355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Ваншенкин » В мое время » Текст книги (страница 8)
В мое время
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:33

Текст книги "В мое время"


Автор книги: Константин Ваншенкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)

Реанимация
1. Прослушивание

В реанимации 64-й больницы заведующая (Ирина Петровна Караваева) и еще женщина-доктор вдвоем, одновременно, прослушивали мою грудную клетку, то и дело меняя положение стетоскопов, передвигая их. В какой-то момент, продолжая слушать, заведующая показала второй пальцем место на моей груди, где той следовало быть особенно внимательной.

Это напоминало игру на рояле в четыре руки.

2. Сон

Там же, под деловые разговоры сестер и стоны больных, мне приснился Булат – очень живой, очень кавказский. Он был словно немножко загримирован, более яркой внешности, чем раньше. На нем были джинсы и ковбойка навыпуск. Он сделал мне знак, призывающий к вниманию, и тут же приподнял рубашку, под которой, засунутая за брючный ремень, оказалась большая стеклянная фляжка коньяка. По-моему, дагестанского. Такая оснащенность прежде была совершенно ему не свойственна, но во сне меня ничуть не удивила.

– Давай по пятьдесят за здоровье, – предложил Булат.

Я отрицательно подвигал пальцем: мне нельзя.

Он понимающе закивал и опустил рубашку.

3. Врачебные рекомендации

Рекомендации при выписке еще после первого инфаркта – и в больнице, и потом в санатории. И там, и там женщины-сексологи, говоря на тему дальнейшей интимной жизни, объясняли: – Можно, но сначала обязательно с партнершей, с которой это уже было…

И с особенным небрежным удовольствием добавляли: – Не обязательно с женой… Но лучше всех сказал терапевт еще в больнице: – Сперва на тренировочном поле.

4. Диалог

Незнакомая сестра, с сочувствием: – Дед, скучаешь? Забыли все тебя?

Я: – Кое-кто помнит.

Она улыбается бегло и недоверчиво.

5. Меню

В середине дня, в реанимации, сестра Зоя теребит за плечо, будит: – У вас когда день рождения?

Я, еще не проснувшись: – А для чего?

Это как в том анекдоте. Помните? Попали европейцы в плен к дикарям. Стоят в джунглях, привязанные к пальмам. А рядом уже костры развели, воду в чанах кипятят.

Вдруг появляется симпатичная девушка в набедренной повязке, идет вдоль шеренги, спрашивает о чем-то и в блокнотик записывает. У пленников надежда: может быть, в консульство сообщат, выкуп запросят?

Один не выдерживает: – А зачем?

Та отвечает благосклонно: – Для меню.

И у меня, естественно, такой же вопрос: – А для чего?

Зоино объяснение помягче, но все же: – Тут принесли такой календарь, где всякие известные люди. Так вот, есть ли вы там?..

Ничего себе! Я-то при чем? Но говорю…

И, уже опять проваливаясь, слышу где-то за ширмой: – Вот, вот: 17 декабря… Константин Яковлевич…

В это меню почему-то попал, а то бы очень они во мне разочаровались. Или снится это?..

Посещение

Мой старинный друг долгие годы был подвержен жестоким депрессиям, – они особенно участились после гибели в автокатастрофе его первой жены. В светлые свои периоды он выглядел легким, порой веселым, общительным и жизнедеятельным. Потом в очередной раз погружался в полный мрак, терял интерес к чему бы то ни было. Я обнаруживал эту перемену сразу – по телефону. Его речь становилась тягучей, замедленной, голос тусклым, бесцветным. В нем словно кончался завод или садились батарейки. Он разговаривал с трудом, совершенно механически. Меня он не стеснялся.

Его наблюдал академик Снежневский, о котором говорят всякое, но он бесспорно был крупным психиатром. Кроме того, он был связан со многими учеными этого профиля во всем мире, и руководимый им институт получал образцы самых новейших препаратов. Я не могу утверждать, что корифей экспериментировал на моем друге, но после каждой встречи с ним пациенту рекомендовалась измененная программа лечения.

Однажды мой друг сообщил мне, что ему предложено ненадолго лечь в лечебницу и он дал согласие. Вскоре его мать передала, что он просит меня посетить его там. А может быть, этого хотела она.

О ней следует сказать отдельно. Это была замечательная женщина с очень сильным характером. Она внешне почти не проявляла чувств, но дети, внуки, правнуки и другие члены рода ощущали ее активную любовь и неколебимую волю. Такой я представляю себе Роз Кеннеди (в девичестве Фицджеральд), жену родоначальника всего семейства – Джозефа П. Кеннеди, о которой прочел однажды: “Она умерла в 1995 г. в возрасте 104 лет, перенеся все бури и трагедии рода” (впрочем, как выяснилось позднее, не все, – они продолжались). Она сказала когда-то: “Господь посылает испытания только тем, кого любит и считает сильными”. Что ж, тоже утешение.

Я поехал. Лечебница помещалась не за городом, где-нибудь в Белых Столбах, а даже не слишком далеко от центра. Плотный высокий забор, проходная, как на заводе. Пропуск был мне выписан. Я спросил, как найти нужный корпус, и очутился на территории.

Я попал словно в районный парк или большой сквер, густо заполненный народом. Мужчины и женщины в пижамах и халатах сидели на тяжелых (не своротишь!) скамьях и серьезно занимались своим делом.

Я хорошо знал Сашу Галича и не раз слушал его, но сейчас не уверен, была ли уже тогда его песня “Право на отдых” или она появилась позднее, и я в связи с ней вспомнил о том своем посещении. Нет, здесь никто не вязал при мне веники, здесь женщины вязали или плели сети. То ли это были рыболовецкие сети, то ли волейбольные сетки, а может быть, гамаки.

Но мне сразу бросилось в глаза, что эти люди не общаются между собой, не обращают друг на друга внимания, а каждый существует сам по себе. И я тоже счел нужным не выказывать к ним интереса. Я шел по главной, кольцевой аллее, а вокруг текла своя жизнь. Чуть сбоку полноватый, интеллигентного вида человек в очках, этакий бухгалтер, рыл траншею. Он углубился уже по грудь, – видимо, это был окоп в полный профиль. Он размеренно и очень аккуратно выбрасывал грунт большой штыковой лопатой.

Вдруг я услышал легкое движение за спиной и слегка посторонился. Меня обогнал, даже чуть задев, человек, продвигающийся широкими прыжками. Руки его были раскинуты в стороны и производили плавные взмахи, – очевидно, он считал их крыльями, а себя – птицей. Он тоже не замечал остальных, а те – его.

Тут я подошел к двухэтажному деревянному коттеджу и увидел на крыльце своего друга.

– Привет! – сказал я. – Ну как ты?

– Нормально, – отвечал он. – Я хочу познакомить тебя со своим врачом.

Мы вошли внутрь, там сидела за столиком миловидная и довольно молодая женщина.

– Вот, – он обратился к ней по имени-отчеству, – и продолжил несколько высокопарным тоном: – познакомьтесь, пожалуйста. Это мой ближайший друг и любимый соавтор…

Она глянула быстрым оценивающим взглядом. Ведь она привыкла, что ее собеседники называют себя кем угодно.

– Скоро мы выпишем вашего товарища, – произнесла она серьезно.

Мы пошли – пройтись. Тут я вспомнил, что принес ему передачу, и вынул из кармана толстую плитку английского шоколада. Дело в том, что недавно в Сокольниках была Национальная выставка Великобритании, и кое-какие продукты и товары после нее продавались. (Когда же это было? Бернес был еще жив, а ведь он умер в августе шестьдесят девятого.)

Мой друг мигом сорвал с плитки обертку и фольгу и съел шоколад в полминуты, никак о нем не отозвавшись.

Мы шли по боковой дорожке. За кустами играли в волейбол. Была настоящая площадка, натянутая сетка, в каждой команде по шесть игроков. Но они не были командой. Они не следили за мячом, а словно специально отвлекались, глазели по сторонам. Вот один произвел подачу, но мяч улетел далеко вбок. Другой, из противоположной шестерки, безропотно пошел за ним, отыскал, принес и подал таким же образом. Остальные стояли совершенно безучастно. Мой друг зрелищем тоже не заинтересовался.

– Пойдем, я тебя провожу, – предложил он.

Мы, но с другой стороны, прошли мимо женщин, плетущих сети, опять я увидел человека-птицу, но он теперь двигался нам навстречу. А интеллигента в траншее не было. Наверное, он уже выполнил норму.

– Скоро ужин, – сказал мой друг.

Через три дня он был у себя дома.

За четверть века, что ему еще оставалось, мы ни разу не говорили о том моем посещении.

Мемуаристы

В чем смысл всяких мемуаров? Естественно, не в общих словах, а прежде всего в подробностях. Чем наблюдательней мемуарист, тем интересней, достоверней его воспоминания. “Документальный рассказ” без каких-либо деталей, черт и черточек – пародия на мемуары.

