355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Коринна Стефани Бий » Теода » Текст книги (страница 1)
Теода
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:27

Текст книги "Теода"


Автор книги: Коринна Стефани Бий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

С. Коринна
Бий
ТЕОДА

Моей матери


I
СВАДЬБА

Я была восьмой.

До меня шли: сперва Барнабе, самый старший, потом Леонар, Эмильена, Сидони-вредина, Мартен, Пьер и Ромена – я была на два года младше ее, – а после меня еще малыши: Мор, Сирил и Марта. Всего нас набиралось одиннадцать.

У моего отца были голубые глаза; он говорил мало и редко. А у матери глаза были черные, и ее слушался каждый.

В первый раз я увидела всю нашу семью в сборе на свадьбе Барнабе. Я говорю не о Ромене и не о младших моих братьях и сестренке, давно уже близких и привычных, – нет, я про тех, кто занимал «более высокое положение», несравнимое с нашим. Вот их-то, поскольку все они сидели за столом (одни только мы, детишки, унылые и неприкаянные, слонялись по комнате), я и смогла разглядеть как следует.

Мне было тогда семь лет – вполне сознательный возраст. Барнабе шел двадцать второй год; как все крестьяне, он выглядел гораздо старше своих лет. В нем куда заметнее, чем в остальных, проявлялись необъяснимые и цепкие фамильные черты, которых я иногда стыдилась, как стыдятся порока: например, робость, быстро переходившая в развязность, или асимметрия лица, смягченная у моих сестер, особенно у самой красивой, Эмильены, хотя к старости этот изъян стал явным у всех нас. И все мы, что голубоглазые, что черноокие, глядели как люди, которые никогда ничего не видели, ничего не знали; такой взгляд был, верно, у самых древних людей на свете, и эту первозданную чистоту не смогли одолеть ни возраст, ни прожитая жизнь. Однако нижняя половина лица резко противоречила безмятежной невинности взгляда: рты у всех были крупные, плотоядные, челюсти сильные, а за толстыми губами угадывались здоровые, крепкие зубы.

Так вот, в тот день я и увидела их всех.

И они навсегда остались у меня в памяти, степенные и неприступные; их воскресные наряды приподнимали своих владельцев над серой повседневностью, делали ярче, внушительнее, хотя и нарушали при этом некое сложившееся равновесие, подчеркивая – и даже слегка раздувая – значимость этих людей. Однако вот что странно: я помню слитную группу родных, но никак не могу выделить кого-то одного, чтобы разглядеть досконально; они видятся мне только все вместе.

И еще: мне недостает их рук. Руки Сидони, длинные и тонкие, созданные для того, чтобы складываться в молитве, но принадлежавшие властной и насмешливой девице, я рассмотрела по-настоящему лишь много лет спустя. И то же самое с руками моей матери; они вызывали у меня почтение, эти руки, узловатые и темные, как древесные корни.

От новобрачной, от ее лица в тот день у меня не осталось никаких воспоминаний. А ведь я, конечно же, пристально разглядывала ее, как разглядывают каждого нового человека, входящего в семью; однако тщетно я мысленно возлагаю на ее голову, на волосы, которые она, наверное, пригладила кончиками пальцев, невысокий округлый свадебный венец – я ее не вижу.Что же до этой «короны», то ее я как раз помню до мелочей и могу точно сказать, сколько на ней было нашито цветных стекляшек и бусинок, поскольку накануне долго изучала этот убор, раздумывая, не постигнет ли его та же участь, что убор одной злосчастной невесты из Терруа: в утро своего венчания Люсинда Дарбаз прошлась по всем стойлам в хлеву, чтобы выпачкать в грязи свадебное платье. Она ходила по навозной куче, волоча за собою длинный подол, терлась щеками и рукавами о стены, покрытые плесенью, билась о них своей «короной», чтобы раздробить пестрые стекляшки. Родители принудили ее выйти за человека, которого она не любила!.. И вот она явилась в церковь перемазанная, в изодранном платье, со скрытой злорадной усмешкой, а возмущенные гости так и не поняли, что вываляли ее в гораздо более страшной и куда более реальной грязи, чем та, что осквернила ее наряд.

Но на сей раз речь вовсе не шла о насильственном браке и поруганной любви. Теода, уроженка другой деревни, той, что стояла в самом дальнем конце долины и была нам еле видна, выходила за моего брата по доброй воле. И уж она-то отнеслась к своему убору с великим тщанием; у меня осталась в памяти каждая его бусинка, однако голова, которую он украшал, и выражение лица невесты в тот день упорно остаются стертыми. Под «короной» – одна пустота. Может быть, лицо Теоды еще не вышло из лимба ее жизни. Может, оно было тогда не так выразительно, не озарено тем сиянием, не отмечено той решимостью, что пришли к ней значительно позже.

После трапезы, которую трудно было назвать обильной, ибо свадьба не считалась большим праздником (обитатели Терруа инстинктивно придавали этому событию печальную окраску, стараясь свести его к самой что ни на есть скромной процедуре), все переоделись в будничную одежду и пошли работать. Новобрачные сделали то же самое.

В четыре часа пополудни мать дала мне фляжку кофе с молоком, хлеб, сыр и сказала:

– Вот полдник для Барнабе и его жены. Спустись в Комб, там их и найдешь.

Еще издали я завидела два согбенных силуэта под тусклым солнцем. Они копали картошку. Я подошла ближе. На другом конце поля высилось дерево, единственное в этом месте. Все свое детство я дивилась странной конфигурации этого дерева: все его ветви были воздеты к небу, словно взывая о помощи. Я воображала, что оно единственное в своем роде и что никто не знает его названия. Но однажды, много позже, я выяснила, что это была груша.

Барнабе и его жена не видели, как я подходила. И, только разогнувшись, брат заметил меня. Он подождал, не трогаясь с места, потом воскликнул: «Э, да это Марселина!» Теода же, наверное, стояла (правда, я могу только предполагать это, так как она не сказала мне ни слова, а я не смела взглянуть на нее) со своим безучастным видом, с тем отсутствующим выражением лица, которое она сохраняла первое время после свадьбы. Барнабе подхватил меня и подбросил вверх с задором, которого раньше за ним не водилось. Я вдруг увидела, до чего же он некрасив, и мне стало стыдно за него.

За ужином я услышала, как один из гостей сказал: «Правильно они сделали, что поженились в октябре. Зимой будут согревать друг друга». И вечером, перед сном, лежа рядом с младшим братиком Мором, чье нежное тепло передавалось моему телу и душе, я думала, как жестоко ошибся тот, кто это сказал: всё наоборот, Барнабе, наверное, будет очень-очень холодно лежать в новой спальне, рядом с чужой женщиной.

II
САРАНЧА ЕГИПЕТСКАЯ

У нас была не одна деревня. У нас их было две.

Первая стояла у реки, среди виноградников, садов и огородов, и называлась так: Праньен. До второй приходилось идти в гору часа два, это была Терруа. И мы меняли одну на другую, переезжая туда-сюда по семь раз в течение года.

Два названия, и каждое оправдывает себя. Праньен, весь какой-то перекошенный, неустойчивый, идет уступами кверху. А Терруа – грузная, прочно вросшая в землю, – как будто не желает сливаться с небом.

Две деревни – но в конечном счете одна-единственная, с одинаковыми обитателями, с одинаковыми мыслями. Вот такими стали и Реми с Теодой: мужчина и женщина, два человека – но единая плоть, единая душа.

Здесь обитало около пятидесяти семей. По две, по три в каждом доме, и только кюре располагался в отдельном. Живя в Праньене, люди занимали один этаж, приезжая в Терруа – другой. Каждая семья владела пастбищами и полями, разбросанными по склону сверху донизу, и виноградниками на равнине.

Со стороны эти семьи могли показаться неразличимо похожими. Но для нас существовали большие различия между теми, например, кто владел пятнадцатью коровами, и теми, кто выводил на пастбище всего трех; между мелкими собственниками (так называли некоторых из нас) и людьми, имевшими только один луг; между советником и простым гражданином, чье имя не значилось ни в каких избирательных списках.

Мы состояли в числе мелких собственников.

Я не помню, чтобы в детстве мне было холодно или голодно, разве что в те дни, когда мы пасли коров под дождем или поднимались из Праньена в Терруа по великопостным воскресеньям, чтобы поприсутствовать на мессе, потому что кюре к нам не спускался.

Мы всегда жили на вольном воздухе: холод, дождь, снег, лед, так же как яркое солнце, были нам хорошо знакомы.

И только в совсем уж скверную погоду мы сидели дома, целыми часами бегая взад-вперед по комнате и так шумно топоча деревянными сабо об пол, что в какой-то момент моя мать уже не могла выносить этот грохот.

– А ну-ка, марш к бабушке! – командовала она.

И мы дружной гурьбой вываливались наружу; наш топот раздавался на лестнице еще звонче, еще резче, чем в помещении. Мать захлопывала за нами дверь, но, наверное, все равно слышала его и раздраженно сжимала зубы. Наконец она оставалась одна, хотя запах детей, звериный и душный, по-прежнему упрямо витал вокруг нее.

У бабушки с дедом мы возобновляли ту же игру, не в силах посидеть смирно хоть минуту; только здесь мы уже бесились вволю, совсем беспардонно, поскольку бабушку не боялись.

Правда, был еще и дед. Он никогда не говорил ни слова. Просто сидел, откинувшись к стене и не спуская с нас глаз, нежно-голубых, как крылышки бабочки-голубянки. Его присутствие ощущалось так мало, что мы почти не обращали на него внимания. Разве что иногда вдруг ощущали смутное беспокойство и переставали играть… Устремленный на нас взгляд был исполнен немого раздражения, но мы слабо различали это в его светлой лазури. Чуточку помявшись, мы снова поднимали грохот, едва не проламывая пол. Я так и не узнала, что он думал о нас в эти минуты, но наверняка это были нелестные мысли.

Зато бабушка – та непрестанно улыбалась нам. Она прозвала нас саранчой египетской. И верно, мы были такой же напастью, как саранча, с нашими липкими, загребущими руками, неумолчными, пронзительными голосами и жаждой всё изгрызть, всё разрушить на своем пути.

Но наступал миг, когда нас выставляли и отсюда. Тогда мы шли к нашей соседке Батильде. Я старалась почаще бывать с нею наедине. Рядом с этой женщиной я наслаждалась полным, безмятежным покоем; садилась и не двигалась с места. Я знала, что она не станет бранить меня, как всегда готова была выбранить моя мать. Здесь у меня никогда не возникало желания причинить зло, солгать или ослушаться.

Батильда, наверное, поняла бы – осмелься я заговорить об этом – мое страстное желание: завладеть «святыми куклами». Во время богослужений я не спускала с них глаз, особенно со статуи Девы Марии с длинными волосами, стоявшей в маленьком алтаре трансепта, как раз напротив скамей для женщин. Плотное туловище из раскрашенного дерева и невзрачное лицо уподобляли ее крестьянке. Я старалась представить себе матерчатым это деревянное позолоченное одеяние, воображала, как расправила бы по-своему его складки, как заплела бы в косы эти каштановые волосы. Меня так жгла жажда обладания, что я даже не подозревала, какое замысливаю святотатство. Была еще и другая статуя, которую я могла видеть только по определенным праздникам, – Непорочного зачатия или Успения Богородицы. Она сильно отличалась от первой, и ее я любила больше всех. Это была восковая статуя с нежным, одухотворенным лицом, и выглядела она куда более утонченной, чем другие. Ее голову венчала корона, очень похожая на убор новобрачной, а одеяние состояло из трех туник разной длины, на которые шли настоящие богатые ткани; девушки Терруа меняли ее наряд несколько раз в год, перед торжественными процессиями. В остальные дни статую хранили взаперти в ризнице, и своей бледностью она напоминала знатную даму, оберегающую себя от яркого солнца. Самое роскошное из ее платьев – пунцового бархата – было разукрашено металлическими бусинками и золотым шитьем. Талию обвивали четки, а на шее сияло жемчужное ожерелье.

