать юбки к коленям.
Лишь он один обладал властью отделять воды от грязи, возрождать цветы и травы. Он проникал всюду, даже туда, куда не могло пробраться солнце, и его теплое дыхание согревало мир. Когда он прилетал, мы бежали ему навстречу. Теперь уже не Реми с Теодой владели моей душой, их сменил фён. Какой-то краткий миг моя душа вела с ним борьбу, отказываясь быть вырванной из тела. Но ветер умел побеждать, и сопротивляться ему никто не мог.
В шумном голосе фена мы иногда различали слабое бренчание бубенцов – но не тех, что надевают на мулов или коз, – и умолкали при этом звуке. Из облака пыли выезжала коляска, запряженная осликом, а в ней девочки – наши ровесницы, только совсем не похожие на нас. Казалось, они пришли с праздника Тела Господня стародавних времен – всегда наряженные в белые платьица, с распущенными по плечам волосами. О, эта дивная красота длинных распущенных локонов! – мы могли только завистливо восхищаться ими, ведь нам дозволялись одни косички да сетки для волос. Правда, смешки и голоса этих девочек удивляли нас, внушали беспокойство. Они звучали громче и звонче, нежели здешние смешки и голоса. Их экипажик одолевал ухабы на дороге и налеты фёна без единого толчка, даже грива ослика и та не вздрагивала. Нам говорили, что дети в коляске приезжают из столицы на экскурсию во время поста. И что Праньен – часть этого маршрута, в числе других окрестных деревень, удостоившихся их посещения. Но мы-то знали: их принес ветер, так же, как он доносил сюда звон далеких колоколов.
Некоторые жители Терруа всей душой ненавидели фён. Особо нервные хныкали, выходили из себя. Одна лишь Теода сохраняла присутствие духа – то мягкое спокойствие, которое убаюкивало меня во время болезни, то жестокое спокойствие, которое согнуло и подчинило Барнабе и, увы, сделало его слепым и глухим. Теода противостояла фёну своими неспешными жестами влюбленной женщины; около нее ветер всегда стихал. Она жила в ненарушимом равновесии, в то время как окружающих пошатывало, и только подол ее платья иногда чуть заметно вздувался, словно желая создать для ее тела более просторный пьедестал.
– Слушайте!.. – говорила она нам.
Мы настораживались. Гул ветра был настолько вездесущим, что мы о нем забывали.
– Это шумит Океан.
– А ты его видела? – спрашивали мы.
Она насмешливо улыбалась:
– Так же, как и вы!
А вот тетушка Агата считала фён настоящим шабашем. Она различала все оттенки завываний ветра:
– Это сурок, а это волк. – Потом вдруг умолкала. – А теперь я слышу ту тварь.
Тварь по-прежнему спускалась в Праньен и сосала кровь из наших кур. Каждую неделю на каменистой дороге находили двух-трех издыхающих птиц. Но ее так никто и не увидел.
Постепенно фён начинал стихать. И исчезал вовсе. Его уже не было, но следы его налетов – белая пыль – все еще сохранялись на листве кустарника и по краям лугов. Да и в воздухе испуганно замершей деревни не ощущалось никакого облегчения: все знали, что он вернется.
Моя мать не любила ветер:
– Он сеет беспорядок.
И верно: он пробуждал в нас мятежный дух. Внушал слова, которые мы раньше никогда не посмели бы выговорить, громогласные ругательства, оглушительные крики радости. Он опьянял нас, вселял дерзкую отвагу. Но не следовало слишком внимательно вслушиваться в его вой. Поначалу он казался воплощением силы, но мало-помалу в нем угадывалась усталость. Он воспевал пустоту. И восторг, в который он изначально повергал нас, тотчас угасал.
В нем ничего не было! И никогда ничего не будет!
А люди тем временем распяли Бога!
Нас не щадили, старательно перечисляя малейшие подробности страданий распятого Бога. Мы слушали – правда, довольно равнодушно. Каждое утро Страстной недели приходилось подниматься в Терруа, на мессу. Ох, сколько же дорожной грязи мы наносили в церковь!.. Измаянные долгой ходьбой, мы преклоняли колени, наслаждаясь возможностью тихо бормотать молитвы и погружаться при этом в приятный дурман, вызванный усталостью; фиолетовая риза и украшенный креповыми лентами алтарь без цветов и огней напоминали нам о великой несправедливости, сотворенной против Бога, и мы чувствовали всю тяжесть рокового недоразумения, навечно вставшего между Ним и человеком.
С годами я начала бояться Страстной недели и этой истории, что возвращалась к нам с упорством времени года, которое, хочешь не хочешь, а нужно перетерпеть и перенести.
Борясь с желанием удрать, я мысленно входила в Масличную рощу. И эта роща, которую мне даже трудно было вообразить, неизменно обретала видимость грушевых садов, разделявших дома Праньена; из крошечной она превращалась в огромную, а спутанные, широко раскинутые ветви старых деревьев придавали ей и вовсе бескрайние, неведомые размеры. Я знала, что Господь изведал человеческое уныние и что Он тоже изрек: «Душа моя скорбит смертельно». Его кротость и предвиденье всего, что Ему уготовано, временами повергали меня в состояние острой жалости; ее не могли развеять даже некоторые загадочные слова, такие, как «земля крови» [6]6
Участок земли, купленный первосвященниками на 30 сребреников, возвращенных Иудой (Мф, XXVII, 8).
[Закрыть]или «хитон, тканный сверху» [7]7
Хитон Иисуса Христа – одеяние без швов (Ин, XIX, 23).
[Закрыть]. Гнетущая тоска, которую я тщетно старалась подавить, росла по мере приближения к тому роковому часу, когда Иисус воззвал на кресте: «Боже Мой, Боже Мой, для чего Ты Меня оставил?»
Мы выходили из церкви, с удивлением видя по-прежнему голубое небо. Пробежав через мокрые луга, мы мчались вниз, к Праньену, так стремительно, что уже не могли остановиться, и наши радостные крики переходили в испуганные.
Дома на столе нас ждали сельди, золотистые рыбины с перламутровыми отблесками, такие красивые и презираемые, созданные для бедняков и дней поста; мы любили их острый вкус, вызывавший жажду. В течение всего поста нам не давали ни кусочка мяса. Зато иногда отец готовил для нас из молока отелившихся коров флан [8]8
Суфле из взбитых яиц, молока и сахара.
[Закрыть], который он запекал в большой форме, под горячей золой.
Однажды в марте, по возвращении с мессы ко мне подошел Барнабе; он отвел меня в сторонку, подальше от других девчонок, и, спросив для начала, как дела в школе и усердно ли я молилась в церкви, сказал полушепотом:
– Теперь я хочу узнать, что ты собиралась рассказать мне про Теоду… помнишь, минувшим летом. Мне показалось, ты что-то имеешь против нее…
Смущенная донельзя этим неожиданным вопросом, я пролепетала, начав со лжи:
– Да не знаю… Разве я тебе что-нибудь говорила о ней?
Я и прежде думала, что он питает подозрения на ее счет. Но теперь тот факт, что Барнабе может знать всю правду, казался мне непоправимой катастрофой.
– Да, я прекрасно вижу, что вы все готовы болтать о ней гадости…
– Барнабе!
– Но все, чем вы ее корите, неправда, могу поклясться! Это не ее вина, а моя. Только вот мать никак не хочет с этим смириться.
Я стояла и слушала. Нет, он не знал того, что знали мы. Он сражался с чем-то другим, для нас неведомым. И сражался в полном одиночестве. Мы ничем не могли ему помочь…
И меня пронзила любовь к брату; такую любовь, смешанную с озлоблением и жалостью, жестокостью и угрызениями совести, испытываешь иногда к несчастливым страдальцам, особенно если они вам близки.
XIX
ДАЖЕ НА НЕБЕСАХ НЕ СЫЩЕШЬ ТАКОЙ КРАСОТЫ!
Пасха стала нашим утешением.
Деревья в цвету вокруг Праньена, те деревья, которые никто никогда не обрезал и чьи разросшиеся ветви тесно переплетались между собой, не причиняя друг дружке вреда, придавали деревне вид райского сада до грехопадения.
Однако должна, к стыду своему, признаться в том, что со мной нередко происходило: я так страстно ждала весну, так часто представляла себе, как на деревьях распускаются нежные бутоны, что, устав от этого иллюзорного и преждевременного цветения, уже не способна была видеть и оценить всю прелесть подлинного расцвета, когда и впрямь наступало его время. Я уже не помнила, что хотела устеречь самое начало расцвета деревьев, и упускала целую неделю или же глядела на них, не испытывая никакой особой радости, а впрочем, и разочарования тоже; просто мне хотелось, чтобы их возрождение пришлось на другой момент: нынешний же праздник не совпадал с состоянием моей души.
И я сожалела о своем детском воображении, дарившем мне когда-то столько видений. Маленькой девочкой я однажды уснула, лежа в заплечных носилках отца, который нес меня в Праньен. Но перед тем как впасть в глубокий сон, я на миг очнулась от дремы – наверное, зазябнув от суровой горной стужи, – открыла глаза и увидела какие-то светлые пятна; они не слепили, не обжигали, а были нежные и округлые. Мы находились в их средоточии, они освещали, освежали нас. Одно такое пятно оказалось совсем рядом с моим лицом; мне кажется, то была ветка вишни, которую отец, как правило, весьма осмотрительный, забыл отогнуть. Она мягко свесилась надо мной и вдруг осыпала дождем лепестков… Таким ласковым, словно на меня упало облачко.
После Пасхи мы все оставались в Терруа, но отвод воды и расчистка лугов требовали от нас присутствия в Праньене, куда мы и ходили по очереди.
Вода, струившаяся между кустиками молодых трав, несла с собой землю, щепки и камни; самым младшим из нас как раз и поручалось собирать граблями этот мусор и складывать у изгородей. Мы спускались вниз со своими носилками и граблями, наслаждаясь приятным чувством беззаботности: деревня была безлюдна, никто не надзирал за нами.
В один из последних дней апреля – ох, сколько же раз он потом вспоминался мне! – я работала на нашем огороде, политом накануне братьями; тут же была и Ромена, которая смеялась без умолку и жевала листья барбариса. Их едкий кислый сок мне совсем не нравился: язык искал, но не находил в этой жвачке того медвяного вкуса, который обещали сильно и сладко пахнувшие кисти крошечных желтых цветочков, едва заметных среди колючих веток.
Как же нам было хорошо здесь, в этом нерушимом покое Праньена, притулившегося ровно посередине склона, не слишком высоко и не слишком низко! Весна на равнине казалась отсюда не такой уж и бурной; более того, она словно и вовсе еще не начиналась там, перед нами, у подножия высоких гор. Мы испытывали легкую жалость к обитателям сумрачных, иззябших деревень с их бесцветными лугами, и удостаивали эти селения, с высоты своих огородов, тем же взглядом, что праведные души – грешников в чистилище.
– Ничего, придет когда-нибудь и к ним весна, – шептала я.
– Да и снега уже сходят, – добавляла сестра.
Воды реки утратили свою зимнюю прозрачность и заметно помутнели. Красноватые кусты на берегу покрылись шафранно-желтым кружевом, это пробивалась их первая листва. Такие кустистые заросли называли островками, их песчаные тропинки всегда манили нас к себе. Но мы только мысленно ступали на них, несмотря на желание застигнуть там фазанов, о которых рассказывал Эрбер. Он убил одного, когда жил в городе, и все-таки боязнь пересиливала любопытство, не позволяя нам спускаться туда.
Каждый год, с началом половодья, мы следили, как Рона заливает наши земли, образуя старицы с то и дело менявшимися очертаниями; ни за какие блага в мире мы не подошли бы к этой воде. По ночам я слушала ее рев. И мне не спалось при мысли, что она может подняться до самого Праньена.
– Ты уверена, – спрашивала я у матери, – уверена, что она нас не затопит?
В ответ мать только смеялась.
Нет, Праньен был надежно огражден от реки, от ее разгула, от пыли ее песков, от зловония заболоченных ям. Нам нечего было опасаться.
В тот апрельский день мы не спешили начинать работу. Временами солнце жгло так сильно, что, казалось, мы вот-вот сгорим дотла; спасибо юркому ветерку, мимолетно освежавшему наши шеи, наши щиколотки – он возвращал нас к жизни.
Да и все окружающее, казалось нам, дышит мощной жизненной силой – и любая веточка, и даже камни, теплые на ощупь. Воздух, застойный в Терруа, здесь был поистине животворным; молодая травка, пока не оскверненная ничем, кроме талой воды, то клонила, то распрямляла свои короткие, но тугие стебельки, блестя под редкими зубьями наших деревянных грабель. «Сегодня, – думала я, – с нами не случится никакой беды». Сливы в цвету, стоявшие вокруг, охраняли нас от зла. Они были исполнены какой-то несказанной благодати, подобной той, что свойственна небожителям. И я поняла, что у деревьев есть свое лицо, лицо, в которое так же трудно смотреть, как в лицо Бога, архангела или святого; странно было видеть их рядом с навозными кучами и грудами мусора, знать, что они составляют часть нашей убогой жизни!
Разгрузив заплечные носилки, мы повалились на траву, приятно холодившую наши тела.
– Даже на небесах не сыщешь такой красоты! – воскликнула Ромена.
– Верно, такой красоты нигде нет, – согласилась я.
Мы долго молчали. Я грезила о том, как однажды появится юноша на коне, сильный и добрый, и попросит меня уехать с ним. Я скажу «нет», но всю свою жизнь буду любить его, и никто никогда не узнает об этом. Интересно, о чем мечтала Ромена? Я не смела спросить у нее. Она заговорила сама. Начала описывать костюмы актеров, которые представляли в Маллоэсе пьесу «Иосиф, проданный братьями в рабство»; они играли на подмостках под открытым небом; зрители смотрели стоя.
– Сцена была гораздо больше, чем в здешнем театре; люди не смеялись. Они понаехали из городов. Я потом вернулась и глянула на это место: ой, Боже, загубили луг; всю, как есть, траву повытоптали, ничего не осталось…
Кто-то шел по тропинке над нами. Не вставая, мы подняли глаза. Это был Барнабе. Он нас не заметил. Всякий раз, как я видела брата (и все другие наверняка замечали то же самое), я распознавала в нем наши скрытые недостатки, от которых мы открещивались, но которые у него сразу бросались в глаза: наш страх перед жизнью, наши несуразные повадки, нашу гордыню. И ликующее чувство полноты жизни, воодушевлявшее меня последние несколько часов, бесследно угасло.
– Он идет поливать, – сказала Ромена.
– А жена ему что-то не помогает, – сердито пробормотала я.
Мы снова взялись за работу, но болтовня сестры уже не могла мне вернуть недавнюю радость.
Так мы трудились до вечера.
Было около шести часов, и мы уже хотели возвращаться в Терруа, как вдруг увидели Теоду, шедшую из Праньена.
– Давай спрячемся, пусть пройдет, – шепнула Ромена.
– Надо же, все-таки решила поработать, – заметила я, вспомнив, как порицала ее.
Кусты надежно укрывали нас. Скоро она поравнялась с нами, пройдя совсем рядом. И тут я, пожалуй, впервые увидела подлинное лицо Теоды. О, не стоило и пытаться сравнивать ее с чем бы то ни было! Между ней и окружающим пейзажем не было ничего общего, ничего близкого: сияние, озарявшее это лицо, никак не походило на свет закатных солнечных лучей, которыми упивалось все живое над Праньеном. Теода существовала отдельно от всего, вразрез со всем – с землей и людьми, небесами и адом. Она могла сливаться только с Реми, могла быть только им или самой собой и никем другим. Как мог Барнабе надеяться, что эта женщина однажды станет принадлежать ему? Как Эрбер посмел предположить, что она примет его заигрывания? Да и я сама разве не тешилась иллюзией, внушая себе, что она любит меня больше всех остальных детей в деревне?
Мы дождались, когда она скроется из вида, и пошли домой. Дорога еще хранила дневное тепло, но изгороди вдоль нее, по которым мы на ходу проводили пальцами, уже начали впитывать ночную прохладу. Дрозды распевали вовсю. Я слушала их с легкой печалью, ибо, как ни старались они разбудить затаенную радость в глубине моей души, она упрямо не желала просыпаться.
Время от времени мы замечали далеко наверху фигуру Теоды; она шла, опустив левую руку и упершись в бок правой. Она взбиралась на гору без всяких усилий. В сумерках ее нетрудно было различить благодаря рукавам светлой полотняной блузы, надетой сегодня по случаю жары.
Когда мы добрались до деревни, уже совсем стемнело. У фонтана стояла, набирая воду в ведра, Теода в черной шали. Сейчас она казалась мне маленькой и тщедушной, и я с недоумением подумала: может, все, что мне почудилось в ней, просто мираж?
– Добрый вечер, – сказала она, не глядя на нас.
XX
ЯВЛЕНИЕ
Ромена, Мор, Сирил и я, все мы, готовились к конфирмации. Епископ наезжал в наши приходы раз в десять лет, так что это было большое событие.
Он поднимался в экипаже до Шерлони, а оттуда продолжал путь на муле, которого вел в поводу слуга во фраке. Вся деревня выходила ему навстречу торжественной процессией, однако председатель и члены церковного совета опережали нас и встречали его первыми, на границе коммун Шерлони и Терруа.
Монсеньор прибыл в начале мая. Каким же великолепным он показался мне! Он ехал на своем черном муле, облаченный в золотую ризу, мантию и митру, а в руке держал епископский посох. Лицо у него было чуть красноватое, взгляд лучился бесконечной добротой. Все тотчас прониклись восхищением перед ним. Мы встали на колени вдоль дороги, и он благословил нас белой рукой, на которой сверкал перстень.
Я втайне надеялась, что его присутствие изгонит темные силы; в то же время я боялась за Теоду, стоявшую рядом со мной: я была уверена, что епископ распознает грешницу даже среди толпы. Такова была моя истовая вера в служителей Божьих, которым я приписывала дар провиденья; долгие годы я приходила в смятение, оказавшись перед священником, убежденная, что он ясно читает в моей душе. Но епископ проследовал мимо, даже не взглянув на нас. Я подумала: наверное, он поступил так из жалости, хотя все знает.
Теода была моей крестной, Сидони – крестной Ромены, и когда эта последняя прошла обряд конфирмации, то стала в свой черед крестной Селесты.
Нас слегка пугала мысль о том, что мы предстанем перед князем церкви, сидевшим в центре клироса, перед алтарем. Позади нас двое детишек плакали, узнав, что он шлепнет их по щеке, «дабы научить терпеливо и смиренно переносить оскорбления, презрение и даже смерть».
– Да ничего дурного он вам не сделает, – утешали их родители.
Мы не очень боялись миропомазания, зная, что нам на лбу начертят крест миром, чей «елей означает кротость и силу благодати, а ладан – добрый пример, каковой надлежит подавать благоуханием нашей жизни».
Дети проходили вереницей, в сопровождении крестных отцов или матерей; мне опять стало страшно за Теоду. Но когда епископ возложил руки мне на голову, я почувствовала снизошедший на меня великий покой и уже ничего не боялась.
После церемонии мы пошли гулять по деревне. В этот день мы были королями и королевами Терруа. Нам потакали, дозволяли любые шалости. Теода купила для нас огромный кулек малиновых леденцов; сперва эти кругленькие пупырчатые конфетки приятно было сосать и перекатывать языком туда-сюда, но потом они начинали едко щипать нёбо. Мы развлекались тем, что бросали их на улицу из окна комнаты другим ребятишкам, нарочно медля, чтобы помучить их и посмотреть на их нетерпеливые, умоляющие мордашки.
В четыре часа мать сварила густой шоколад, измельчив ножом темную плитку; она великолепно готовила этот напиток, от которого веяло ароматом смолы и дымком очага. Затем мы все вместе отправились на прогулку по пологой дороге, ведущей к приюту отшельника возле часовни Божьей-Матери-в-Снегах.
Мы шли, то и дело пускаясь наперегонки, толкая на бегу матерей и теток, которые шествовали, деревянно выпрямившись, среди суматошной ребятни. И только подолы сборчатых юбок, чуть вздымаясь сзади при каждом шаге, выдавали ритм их поступи; не будь этих мерных всплесков темного сукна, можно было бы счесть, что они просто плывут по воздуху. Однако даже радостное настроение не помешало нам заметить, что мать озабочена.
– Нет, я все-таки не понимаю, – говорила она, – как это Барнабе мог не прийти на конфирмацию?!
– Да уж, пропустить такой праздник… будто его каждый год отмечают! – добавила тетушка Агата.
Но Теода объяснила, что он отправился в ее деревню в Пралансе ради продажи товара. «Очень выгодное дело, – настойчиво повторяла она, – там, наверху, живут люди, которых я хорошо знаю».
По дороге мы встретили Реми. Теода сделала вид, что не заметила его. В течение всей прогулки она была как-то уж очень весела. Возилась с самыми младшими детишками, брала нас за руку и наклонялась, чтобы шепнуть на ухо два-три слова, но делала это как-то суетливо, а когда мы отвечали, уже забывала сказанное.
«Красивый мужчина» – так отозвалась она о епископе. Утром, когда все мы склонились перед ним, она только низко опустила голову, но на колени не встала: ей не хотелось пачкать в пыли свою юбку.
Наконец мы подошли к часовне. Царивший в ней сумрак, более густой, чем в других таких местах, размывал силуэты святых, архангелов и чертей, придавая им жутковатую видимость живых существ. Но зато посередине, за стеклянным ограждением, высилась вся белая статуя Божьей-Матери-в-Снегах в длинном жестком одеянии, украшенном гипюровыми кружевами, с тройным рядом четок на поясе. И я воочию увидела, как дрогнули ее ресницы, а бледные губы улыбнулись мне…
На гвоздях висели вырезанные из дерева руки и ноги – памятки об исцелениях, свершенных Девой Марией, а стены были сплошь покрыты потемневшими картинками из жизни верующих, которые взывали к ней в своем несчастье. На этих картинках люди падали кто с балкона, кто с крыши, кто с горы, и каждого из них подхватил в воздухе ангел, посланный ею во спасение; бездетные супруги восхваляли ее за то, что она наконец даровала им ребенка. На картине – знаке благодарности нашего прадеда – был изображен пылающий дом, спасенный от гибели чудотворным дождем. У тетушки Агаты тоже висела здесь своя картинка, но мы так и не разобрали, что на ней нарисовано, а она решительно не желала посвящать нас в это.
Раз в год, в середине лета, сюда сходились паломники. Они шли из самых дальних деревень, и ночью в канун праздника спали прямо под открытым небом, на лугу вокруг часовни.
Но сегодня, в день конфирмации, тут было безлюдно и пусто; даже наш галдеж не смог заполнить эту пустоту и выманить отшельника из его жилища. Это был тихий, безобидный старик, чей жалкий и даже мрачный вид нисколько не пугал нас. Когда он просил подаяние в деревне, ему выносили хлеб, яйца, сушеные груши. Он казался слегка тронутым, но, сдается мне, был поумнее многих из нас.
«Это он приносит младенцев матерям», – уверяли нас. Сами роженицы, уж конечно, не рассказывали нам, что несли к нему своих детей, если те появлялись на свет мертвыми или умерли некрещеными. Это совершалось в большой тайне, еще до рассвета, словно нечто постыдное. Отшельник погребал крошечных усопших, чьим душам не суждено было вознестись на небо и узреть Божий лик, и они так и оставались лежать под дерном близ часовни, в могилках без крестов и цветов, на этом кладбище для обитателей лимба, которое никогда не обнаружил бы посторонний взгляд.
Наши матери и тетки, уверенные, что скоро пойдет дождь, и больше нас спешившие вернуться домой, пошли назад, в Терруа.
А мы остались играть под кленами. В тот день игры унесли нас в мир, воспоминание о котором мы давно утратили, в мир, где никто не мог нас застичь. Перебегая от дерева к дереву, мы довольно далеко отошли от часовни и скоро забрались в лесную чащу. Теода следовала за нами и не торопилась уходить. Ее присутствие льстило нам. Она охотно, как любая из девчонок, участвовала в наших безумствах, не удивляясь им.
Теплый дождик сыпался на нас, стекая по спинам, добираясь через расстегнутый ворот до груди, а по широким рукавам до самых подмышек. Мы едва замечали его. Неведомое ранее ощущение благодати преисполнило нас и неведомой деликатности. Смех перешел в улыбки, громкие разговоры в полушепот. Вымокнув так же, как листва и кора деревьев, мы безбоязненно бросались в гущу ветвей, забывая раздвигать их и стряхивая на себя капли, к которым добавлялись струйки с неба.
В конце концов мы промокли до нитки, и тут случилось нечто странное: впервые в жизни мы осознали, что у нас есть тело. Несмотря на одежду, оно казалось обнаженным, твердым, как у статуй, а главное, мы ощутили точные его контуры. Дождь словно придал определенность нашим фигурам, которые еще вчера представляли собой бесформенную массу. Это привело нас в смятение – и обрадовало.
Ударяясь о каждую пядь земли, травы, листвы, дождь вызывал множество ароматов, которые без него так и пропали бы втуне. Но скоро он забарабанил с такой поистине враждебной силой, что мы помчались к часовне в поисках убежища.
Фасад, напоминавший передние стены патрицианских вилл, был украшен солнечными часами и узкими зарешеченными оконцами, прорезанными без всякой заботы о симметрии; дождь хлестал его так жестоко, как будто вздумал развалить; во всяком случае, на нем уже змеились две широкие трещины.
Зато внутри атмосфера осталась прежней; сразу было видно, что земным бурям нет доступа в этот застывший мирок. Часовня с ее многочисленными тайниками не переставала удивлять нас: мы никак не могли раскрыть все ее секреты и обследовать укромные уголки, число которых умножал мрак. Да и почтение к святому месту мешало нам проявлять излишнее любопытство.
Тишина воцарилась в нас; недавнее ощущение собственного тела было забыто, и наши взоры устремились к огоньку негасимой лампады: так дети, заблудившись в лесу, не отрывают испуганного взгляда от какого-нибудь далекого пятнышка света.
Хотя Теода всегда оставалась верна себе и даже одна, без свидетелей, не изменила бы своего поведения, ее внешний вид – как помнится мне теперь – ничем не оскорблял святость часовни, ибо в ней, при любых обстоятельствах, таилось какое-то скрытое достоинство; ее тело – не могу подобрать другого слова – было сдержанным.
Но внезапно, таким быстрым и естественным движением, что мы и пикнуть не успели, она приподняла подол своего широкого платья и скинула его. По часовне пронесся легкий ветерок, словно вспорхнула большая птица. А Теода, оставшись в одной лиловой нижней юбке, спокойно сказала:
– Надо его высушить.
И развесила платье на скамьях. Мы ограничились тем, что отжали подолы своих юбок и отряхнулись. Я глядела на платье Теоды; оно странным образом приобретало сходство с женщинами, упавшими в обморок от запаха ладана. Еще миг назад они глядели ясно и весело, ничто им не угрожало, и вдруг они оседали на пол, уронив голову… Казалось, у них больше нет тела, и люди только с некоторым усилием вспоминали, что это живые существа, что нужно поднять их и вынести на воздух.
А Теода тем временем исчезла.
Погрузившись в свои мысли, я не замечала, что делают мои сестры и братья, как вдруг меня вывели из раздумья их громкие возгласы.
И тут я увидела.
Ясно помню первый порыв радости, близкий к безумию и охвативший меня дрожью экстаза. Святая Дева пожелала явить нам себя! Она стояла в нескольких метрах от нас, чуть левее алтаря, реальная, настолько реальная, что мы даже не удивились: восторг заглушил изумление, помешав усомниться, заставив уверовать в чудо.
И вдруг мы узнали Теоду. Гнев – тот, что пробуждается при виде кощунства, – вскипел в нас, хотя к нему примешивалось невольное восхищение, которое только что перевернуло нам душу.
– Теода, как ты посмела?!
Она не ответила. Молчала, словно сама впервые взглянула на себя.
– Разве ты не знаешь, что дотрагиваться до святых одеяний – смертный грех? – строго вопросил Мор.
Но Теода по-прежнему упорно смотрела прямо перед собой, как будто гляделась в зеркало.
– Я озябла и накинула это на себя. Что ж тут дурного? – И прошептала: – Если бы епископ меня увидел, он бы привел меня в церковь и поставил на алтарь. Я стояла бы там неподвижно, как статуя, и старалась бы не дышать. И тогда я бы увидела…
И она невнятно пробормотала еще несколько слов.
Мы слушали ее, застыв, уразумев наконец, что всегда будем ей безразличны, что дружеская симпатия, которую она выказывала нам, была простой видимостью.