Людмила Давидович вспоминала: “Говорить о Викторе Драгунском можно долго и интересно”. Посмотрим, что же у нее получилось:

“Это было в 1947 году. Я пришла в гости к моим большим друзьям, журналистам из “Комсомолки”, и туда же пришел довольно молодой человек, которого я раньше где-то видела, но не была с ним знакома. Шел какой-то довольно оживленный разговор, и потом этот человек что-то сказал, раздался взрыв смеха. Все, что он рассказывал, было интересно и очень остроумно… Весь долгий вечер он был в центре внимания. Было какое-то удовольствие от общения с ним”.

Я уже не говорю, как это написано. Она “пришла”, он “пришел”, разговор “шел”. “Довольно молодой человек”, “довольно оживленный разговор”. Главная особенность этого “мемуара” в полном отсутствии конкретного: “где-то видела”, “какой-то разговор”, “что-то сказал”, даже удовольствие было “какое-то”. И все это якобы “интересно и очень остроумно”.

Или вот – прочел в воспоминаниях об Арсении Тарковском: “Я, очень обрадованный тем, что увидел старика на своих двоих (разрядка моя. – К.В.) гуляющим по улице…” Но ведь мемуарист знает, что поэт потерял на войне ногу, отнятую очень высоко, и в течение десятилетий передвигался на протезе или на костылях, – и то, и другое было для него мучительно! И ведь мемуарист всю жизнь имеет дело со словом! Как же так? Может быть, все-таки стоит внимательней себя перечитывать?

Из той же книги – об актрисе: “Это была самка-пантера в хорошем понимании этого слова”. Добавить нечего.

Украшающие недостатки

Не пугайтесь, это не рецензия. Но я прочел книгу Александра Гениса “Довлатов и окрестности” и должен сказать, что узнал кое-что новое о главном герое. Чаще в мелочах. Например, я никогда не слышал выступлений Довлатова по радио и вдруг читаю, что, сидя у микрофона, “Сергей задушевно, как Бернес, почти шептал в него”. Не думаю, что меня здесь подкупило только упоминание дорогого мне человека.

Книга очень хорошо написана. Слишком хорошо для такого длинного повествования. Поэтому с облегчением встречаешь нечастые промахи, они просто приятны. Это не читательское злорадство – им радуешься как отдыху. Ибо густота письма и наблюдательность, не только внешняя, постепенно утомляют.

Генис и сам об этом ни на минуту не забывает: “Если в прозе нет фокуса, то она не проза, но если автор устраивает из аттракционов парад, то книга становится варьете без антракта. Чувствуя себя в ней запертым, читатель хочет уже не выйти, а вырваться на свободу”.

Однако эта книга не только представление для публики, это и нечто для своих, для узкого круга, да и для весьма обширных окрестностей тоже. Это закулисье с профессиональными развлечениями. “Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими”.

И не только цитатами, но и собственными остротами. Ведь возникает потребность и свое показать. Поддержать репутацию.

“Юмор – коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них – художник Бахчанян”. И далее: “…ставшие фольклорными бахчаняновские каламбуры, вроде эпохального: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Стоп! Я когда-то уже писал об этом и коротко повторю. В начале семидесятых у нас с Арсением Тарковским была в Переделкине игра: заменять в известной строчке или фразе букву, с тем, чтобы кардинально менялся смысл. Потом условия облегчили – лишь бы оставалось узнаваемое созвучие.

В тот счастливый зимний день я придумал: “Угодили комсомольцы на гражданскую войну”. Арсений Александрович тут же продолжил комсомольскую тему. Сперва он предложил: “Кафка Корчагин” и лишь затем ныне классическое: “Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью”.

Тем же вечером мы с Инной были приглашены в гости на дачу к Кавериным. Едва поздоровались, я им сей афоризм выдал, но ни Вениамин Александрович, ни Лидия Николаевна восхищения не высказали. Однако зашедший ненадолго их сын Коля выразил самое горячее одобрение.

И я, и, конечно, Тарковский не держали эту строчку в секрете, и многие ее знали, но широкое распространение произошло лишь через несколько лет (и с песнями так бывает). Причем, истинное авторство утратилось. Впрочем, я ни разу не встречал человека, который бы утверждал, что сочинил данный шедевр он. Обычно говорили: – Вот у нас был метранпаж дядя Паша… Или вот: художник Бахчанян… Извините, конечно.

Что же касается “козы, кричащей нечеловеческим голосом”, то Довлатов нашел ее не “у одного писателя”. У “одного”, а именно у молодого в ту пору Кесаря Ванина, ее обнаружил (и обнародовал) еще Горький. Я с этим автором даже познакомился в конце пятидесятых в Комарове. Молва приписывала ему и такую фразу в романе о войне: “Несмотря на то, что он был еврей, на батарее у него было чисто”.