Позже восковое изваяние затмили две живые статуи, которые я изучала с таким же неустанным, вдумчивым любопытством. Это были Реми и Теода, и, несмотря на то что они содеяли, а может быть, именно из-за того, что содеяли, я не утратила восхищения перед ними, смешанного с ревностью и почтительной боязнью.

Чем же измерить, наряду с этой любовью, любовь к моей обычной немудреной кукле? Даже и не знаю. У нее были непропорционально большая голова и тщедушное тельце, совсем как у детей семейства Бура, где все рождались карликами-головастиками, с круглыми желтыми физиономиями. Трудно было понять, молоды они или стары; казалось, они принадлежат к какой-то иной, не людской породе. Но моя кукла была розовая, того синевато-розового цвета, какими бывают щеки у людей на морозе. Розовая – и голая: я уверена, что она чувствовала себя из-за этого несчастной. Теперь мне немного стыдно за себя. Возможно, в первые годы своего существования она носила какие-то одежки, но потом они истрепались и исчезли, и ни у кого не хватило охоты и времени сшить ей новые.

Однажды я сидела на верху узкой каменной лестницы дома в Терруа, где мы занимали третий этаж, и кукла выскользнула у меня из рук. Она скатывалась, подпрыгивая, вниз, со ступеньки на ступеньку, и я, наверное, успела бы ее подхватить, если бы меня не парализовал испуг. Замерев, я глядела, как она медленно разваливается на части: вот потеряла руку, потом ногу и, наконец, голову, которая разбилась на четыре куска.

Уж не помню, плакала ли я, горевала ли по ней; знаю только, что никак не могла заставить себя подобрать обломки. Несколько дней они валялись во дворе. Я боялась проходить мимо них, и это зрелище преследует меня, как угрызение совести. Человеческое тело, оставшееся без погребения, и то не мучило бы меня сильнее.

Потом два-три кусочка схватили мальчишки, и тогда я решилась похоронить оставшиеся. Среди них я увидела что-то похожее на шарик, наполовину блестящий, как стекло, наполовину матоворозовый. Наконец я поняла: это был кукольный глаз. Меня передернуло от гадливости.

Мой брат Леонар, подойдя сзади, хихикнул и сказал:

– Это глаз Каина.

Леонар любил пускаться в загул по воскресным дням, пропадая в погребках или кафе. Моя мать никак не могла с этим смириться. Она считала такие заведения проклятыми: вино, танцы и музыка были в ее глазах пособниками дьявола и вели вас прямиком в ад.

Когда сын возвращался слишком поздно – однажды он и вовсе пожаловал домой в три часа ночи, – она встречала его едкими упреками:

– И не стыдно тебе так безобразничать? Гляди, совсем пропадешь. С кем ты водишь компанию – с Марсьеном Равайе да со своим Жозефом, оба лодыри никчемные! Я тебе запрещаю с ними ходить, слыхал, бездельник?

Леонар не отвечал. Наверное, он с завистью думал о том, как огрызается его приятель Жозеф на ругань своей матери: «Уж таким вы меня родили!» У нас в доме никто не отважился бы на подобную дерзость.

В такие минуты я всегда пугалась при виде лица брата – оно становилось уродливым от невозможности выразить свой протест, задавить его в себе, упрятать внутрь, под кожу, под опущенные веки. Он стискивал губы, но его гнев вырывался из всех пор тела; сжимал ноздри, но они все равно раздувались и дрожали, а глаза уходили глубоко в орбиты, как будто хотели спрятаться вовсе.

Он всегда норовил отойти в сторонку, чтобы не принимать весь заряд попреков в лицо. А я, стараясь забыть о его присутствии и не слышать голос матери, ложилась ничком и прятала лицо в подушку, инстинктивно принимая самую успокаивающую позу, какая только возможна, потому что она позволяла отвернуться от всего мира, остаться наедине со своей печалью – печалью, которая всегда живет в вас и умиротворяет, как присутствие близкого друга.

Теперь я уже не спала в одной постели с Мором. Однажды вечером мать сказала во всеуслышанье, глядя на нас с ним как-то странно и слегка насмешливо:

– Ох-хо-хо, пора уж разлучать этих двоих.

Эти слова и таившийся в них намек глубоко обидели меня. С этого дня я начала ненавидеть взрослых и их манеру во всем видеть Зло.

И еще мне не нравилось, что моя мать обвиняет Леонара в стольких грехах, притом в тех, что считались самыми тяжкими, – из третьей, шестой и девятой заповедей.

В конце концов Леонар решил уйти, уехать в Женеву, чтобы приискать себе работу. Ему был двадцать один год. Мои родители не возражали. Таков был обычай в бедных деревенских семьях: старшие дети уезжали в другие места и присылали домой заработанные деньги. Считалось, что это справедливо: родители вырастили детей и те должны были возместить им расходы на воспитание. А что до полевых работ, ими занимались младшие.

И вот брат расстался с нами; это случилось Великим постом, в тот день, когда задувал сильный фён. Последний раз он сел за стол в праньенском доме, вместе со своим приятелем Равайе, который уезжал вместе с ним. Моя мать, в честь такого торжественного события, приготовила им великолепный омлет, и мы, саранча египетская, вертелись вокруг стола, глядя, как они едят. Наверное, мы подобрались слишком близко к Леонару, потому что он отпихнул нас ногой. Очень ему нужна была наша компания! Он уже мысленно расстался с деревней.

III
ПЕРВАЯ ВЕСНА

Две недели спустя мать разрешилась своим двенадцатым ребенком, мальчиком. В замену тому, кто уехал и от кого не приходило никаких весточек. Новорожденного назвали Симеоном. Как и в случае с другими детьми, со всеми нами, она произвела его на свет без единого крика и стона. Такие события проходили почти незаметно. Остальные члены семьи не обращали на них внимания, даром что мы жили в ужасающей тесноте.

Теода пришла взглянуть на младенца, уложенного в родительскую постель. Он был еще красный и сморщенный, ротик запачкан грудным молоком.

– Ну, а ты что ж?.. – спросила мать у молодой женщины.

Та не ответила.

Она была замужем за Барнабе уже два с половиной года.

Мне так и не пришлось понянчить новенького братика, им занялись мои старшие сестры. А я пошла в школу.

Если бы не мое восхищение перед учительницей, я бы там наверняка заскучала. Но я не переставала дивиться ей. Я сразу поняла, насколько она отличается от меня, от всех нас завершенностью и постоянством своей натуры. Ее губы не путали звуки, тогда как наши то и дело уродовали буквы алфавита; глаза всегда были идеально ясными, чистыми, в противоположность моим, которые мгновенно менялись, то краснея от солнца и пыли, то обесцвечиваясь от холода; на ее гладких щеках неизменно лежал ровный румянец; прямой нос дышал размеренно и неслышно, не нуждаясь в платке для сморкания. Окружающие – и взрослые, и мы, ученики, – выглядели рядом с ней грубыми заготовками. Она же была само Совершенство, и нам даровали счастье созерцать ее.

Не знаю, страдала ли она от общения с нами, от наших запахов, от наших недостатков, от нашего невежества; не могу даже сказать, чувствовала ли она, чем является для нас. Из гордости, а может, из стыдливости мы таили в себе это инстинктивное стремление к обожанию, такое естественное, такое человеческое и такое же сильное в любом человеке, как и инстинкт разрушения.

Я попала в класс для девочек вместе с Роменой. Что касается Мартена, Пьера и Мора, они ходили в мальчиковый класс, где преподавал учитель-мужчина.

Март был особым месяцем, отличавшимся от всех остальных. Мы переставали ощущать себя такими, какими бывали, например, зимой: девчонками и мальчишками, хорошими или плохими учениками. Мы вообще переставали существовать. Весна – вот кто заполонял собою все вокруг. Она врывалась в школу ликующим светом, который словно раздвигал окна и звал нас вырваться наружу из самих себя, и мерным перестуком мотыг, долетавшим с виноградников, и металлическим лязгом, когда лезвие ударялось о камень. В такие минуты мы чувствовали, что мир сотворен из земли, из камня, из огня, а не из слов и цифр, которые нам вдалбливали в классе.

Даже учительница, попав в эту западню света, отрешавшую ее от нас, утрачивала свою обычную власть. Ее упреки по поводу нашей рассеянности выслушивались с полным безразличием, словно звучали где-то слишком далеко. И когда мы сжимали в правой руке ручку-вставочку, а левой пришлепывали, чтобы разгладить, тетрадные листки, наши пальцы касались уже не привычных школьных вещей, а кусочков весны, напоенных жизнью и солнечным теплом.

У нас было три Праньена. Многовато для одной деревни. Школа располагалась в Верхнем Праньене, в двадцати минутах ходьбы от Праньена-на-Гребне, где стоял наш дом; половину пути мы проделывали в компании учеников, обитавших в Нижнем Праньене.

Дорога имела большое значение. Именно здесь затевались все наши игры. Они тоже были порождением весны, принимавшей в данном случае самые скромные формы – луж, грязи, а позже пыли, взметаемой фёном… Мы не глядели по сторонам. Весна лежала у нас под ногами – таков уж был ее обычай. Едва стаивал снег, мальчишки чертили на земле свои инициалы, как клеймят скот или помечают свою личную вещь; они пинали ее каблуками, бросали на нее свои металлические и стеклянные шарики. Эта забава была их привилегией; мы же, девчонки, играли в классики, в «пятый угол», в «пуговицы» и «камушки». Еще мы пели песенки – «Пошла на речку Марготон», «Птичка в клетке» и, конечно, «Три девицы»:

 
Нас трое девиц прекрасных,
И нам подарил отец
Три белых наряда атласных,
В них мы пойдем под венец.
 

К песенке полагался такой припев: «Всё-всё-всё в бусинках искристых. Всё-всё-всё в лентах серебристых», но наши уши привыкли больше к церковному звону, нежели к легкомысленным песенкам, и мы вместо этих слов пели попросту:

 
Дин-дон-дон, гаринет-гаринон.
Дин-дон-дон, перелив-перезвон.
 

Мальчишки вызывали у нас зависть. Каждую весну они доставали свои кастаньеты – пару грубо вырезанных деревянных кружочков с углублением посередине для пальцев – и всю дорогу от дома до школы только и слышалось «тек-лек-тек-тек», гулко рассыпавшееся в мартовском воздухе, словно перестук множества дятлов.

Мы любили слушать их, глядеть на них. И испытывали при этом радостную боязнь: казалось, будто они наделены особым могуществом, делавшим их повелителями вселенной и нас, девчонок.

Ведь на нашу долю оставались только жалкие девчоночьи игры!

А кастаньеты так же, как шарики, были запретным плодом. И все-таки однажды мы решились поиграть с ними. Братья вырезали для нас кастаньеты, похожие на те,и в одно прекрасное утро мы отправились в школу парами, победным шагом, держась прямо и независимо, воздев руки, сжимавшие кастаньеты, и чрезвычайно гордясь своими «тек-лек-тек-тек, тек-лек-тек-тек».

По дороге мы встретили Барнабе и его жену, которые шли работать на виноградник. Они улыбнулись нам. Потом мы повстречали учителя. Он не сделал замечания, но по его взгляду мы поняли, что щелкаем кастаньетами последний раз.

Он все рассказал нашей учительнице. Она отчитала нас и в наказание оставила в классе после уроков, приказав старшим проспрягать глагол в предложении: «Я не слушаюсь старших», а младшим – выписать палочки на трех страницах тетради.

В дни каникул мы ходили на виноградники – это был особый мир, оголенный, каменистый, враждебный и только кое-где прикрашенный фруктовым садиком, точно оазисом в пустыне. Глядя на эти наклонные террасы, открытые солнцу, стуже и ветру, с почерневшими лозами, скрюченными, точно иудино дерево, и на вид бессильными родить хоть какие-то плоды, я всегда испытывала острую жалость к людям, которые так тяжко трудились над ними. И моя вера в приход летних месяцев, поколебленная суровыми весенними заморозками, бесследно таяла.

А еще мы любили спускаться к равнинным виноградникам, принадлежавшим жителям Маллоэса, деревни на берегу реки; нам нравилось, что люди работали там под музыку духового оркестра. Еще издали мы слышали гром литавр и барабанов, видели развевающийся флаг. От этого праздника жизни, который устраивался не для нас, а только для своих, нам все-таки доставались кое-какие крохи, которыми мы с благодарностью довольствовались, не помышляя о том, что тоже могли бы завести у себя оркестр, если бы жители Терруа возымели такое желание. Но, мне кажется, мы там не отличались музыкальностью.

А потом, к пятнадцатому апреля, когда виноградники были вскопаны и в свежую розовую землю вбивались подпорки для лоз, когда зеленели пастбища, а на деревьях раскрывались бутоны, приходилось расставаться с этой весной, пробудившейся не только в сердце природы, но и в наших сердцах и плоти, и подниматься в Терруа. Там все еще царила зима, на тускло-серых лугах лежали грязные сугробы. Наши тела, уже привыкшие к первому весеннему теплу, съеживались, протестуя против холода. И мы говорили себе в утешение:

– Ничего! Им там, внизу, тоже не сладко. Вон и персиковые деревья у них померзли… А ведь еще будут «холодные святые» [1]1
  Имеются в виду святые Мамертий, Панкратий и Сервасий. В дни этих святых (11–13 мая) обычно бывает похолодание.


[Закрыть]
.

Наша соседка Батильда, прохворав три недели, умерла. Мне сообщила об этом Эмильена.

– А она меня звала?

– Нет, – ответила сестра.

Это меня удивило и обидело. Я стала расспрашивать о ее последних днях.

Мне рассказали, что, несмотря на топившуюся печку, она дрожала и все просила: «Поверните меня к солнышку». А еще ей чудилось, будто она уже в Праньене, и она говорила: «Отнесите меня на виноградник и положите на косогоре». А потом снова умоляла повернуть ее к солнцу.

– Она зябла, потому что из нее уходила душа, – объяснила мне Эмильена. – Понимаешь, Марселина, тело-то согревается душой.

Батильду обрядили в воскресное платье и уложили на постель между двумя свечами; все жители деревни пришли попрощаться с ней. В комнате было очень жарко, так как окна отворять не полагалось. Я впервые увидела покойника и, наверное, даже не поняла бы, что такое Смерть, если бы в уголке плохо прикрытого глаза Батильды не примостилась большая зеленая муха, упорно не желавшая улетать. Значит, мертвый человек – беззащитен…

Я вышла, села на ступеньку лестницы и вот тут-то заплакала неутешными, горючими слезами. Новоприбывшие ворчали, что я им мешаю, загораживаю проход. Одна женщина нагнулась ко мне со словами:

– Да что ж ты так убиваешься-то! Она тебе все-таки не мама.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю