Текст книги "Козлиная песнь (сборник)"
Автор книги: Константин Вагинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
Глава XXII. Женитьба
Тептелкин шел по мерзлому тротуару. Прошел мимо ночного трактира. Услышал музыку.
«Наверно, там сейчас играют авлетриды». Он прошел мимо диктериад, довольно разнузданных, грузнотелых баб, ругающихся крылатыми словами. «Наречие притонов, – определил он, – интересно исследовать, откуда и как появилось это наречие».
Он унесся во Францию XIII века, когда создавалось арго. Вокруг Тептелкина кружились и падали ругательства.
По ступенькам вбегал в мутную дверь и выбегал народ, обросший запахом сапог, папирос «Сафо» и вина. В стороне человек бил тонконогую диктериаду кулаками, стараясь попасть в рыло, в грудь или в другое чувствительное место. Диктериада отбивалась, кричала – «милиционер, милиционер!» – но милиционер показал спину и отошел осматривать свой участок.
Собралась улюлюкающая толпа. Слишком били, слишком шумели. Появились два конных милиционера на дрессированных лошадях. Врезались в толпу, и лошади начали танцевать, как в цирке, разгонять подвыпивших.
Тептелкин вошел в дом. Марья Петровна Далматова ждала его. Комнаты были прибраны, кисейные занавески белели. Старинный образ смотрел темными глазами. Тептелкин почувствовал трепет, входя в девичью комнату. Муся стояла. В первый раз заметил он, что у ней волосы пушистые, носик остренький, губы маленькие.
– Я пришел вам предложить… заниматься латинским языком, – сказал он.
– Зачем? – удивилась Муся и засмеялась.
– Чтобы лучше почувствовать город, в котором мы находимся, – ответил Тептелкин.
– Я и без латинского языка знаю город, – ответила Муся. – Но я вам рада. Вы такой славный, такой славный. Дайте шляпу и палку.
Они сели на старенький диван.
– Где ваш друг? – спросила она, чтобы начать разговор.
– Он очень занят, – ответил Тептелкин. – Я его давно не видел. Мне передавали, что…
– Нет, нет, я так спросила, – перебила Муся, – лучше расскажите, чем вы занимаетесь.
– Нет, нет, не будем говорить обо мне, – ответил Тептелкин. «Как сказать, – думал он, – как сказать о самом главном?»
– Моя мама скоро придет из церкви, – сказала Муся. – Мы напьемся чаю с вареньем.
«Как же сказать о самом главном, – думал Тептелкин, – сказать такому невинному и светлому существу?» Он побледнел.
– Извините, я очень спешу, – и, почти не попрощавшись, вышел.
«Живот у него, что ли, заболел!» – рассердилась Муся. Ей стало скучно. Она подошла к клетке и, задумавшись, стала тыкать кенаря пальцем. Тот перелетал с жердочки на жердочку.
«Экая пакость, – подумала Муся, – все мои подруги выскочили, а я остаюсь. Скука-то какая!»
Она подошла к пианино, стала играть «Экстазы» Скрябина.
Вошла мать.
– Убери книги со стола, – сказала она.
– Какие книги? – продолжая играть, повернула Муся голову. – Ах, должно быть, Тептелкин забыл.
Подошла к столу, стала перелистывать книги.
– «Vita Nuova» – прочла вслух.
– Пустяками человек занимается, – заметила мамаша. Из одной книги выпал листок. Муся подняла:
Мой бог гнилой, но юность сохранил.
И мне страшней всего упругий бюст и плечи,
И женское бедро, и кожи женской всхлип,
Впитавшей в муках муку страстной ночи.
И вот теперь брожу, как Ориген,
Смотрю закат холодный и просторный.
Не для меня, Мария, женский плен
И твой вопрос, встающий в зыби черной…
В страшном волнении Тептелкин вернулся домой и тут только заметил, что забыл книги.
– Боже мой! – почти закричал он. – Марья Петровна прочла. – Он сел на постель и запустил пальцы в свои седеющие волосы.
В это время раздался звонок.
– Это я, – ответил голос.
В комнату вошел неизвестный поэт.
– Не отчаивайтесь, – на прощанье сказал неизвестный поэт, – все устроится. Девушек никто не знает.
Муся прочла поднятый листок и задумалась. Быстро выпила чашку чая. Сказала, что голова болит, легла в постель.
«Какой славный Тептелкин! Значит, правда, что он девственник. Боже мой, как интересно! Это удивительный человек в нашем городе. Скотов ведь сколько угодно. Как грустно жить ему, должно быть… Обязательно выйду за него замуж. Мы будем жить как брат с сестрой. Удивительной жизнь будет наша».
Утром неизвестный поэт вошел в Мусину комнату.
– Я пришел за книгами Тептелкина, – сказал он. – Тептелкин в ужасе, что вчера он так неожиданно ушел. Вы просматривали книги? – спросил неизвестный поэт.
– Нет, – ответила девушка. – Я итальянскому языку не обучалась.
– Тептелкин очень любит вас и страшно идеализирует, – заметил как бы про себя неизвестный поэт.
– Я тоже люблю Тептелкина, – заметила тоже как бы про себя девушка.
– Вы составили бы счастливую пару, – отходя к окну, как бы в пространство сказал неизвестный поэт.
Увидев, что девушка покраснела, он попрощался и вышел, унося книги.
– Они самоотверженные существа, – проговорил неизвестный поэт, входя в комнату Тептелкина. – Я сказал, что вы ее любите и просите ее руки.
Пели певчие. На розовом атласе стояли Марья Петровна и Тептелкин. Над их головами легкие венцы с поддельными камнями. Марья Петровна в белом платье, Тептелкин в черном костюме. Позади любопытствующие инвалиды и папиросницы, старушки от Моссельпрома. Брак совершался тайно.
После свадьбы долго стоял Тептелкин на балконе, смотрел вниз на город, но не видел пятиэтажных и трехэтажных домов, а видел тонкие аллеи подстриженных акаций и на дорожке Филострата. Высокий юноша с огромными глазами, осененными крылами ресниц, шел, фонтаны глотали воду, внизу дрожали лунные дуги, а наверху дворец простирал свои крылья, а там, за аллеей фонтанов, море и рядом с юношей, почтительно согнувшись, идет он – Тептелкин.
Глава XXIII. Ночное блуждание Ковалева
Зимой Наташе стало легче. Ей показалось, что Кандалыкин должен полюбить ее. Она решила, что пора бросить глупости и выйти замуж.
Прошел месяц.
В декабрьский вечер, по мягкому снегу, Кандалыкин пришел. Это был техник.
– Мускулы-то, мускулы-то какие, – говорил он после чая. – Я настоящий мужчина, не то что расслабленная интеллигенция. Мой отец швейцар, а я в люди вышел. Я теперь могу для вас обстановку создать, можно сказать, золотую клетку. Вам работать не придется; я, можно сказать, человек стал, но мне нужна жена, о которой заботиться надо. У всех моих товарищей жены – что надо, высшие существа.
– Я не девушка, – скромно потупила глаза Наташа.
– Вот удивила, – ответил Кандалыкин, – девушки за последние годы в тираж вышли. Девушек в нашем городе вообще нет. Мне надо дом на хорошую ногу поставить, с вазочками, с цветами, с портьерами. Я хороший оклад получаю. А девушка мне на что. А вы и наук понюхали, и платья носить умеете. Мне нужна образованная жена, чтоб перед товарищами стыдно не было. Вы у меня салон устроите. Я человек с запросами. Мы за границу попутешествовать поедем. Я английскому языку обучаюсь. Я энциклопедию купил, я сыну француженку нанял. У меня две прислуги, я не кто-нибудь, я – техник.
Миша Ковалев за этот год ничего не добился. Изредка работал на поденной. В такие дни вставал он в шесть часов утра, застегивал прожженную шинель, отправлялся носить кирпичи, ломать разрушающиеся здания, возил щебень на барки. Только к концу года добился он постоянной работы, прошел в профсоюз, стал старшим рабочим по бетону. Все чаще подумывал он о женитьбе. Начал копить деньги. Решил в первый пасхальный день просить руки Наташи.
Утром в первый день Пасхи, как всегда в этот день, он вытащил китель с бомбочками из глубины шкафа, достал из-под половицы погоны с зигзагами и вензелями, осмотрел китель, покачал головой, осмотрел чакчиры и еще более задумался. Они были изрядно поедены молью. Достал иголки, нитки; привел свое достояние, насколько мог, в порядок, оделся, вымыл руки дешевым одеколоном, качая головой, смотрел на свои поредевшие волосы, застегнул поношенное, купленное по случаю статское пальто и, махнув рукою, вышел.
Он даже нанял извозчика, ехал и думал: вот опять он взбежит по лестнице, ему, как всегда в этот день, откроет дверь Наташа, он вскочит в комнату, похристосуется, «извините», – скажет он, сбросит пальто, наденет шпоры. Затем они опять споют вместе «Ах, увяли давно хризантемы», затем он один споет «Пупсика», затем он скажет, что получил постоянное место, и предложит ей руку и сердце.
Извозчик остановился. Михаил Ковалев расплатился и быстро побежал вверх. Долго стучал он. Наконец ему открыла бывшее ее превосходительство. Он прошел в переднюю, поцеловал мягкую руку, поздравил, сказал: «Простите, Евдокия Александровна, я сейчас». Надел шпоры, снял пальто, повесил. Вошел в комнату. Генеральша тщательно за ним заперла дверь.
– Какое идиотство, – вскричал, быстро вставая, генерал Голубец, вместо приветствия, – на седьмом году революции щеголять в форме. Вы еще нас подведете. Не смейте являться ко мне в форме!
Выходя, рассерженно хлопнул дверью.
– Где Наташа? – спросил растерянно Ковалев.
– Наташа вышла замуж, – ответила рыночная торговка.
«Как же я? – подумал Миша Ковалев. – Что же мне теперь делать!»
Постоял, постоял.
– Вам лучше уйти, – тихо сказала рыночная торговка. И поднесла платок к глазам. – Иван Абрамович сердится.
Протянула руку.
Долго возился Миша в полутемной передней, чуть не позабыл снять шпоры, застегнул пальто, поднял воротник, надел мягкую летнюю шляпу.
– Что будет, что будет?
Вспомнил присмотренную комнату для совместной жизни. Вспомнил, как на прошлой неделе приценялся к столику, двум венским стульям, потрепанному дивану.
Прислонился к перилам. Летняя шляпа полетела вниз. Он сошел по ступеням, поднял ее, вышел из дома, остановился, посмотрел на освещенное окно в верхнем этаже. Никогда, никогда не войдет он больше туда. Никто его ласково не встретит, и нет у него жены, и нет у него формы, никогда он больше ее не наденет.
«Какая страшная жизнь», – подумал он.
Всю ночь блуждает Ковалев перед темной массой зданий женской гимназии. Погасли все огни, забылся тяжелым сном город.
Сквозь тяжелую дрему пришли к Ковалеву кавалеры и дамы. Кавалер-юнкер крутит усы и танцует мазурку. Как он быстро опускается на одно колено! Как барышня несется вокруг него!
Фонари маскарадные горят – все в полумасках, у всех дам бутоньерки. И взвивается серпантин вокруг люстр и цветной падает.
«Как быстро пала империя, – думает Ковалев. – Отреклись от нас отцы наши. Я не ругал последнего императора, как ругал отец мой, как ругали почти все оставшиеся в городе штаб-офицеры».
– Да будет ли он любить ее так, как я? – прислонился он головой к женской гимназии.
– Как она несчастна! – почти плакал он.
И все искал по городу успокоения.
И опять возвращался к женской гимназии, и стоял, и грустно крутил гусарские усики.
Наташа распоряжалась. Стол ломился от закусок. В хрустальных графинах стояло 30° вино. Мерцали бокалы, купленные по дорогой цене у одного разорившегося семейства. Огромная пальма осеняла своими листьями Кандалыкина, сидевшего посредине. Вокруг сидели подвыпившие друзья Кандалыкина.
После ужина пела знакомая певица из Академического театра. Длинноволосый поэт читал стихи, в которых повествовалось о цветах нашей жизни – детях. Затем он читал о свободе любви, затем зашел разговор о последних новостях на заводе, об очередной растрате. Затем Н. Н. подрался с М. Н. и долго и упорно били друг друга по морде. А потом заплакали, помирились.
Под утро длинноволосый поэт говорил Наташе о необходимости бороться с порнографией.
– Подумать только, – высказывал он новые и оригинальные мысли, – скоро, чего доброго, у нас появится новая Вербицкая. И чего это цензура смотрит. У нас должна быть жесткая и неумолимая цензура. Никакой поблажки порнографам.
– Но вы ведь пишете о свободной любви, – задумчиво вращая кольцом с бриллиантиком, сказала Наташа.
Молодой поэт стал играть носком желтого ботинка.
– Свобода любви, – возмутился молодой поэт – это не порнография. Женщина должна быть свободна, как и мужчина. Порнография – это описание грудей и движений, рассчитанное на возбуждение скверных инстинктов.
Глава XXIV. Опытная мобилизация
Назначена была опытная мобилизация, и многие инвалиды благодарили Бога за то, что у них нет ноги или руки, что они ослепли на один глаз или что у них изуродованы пальцы. Они, сидя в своих папиросных будочках, смотрели на обеспокоенные лица горожан и думали, что все же у них больше шансов остаться в живых, чем у проходящих здоровых людей.
И ночью они вернулись к своим семьям и молодым женам еще более ценящие жизнь, чем когда-либо.
Возможность войны, как болотные огоньки, прыгала почти рядом, и одиноким героям моего романа страшна была вторая война, как новая смерть. Действительно, дух их сформировался в ужасную эпоху, и запах трупов хотя и не долетал до города, но все же психологически в нем присутствовал. И хотя мои герои не обладали никаким имуществом, все же им не хотелось отправляться вторично в могилу, хотя бы и психологическую.
Глава XXV. Под тополями
Снова весна. Снова ночные встречи у барочных, неоримских, неогреческих архитектурных островов (зданий). Толщенные деревья Летнего сада, молодые деревца на площади Жертв Революции, кустики Екатерининского сквера напоминают о времени года рассеянному или погруженному в сутолоку жизни. Пробежит какая-нибудь барышня, посмотрит на деревцо: «А ведь весна-то…» – и станет ей грустно. Пробежит какая-нибудь другая барышня, посмотрит на деревца: «А ведь весна-то!» – и станет ей весело. Или посидит какой-нибудь инвалид на скамеечке, бывший полковник, получающий государственную пенсию, и вспомнит: здесь я ребенком в песок играл, или: там в экипаже ездил. И вздохнет и задумается, вытащит пыльный платок, издающий целую серию запахов: черного хлеба, котлет, табаку, супа, и отчаянно высморкается. Спрячет платок – и нет в воздухе целой серии запахов.
Или пройдут по аллейке – ученик трудовой школы, нежно обнявшись с ученицей трудовой школы, и сядут рядом со старичком, и начнет ученица щебетать, и длинношеий ученик на ее макушку петушком посматривать и кукурекать. Или опять появится Миша Котиков, известный биограф, и сядет вот на ту скамеечку у небольшого кустика и начнет пробивающуюся бородку пощипывать, раскроет записную книжечку, опустит голубенькие глазки и примется список оставшихся знакомых Заэвфратского просматривать.
Неизвестный поэт за последние годы привык к опустошенному городу, к безжизненным улицам, к ясному голубому небу. Он не замечал, что окружающее изменяется. Он прожил два последних года в оформлении и осознании, как ему казалось, действительности в гигантских образах, но постепенно беспокойство накапливалось в его душе.
Однажды он почувствовал, что солгали ему – и опьянение, и сопоставление слов.
И на берегу Невы, на фоне наполняющегося города, он повернулся и выронил листки.
И вновь закачались высокие пальмы.
Неизвестный поэт опустил лицо, почувствовал, что и город никогда не был таким, каким ему представлялся, и тихо открыл подсознание.
«Нет, рано еще, может быть, я ошибаюсь», – и как тень задвигался по улице.
«Я должен сойти с ума», – размышлял неизвестный поэт, двигаясь под шелестящими липами по набережной канала Грибоедова.
«Правда, в безумии для меня теперь уж нет того очарования, – он остановился, склонился, поднял лист, – которое было в ранней юности, я не вижу в нем высшего бытия, но вся жизнь моя этого требует, и я спокойно сойду с ума».
Он двинулся дальше.
«Для этого надо уничтожить волю с помощью воли. Надо уничтожить границу между сознательным и подсознательным. Впустить подсознательное, дать ему возможность затопить светящееся сознание».
Он остановился, облокотился на палку с большим аметистом.
«Придется навсегда расстаться с самим собой, с друзьями, с городом, со всеми собраниями».
В это время к нему подбежал Костя Ротиков.
– Я вас ищу, – сказал он. – Мне про вас сообщили ужасную новость. Мне сказали, что вы сошли с ума.
– Это неправда, – ответил неизвестный поэт, – вы видите, уме я в здравом, но я добиваюсь этого. Но не думайте, что я занят своей биографией; до биографии мне дела нет, это суетное дело. Я исполняю законы природы; если б я не захотел, я бы не сошел с ума. Я хочу – значит, я должен.
Начинается страшная ночь для меня.
Оставьте меня одного.
Ибо человек перед раскрывшейся бездной должен стоять один, никто не должен присутствовать при кончине его сознания, всякое присутствие унижает, тогда и дружба кажется враждой. Я должен быть один и унестись в свое детство. Пусть явится мне в последний раз большой дом моего детства, с многочисленностью своих разностильных комнат, пусть тихо засияет лампа над письменным столом, пусть город примет маску и наденет ее на свое ужасное лицо. Пусть моя мать снова играет по вечерам «Молитву Девы», ведь в этом нет ничего ужасного, это только показывает контраст ее девических мечтаний с реальной обстановкой, пусть в кабинете моего отца снова находятся только классики, несносные беллетристы и псевдонаучные книги, – в конце концов не все обязаны любить изощренность и напрягать свой мозг.
– Но что будет с гуманизмом? – трогая остренькую бородку, прошептал Костя Ротиков, – если вы сойдете с ума, если Тептелкин женится, если философ займется конторским трудом, если Троицын станет писать о Фекле, я брошу изучать барокко, – мы последние гуманисты, мы должны донести огни. Нам нет дела до политики, мы не управляем, мы отставлены от управления, но мы ведь и при каком угодно режиме все равно были бы заняты или науками или искусствами. Нам никто не может бросить упрек, что мы от нечего делать взялись за искусство, за науки. Мы, я уверен, для этого, а не для чего иного и рождены. Правда, в пятнадцатом, в шестнадцатом веках гуманисты были государственными людьми, но ведь то время прошло.
И Костя Ротиков повернул свои огромные плечи к каналу.
Тихо качались липы. По Львиному мостику молодые люди прошли на Подьяческую и принялись блуждать по городу.
«Восемь лет тому назад, – думал неизвестный поэт, – я так же блуждал с Сергеем К.»
– Но теперь пора, – сказал он, – я пойду спать.
Но лишь только Костя Ротиков скрылся, лицо у неизвестного поэта исказилось.
– О-о… – сказал он, – как трудно мне было притворяться спокойным. Он говорил о гуманизме, а мне надо было побыть одному и собраться с мыслями. Он был жесток, я должен был пережить снова всю мою жизнь в последний раз, в ее мельчайших подробностях.
Неизвестный поэт вошел в дом, раскрыл окно:
– Хоп-хоп, – подпрыгнул он, – какая дивная ночь.
– Хоп-хоп! – далеко до ближайшей звезды.
Лети в бесконечность,
В земле растворись,
Звездами рассыпься,
В воде растопись.
– Чур меня, чур меня, нет меня, – он подскочил.
Лети, как цветок в безоглядную ночь,
Высокая лира, кружащая песнь.
На лире я, точно цветок восковой,
Сижу и пою над ушедшей толпой.
– Голос, по-видимому, из-под пола, – склонился он. – Дым, дым, голубой дым. Это ты поешь? – склонился он над дымом.
Я Филострат, ты часть моя.
Соединиться нам пора.
– Кто это говорит? – отскочил он.
Пусть тело ходит, ест и пьет —
Твоя душа ко мне идет.
Ему казалось, что он слышит звуки систр, видит нечто, идущее в белом, в венке, с туманным, но прекрасным лицом. Затем он почувствовал, что изо рта его вынимают душу; это было мучительно и сладко. Он приподнял веко и хитро посмотрел на открывающийся город. Улицы были затоплены людьми, портики блестели, колесницы неслись.
– Вот как! – встал он. – Я, кажется, пробуждаюсь. Мне снился какой-то страшный сон.
– Куда вы, куда вы, Аполлоний! – услышал он голос.
– Останься здесь, – качаясь, выпрямился неизвестный поэт. – Я сейчас вернусь, мне надо посоветоваться о путешествии в Александрию.
Он вышел из дому и, шлепая туфлями, шел по тротуару. Поминутно он раскланивался с воображаемыми знакомыми.
– Ах, это вы, – обратился он к прохожему, принимая его за Сергея К. – Как это любезно с вашей стороны, что вы воскресли! – хотел он сказать, но не смог.
«Я не владею больше человеческим языком, – подумал неизвестный поэт, – я часть Феникса, когда он сгорает на костре».
Он услышал музыку, исходившую от природы, жалобную как осенняя ночь. Услышал плач, возникающий в воздухе, и голос.
Неизвестный поэт сел на тумбу, закрыл лицо руками.
Встал, выпрямился, посмотрел вдаль.
Утром неизвестный поэт совершенно белый сидел на тумбе, втянув голову в плечи, бессмысленные глаза его бегали по сторонам. Воробьи кричали, чирикали, кралась кошка, открылось окно, и голый мужчина сел на подоконник спиной к солнцу. Затем открылись другие окна, запели кенари. Послышалось плескание воды, появилась рука, поливающая цветы, появились две руки, развешивающие пеленки, появился человек и поспешил, другой человек появился и тоже поспешил.