Любопытно, что ошибки и несуразности самого Довлатова часто необъяснимы. Генис пишет: “Как бывший боксер, он ценил физические данные… и про себя писал кокетливо: “Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом”. Но: “Я размахнулся… и опрокинулся на спину” …Позвольте, боксеры бьют, не размахиваясь. Однако в этом есть что-то и трогательное.

Прелестны у Довлатова места, где дополнительные ассоциации возникают без его ведома. Когда я прочел: “Слово перевернуто вверх ногами. Из него высыпается содержимое. Вернее, содержимого не оказалось”, – я вспомнил, что Шостакович, подписывая (увы) под давлением властей ужасные официальные письма, порою ставил свой автограф вверх ногами. И ему никто ничего по этому поводу не говорил. Все это было как дурной сон.

Но о самом Генисе: “Точность для Довлатова была высшей мерой”. Но ведь не расстрелом?

Или: вечером в нью-йоркском Централ-парке “нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров”. Бывает стайка воробьев, но не стайка орлов или страусов.

Или – о литературной эмиграции: “Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи “дома” двух зэков – Солженицына и Синявского”.

Но ведь они не нашли бы “общего языка”, и не случись эмиграции.

А вообще-то замечательно интересная получилась книга. И закончить я хочу одним из лучших ее афоризмов: “Становясь писателем, автор до последней капли отжимает из жизни все, что не является литературой. Но и тогда вместо входного билета ему достается лотерейный”.

Другая жизнь

У нас почти всегда было сильное литературоведение. Глубокое неспешное исследование со вспышками озарений. Ощущение и осознание литературы в целом, а не только произведений в отдельности. Связь их друг с другом, сопоставления. И сейчас есть прекрасные литературоведческие работы.

Критика у нас – иное. Это чаще всего нечто оценочное. Происходящее в литературе она обычно берет изолированно. У нынешней критики почти всегда отсутствует анализ, разбор. Но ее неточные или неверные оценки – это еще полбеды. Сама беда в том, что критика недостаточно внимательна, многого не замечает, не хочет, а то и не умеет заметить.

В результате некоторые писатели сейчас, отвечая на вопросы всевозможных публичных анкет, прямо заявляют, что их собственные книги и есть самые лучшие. Это, конечно, трогательно.

Я же хочу привести пример из своей практики иного рода.

У Юрия Трифонова есть превосходная повесть “Другая жизнь” – о мучительном, нелепо-неразрешимом клубке семейных и иных отношений, об ужасе этой бессмысленной жизни.

Мы с ним долгие годы близко общались и, конечно уж, читали друг друга. Он не имел склонности кого-либо особенно хвалить, но посмотрите, скажем, что он писал в рецензии о моей повести “Большие пожары”: “Если говорить о мастерстве, то Ваншенкин, пожалуй, никогда не “пробовал своих сил”, он сразу начал как зрелый прозаик. В первой же книге были отчетливость и точность, отличающие мастера, не было и следа той туманной и расхлябанной поэтичности, которая характерна для средней “лирической прозы”… Все предельно четко, гравюрно, иногда почти протокольно и отделанно в высшей степени тщательно”. И т.д. (“Знамя”, № 11, 1964, с. 247).

Я привожу это исключительно для того, чтобы подтвердить, что он читал меня достаточно внимательно.

Так вот, “Другая жизнь”. Она была написана в 1975 году. Несколько цитат из нее:

“…нет, ничего ужасного не произошло, ничего не случилось, он рад всему этому, потому что нужно начинать другую жизнь. Черт возьми, так мало времени остается для другой жизни”.

“Однажды становится дико скучно. И вдруг сверкнет как догадка, как слабая заря за стволами – другая жизнь”…

“И она не понимала, и удивлялась, и стыдилась себя: так внезапно и быстро наступила другая жизнь! Когда-то мечтали о другой жизни, мыкались и рвались достичь. Но достичь невозможно, это приходит само”.

“И она подумала, что вины ее нет. Вины ее нет, потому что другая жизнь была вокруг”…

Как только его книга вышла и критика стала восторгаться сочетанием этих двух слов почти как формулой, я спросил у него, помнит ли он мою повесть “Графин с петухом”, написанную и напечатанную в 1968 году, т.е. за семь лет до “Другой жизни”. Он ответил: – Конечно, очень хорошо.

Тогда я показал ему такие места:

“Неизвестно почему, он вдруг отчетливо вспомнил, как когда-то давно, в той, другой, жизни, он однажды отчаянно захотел ее увидеть”…

“Они сами не представляли, насколько каждый из них из другой жизни, несмотря ни на что”…

“Иногда это напоминало нечто похожее, давнее. Но это была другая жизнь, совсем другая, третья жизнь, неизвестно с какой более связанная”…

Я спросил: – Ничего не напоминает? Он смущенно похмыкал (близко знавшие его помнят это его похмыкивание) и сказал: – Ты знаешь…

А через несколько дней продолжил фразу: Ты знаешь, критики обратили у меня внимание на эти слова, потому что я вынес их в заголовок…

Трудно не согласиться. Критики ведь и мою вещь читали и писали о ней, но, разумеется, этих слов, характерного этого мотива – не заметили.

У них своя, другая жизнь.

Второй язык

Бродский говорит о важности знания поэтом второго (т.е. иностранного) языка, дающего очень много в качестве нового, неожиданного опыта. О его восхищении английским, которым он постепенно и мучительно овладевал в течение долгого времени.

Вероятно, это так. Ведь раньше русские поэты находились в этом смысле в более выгодном положении. Большинство знало языки с самого начала, с детства (Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Пастернак, Ахматова и многие другие). Иные на них свободно писали. Не один Набоков.

Последующие были часто этого лишены, хотя и не осознавали ущербности своего недостатка (Есенин, Твардовский, Смеляков, наше поколение). Не только в бытовом, гостиничном смысле.

Бродский просто потрясен открытием второго языка и делает характерное признание: “Я думаю, возникни сейчас ситуация, когда мне пришлось бы жить только с одним языком, с английским или с русским (даже с русским), это меня, мягко говоря, чрезвычайно расстроило бы, если бы не свело с ума. На сегодняшний день мне эти два языка просто необходимы. Может быть, в этом до известной степени мое спасение, потому что жалобы, которые я выслушиваю от своих русских коллег, они в той или иной степени объясняются тем, что эти люди имеют дело только с одним языком”.

Здесь уместно вспомнить некоторых поэтов бывшего СССР, для которых таким вторым языком стал русский. Особенно при написании всякого рода заметок, статей. А кое-кто вообще сделал попытку перейти на него.

Однако ведь что еще приходит в голову! – бывают поэты, для которых существует и “просто необходим” не только второй язык, но и третий и т.д.

“Хрусталев, машину!”

(после премьеры)

Впечатление сильное. То, что фильм черно-белый, конечно, не каприз. Цвет бы ему только мешал. Отвлекал и раздражал. Нельзя же, скажем, представить себе цветную фронтовую кинохронику. Но фильм мог быть также и немым. С минимальными титрами. Я, во всяком случае, не запомнил никаких разговоров. Наиболее отпечатавшийся в сознании звук фильма – свист. Уличный, блатной. Ощущение тревоги, беды или беспрерывности их ожидания. Масса кадров, которые хочется остановить, восстановить.

Странно, но я не слышал, чтобы кто-нибудь сказал о Феллини. Разумеется, позднем. Не в смысле подражания, а родства. У него тоже не помнишь слов. И здесь кадры переполнены людьми. Фантасмагория. Как во сне. Клиника, бесчисленные движущиеся сотрудники в белом. Зачем-то голые мужики в бане. И квартира – перенасыщенная: чокнутая бабушка, эти две регулярно появляющиеся девочки, сосед и еще, и еще… Очень сильно поставленные сцены драки, насилия. Или задняя дверь автобуса, которая, закрываясь, бьет лежащего без сознания человека по голове.

В “Хрусталеве”, как мне кажется, много итальянской фактуры, темперамента, неореализма, но без бурлящей многофигурной речи или авторских ироничных реплик за кадром. Конечно, мы воспитаны на образцах игрового, разговорного, логичного кино и не всегда готовы к восприятию концентрированного, перенасыщенного раствора. Иногда в момент просмотра я неожиданно думал о мультипликаторе Ю. Норштейне – та же замедленная самоуглубленность, игнорирующая очевидные ожидания.

Может быть, я не сразу все понял, как и раньше бывало у меня с Феллини. Не потому, что я такой непонятливый. Повторяю, мне не хотелось сразу расставаться с предыдущими кадрами, с их обманчивой медлительностью.

И еще. Когда перед началом показа А. Герман, что-то объясняя и представляя некоторых исполнителей, сказал: – Она играет мою бабушку, – я очень удивился слову “мою”. Потом я понял, что не воспринял это как некую личную, семейную историю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache