Текст книги "Козлиная песнь (сборник)"
Автор книги: Константин Вагинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)
«Ананас – по благородству самый превосходный плод», – вспомнил Торопуло.
Он как-то забыл о том, что то, что в одной стране является благородным, в другой стране является совсем неблагородным.
Ананас перед Торопуло возникал в великолепной вазе, бразильский, по своему происхождению, ассоциированный с банкетами и семейными празднествами времен развития торгово-промышленного капитала.
«И какие удивительные бывают ананасы», – думал Торопуло.
Правда, ананасы в два пуда бывают не часто, но все же в истории имеется достоверное свидетельство о существовании подобного плода.
Уже дома обратился к Нунехии Усфазановне:
– Ведь ананасы бывают двух пудов, и у нас были такие ананасы, вот, например, в 1866 году на обеде в честь производства купца Громова в статские советники был такой ананас.
– Неужели был? – спросила Нунехия Усфазановна, бросив возиться у примуса, и глазки у нее разгорелись, – должно быть очень вкусный! – добавила она, – а теперь даже нет самых маленьких.
«Ну, маленькие-то будут, – с горечью подумал Торопуло, – а больших-то не будет».
– Интересно знать, – скромно добавила Нунехия Усфазановна, – что еще было там, кроме ананаса, должно быть, много вкусных блюд?
– А вот я сейчас отыщу меню, – сказал Торопуло. Торопуло прошел в свой кабинет и достал папку с меню, справился по каталогу и понес папку на кухню. Нашел № 233.
На меню вверху, посредине, был изображен портрет Василия Федуловича, поддерживаемый двумя амурами с наполненными бокалами в руках, а внизу портрет главного распорядителя пира, увязшего в груде фруктов.
После спектакля, на который Ермилов пошел, чтобы знакомые его познакомили с своими знакомыми, он в первый раз за пять лет заговорил со своей сестрой.
В течение пяти лет они молча встречались в длинном коридоре с постоянно снующими по нему охотничьими собаками жильцов, делая вид, что не замечают друг друга.
Конечно, Екатерина Васильевна приготовляла ему поужинать, следила, чтобы он не очень обносился, и тайно о нем всячески заботилась.
Ужин, накрытый тарелками и салфеткой, уже стоял на ночном столике к его возвращению.
Ермилов находил в кухне чай, наскоро выпивал стакан-другой и убегал на огромный завод на Косой линии и с завода, на заводе же перекусив, отправлялся в тоскливое странствие до глубокой ночи.
После драмы «17 самураев», где действие происходило то на холме Цапли в Камакура, то в Сосновой Галерее, во дворце диктатора Асикага, то в доме Долины Вееров, то у дворца церемониймейстера Коно Моронао, Ермилов возвращался домой полный впечатлений от последней сцены сладостного совершения мести.
Он вспомнил покойного критика-импрессиониста, чья неумеренно хвалебная статья о другой славной балерине, по мнению Василия Васильевича, и послужила толчком к гибели Вареньки.
Полный мыслей о мести, Василий Васильевич встретился с Екатериной Васильевной в коридоре.
Это была, как почти всегда, мнимонечаянная встреча. Екатерина Васильевна уже хотела скрыться в своей комнате, но Василий Васильевич, чувствуя отчаянное сердцебиение, натыкаясь, почти наступая на приветствующих собак, закричал:
– Екатерина, я отомщу! Я обязательно отомщу! Я встречусь с ним, я заставлю его раскаяться…
И следует Василий Васильевич, страшно волнуясь, за Екатериной Васильевной. Екатерина Васильевна не верила в возможность совершения мести, но все же лед был сломан, и престарелые брат и сестра стали советоваться о мести.
Губы у Василия Васильевича подергивались, он успокаивал и гладил левой свою сводимую судорогой правую руку с одеревенелыми пальцами и строил всевозможные предположения.
Вот критик – умирает, а он, Василий Васильевич, является к нему в больницу и останавливается с укоризненным видом у постели.
«Простите, – говорит тот, – видите, я умираю». – «Нет, я не прощу – ни за что не прощу», – отравляет последние минуты умирающего Василий Васильевич.
Когда Ларенька от Евгения узнала подробности, ей сделалось страшно. Она ясно представила эту дикую сцену: Василий Васильевич, как всегда, хлопоча об увековечении своей дочери, спешит по улице в незнакомый, новый для него дом; горят вечерние огни, панели мокры, булочные и кооперативы прерывают эту панель ослепительными световыми полосами; в полосу света попадает Василий Васильевич и падает. Вокруг собирается толпа, под аккомпанемент трамвайных звонков – шутки и смешки, и остроты над мнимопьяным; суетня и подталкивание мальчишек; карета скорой помощи и отвоз старика в больницу.
Вскрытие. Мертвецкая. Колесница. Верная галерка позади. Бедный Василий Васильевич! Знакомые и галерка расходятся, разъезжаются на трамваях.
Евгений был бледен во время своего рассказа. Он видел, как Василий Васильевич странствует по кругам жизни, ведомый своей дочерью, как новым Вергилием. Он вспомнил, что Василий Васильевич не брезговал даже пивными, ночлежными домами, пытаясь всюду занести образ Вареньки.
Евгений пошел к Керепетину. Керепетин собирался на вечеринку. Увидев Евгения и не дав ему произнести и слова, Керепетин воскликнул:
– Отправимся вместе.
Каждый приходил и брал что хотел, так что Евгений не мог понять, кто хозяин.
За столом Евгения поразила крошечная перечница, он придвинул ее к себе.
Едва он успел спрятать ее, как стали вставать.
Один из сильно выпивших гостей, отодвигая стул своей соседки, зацепил за скатерть.
Гам и веселье были покрыты звоном разбивающегося хрусталя, бренчанием тарелок, стуком еще не допитых бутылок, металлическим дребезжанием ножей и вилок.
Апельсины катились в разные стороны, их догоняли ручейки вина.
По лицу одного из присутствующих Евгений понял, кто является хозяином.
Утром Евгений почувствовал, что ему нечем дышать.
«Э, – подумал он, – неужели астма? Бедное мое сердце, оно отказывается служить».
К вечеру он встал. Грудная клетка болела.
«Интересно было бы смерить температуру, – подумал он, – может быть, грипп?»
Стал осматривать перечницу в виде башенки с золотым шариком наверху, с прусским орлом на донышке.
«Должно быть, это XVIII век. А может быть, это совсем не перечница, – подумал Евгений, – а старинный аппарат для освежения воздуха? Даже наверное сюда клали какое-нибудь благоухающее снадобье – амбру, может быть. Ведь даже в начале XIX века носили в кармане крошечные ящички для амбры, украшенные миниатюрами. Наверное, этот аппарат появился во Франции под влиянием китайских курильниц. Восемнадцатый век – я не в восторге от XVIII века, хотя со шведским XVIII веком интересно было бы познакомиться. Испанские костюмы при дворе. Честолюбивый Густав III как будто забавная фигура. Не смешивал ли он в своей палатке планы битвы с планами своей драмы или оперы? Недаром подданные умоляли, бросаясь перед ним на колени, вспомнить, что он король, а не актер».
И Евгений вспомнил, что где-то читал, что Густав III чаще всех остальных коронованных особ проводил время вне своего государства. То он охотился на красного зверя в лесах неаполитанских, то пробегал галереи во Флоренции, то участвовал в празднике в Трианоне.
Как оглушенный вышел Евгений от врача. «Значит, это совсем не сердце, скорей, скорей бежать отсюда». Сейчас отвратительным казался Евгению туманный город, освещенный молочно-белыми фонарями, столь любимый Торопуло. Евгений чувствовал, что он задыхается. «Бежать, скорей бежать! Какая тоска!.. И денег нету…»
Амур с обломанными крылышками стоял на тумбе посредине комнаты; золоченые кресла, диваны и зеркала стояли по стенам.
Пришлось ждать довольно долго; по номеркам пускали.
Евгений взбежал по лестнице, но остановился в подъезде.
Вспомнил, что цветочный магазин на Владимирской, но подумал, что смешно явиться к регистраторскому столу с цветами, хотя цветы доставили бы сильную радость Лареньке. Подумал Евгений, подумал и пошел за цветами.
Жених и невеста оставили цветы в бумаге на диване и прошли в регистратуру. Они посидели перед столом, ответили на вопросы и расписались.
Затем побежали. Фелинфлеин бежал впереди; за ним Ларенька с завернутыми в бумагу цветами.
– Теперь все! Теперь ты удовлетворена? Я на тебе женился. Я уезжаю.
Чтобы развлечь Лареньку, Эрос Керепетин решил показать радугу. Он набрал в рот воды, поместился у окна к солнцу и изверг воду изо рта в виде множества частиц.
– Бросьте ребячиться! – вскричала Ларенька. – Не до шуток мне теперь.
Эрос Керепетин сел. «Дело серьезнее, чем я думал. Надо что-нибудь предпринять».
Но Эрос Керепетин ничего не предпринял; только посидел полчаса.
– Пойдемте к Торопуло, – сказал он.
Чтобы занять Лареньку, Торопуло перед ней разложил свои альбомы.
1. Политика.
2. Техника.
3. Быт.
4. Жанровые сцены.
5. Портретная галерея.
6. Виды.
7. Флора.
8. Фауна.
9. Мифология. Былины. Сказки.
Ларенька из вежливости взяла один, прочла: 1900–1917.Ларенька рассеянно остановилась на «Танцах»: Кэкуок. Она – полная брюнетка с большим бюстом; он – извивающийся негр в красном фраке. Ойра – весьма веселый танец. Танго – великосветские фигуры; и дальше – вальсы, польки, мазурки, платье. Дальше вот народная карамель: гадальная с изображением карт, а под ними предсказание:
«Вас ждет трефовая постель». Или:
«Пика вдаряется в трефу».
Торопуло пояснил Лареньке метод своего собирания.
– Видите, какой альбом, – говорил он, – а если мы возьмем другой альбом – скажем, 1917, то тут уже совсем другое.
1. Гражданская война.
2. Трудовые процессы.
3. Революционные празднества.
4. Портреты вождей.
5. Лозунги.
6. Пропаганда техники.
7. Времена года… -
И так далее.
– Вот видите, карамель «Буденовка», с несущимся всадником в красноармейской шапке; вот «Пионер», «Совторгфлот», «Тир», «Красин», «Карамель кооперативная», «Конфеты СССР». Но попадаются и «Версаль», и «Чио-Сан», и «Шалость» – в виде голландской девочки, вылезающей из горшка с молоком. Но это уже становится рудиментом.
– Но вам, может быть, будут интересней, – продолжал Торопуло, – другие конфетные обертки. – Вот Шерлок Холмс спасает человека, лежащего на рельсах, вот «Путешествие вокруг луны» Жюль-Верна, вот «Багдадский вор», вот Джон Грей.
Ларенька увидела своего бедного папашу, высокого и круглолицего блондина с усами, оптимистически стремящимися вверх, и аккуратно подбритой бородкой, единственным богатством которого была его коллекция; увидела, как собирает он конфетные бумажки, как по вечерам перебирав их и как сердится ее мамаша…
Бледный, худой, в огромный красный сундук бросал он эти бумажки. Иногда пробовал складывать их в пачки, но затем оставлял это занятие и снова бросал в сундук.
«Бедный, бедный папа!» – подумала Ларенька.
И вспомнила могилку на Митрофаньевском кладбище, с жестяной дощечкой:
«Коллежский советник Семен Семенович Черноусенков. Родился в 1869 г., умер в 1908 г.».
«Совсем нельзя сравнить моего папашу с Торопуло, хотя и папаша собирал конфетные бумажки», – подумала Ларенька.
На службе отца Лареньки все звали Сеней. Чопорное, пузатое, гражданское превосходительство, его прямое начальство, в добрые минуты величало его «друг-Сенечка».
Зачастую было можно видеть Черноусенкова, куда-то спешащего по улицам Петербурга. В такие минуты друг-Сеня имел крайне деловой вид; он спешил исполнить какое-нибудь поручение своего начальства: либо ходил по публикациям, искал и осматривал для знакомых начальства квартиры, либо бегал по конторам для найма прислуги, выбирал кухарку, горничную, приличную няньку для детей того же начальства; либо покупал в писчебумажных магазинах перья и карандаши тоже для него. Он с любовью исполнял эти поручения и очень гордился доверием начальства.
По целым вечерам, до глубокой тихой ночи, со своим дежурным рублем, он шнырял по обширному залу клуба, где раздавались восклицания, перешептывания, советы, не решаясь рискнуть заветным своим рублем.
В жилетном кармане у друга-Сенечки всегда лежала резервная трешка, в его бумажнике, туго набитом разными записками, покоилась еще новенькая, свеженькая двадцатипятирублевка.
Сидя в зале на одном из мягких кресел, Черноусенков среди ночи вынимал свой бумажник и, раскрыв, заглядывал в него.
Наконец, решался.
Маленькими шагами подходил к столику, выбирал тот, где шла самая мелкая игра, ставил рубль.
Отойдет, подойдет, повернет то орлом, то решкой; получит замечание от банкомета – не касаться руками поставленных на стол денег; молчит, никогда не огрызнется, только тихо скажет:
– Могу снять. Разрешите придержать?
Иногда счастливый игрок, составляя компанию, прихватывал Сенечку повеселиться. Тогда чиновник попадал в розовый «Аквариум», где котлеты с трюфелями подавались за 4 рубля с полтиной и где замечательно готовили мозги, запеченные в хлебе, где огромный сверкающий зал с устроенной в нем сценой вмещал до тысячи человек, между которыми жонглировали большими подносами с заказанными яствами официанты.
Тем, чем для поэта является «Сон в летнюю ночь» Шекспира, для музыканта – 9-я симфония Бетховена, для ребенка – сказки фей, тем для Черноусенкова являлся Аквариум. Не раз потом мечтал о такой ночи, сидя в кресле в карточном доме, друг-Сенечка. Вот он велит подать пару шампанского на свои собственные деньги. По карточке выбирает все самое лучшее и дорогое; раскланивается направо и налево, и все с ним знакомы; вот рядом начальственный голос говорит официанту:
– Подай мне сигару «Тен-Кате», высшей марки; понимаешь?
Тот летит, а вокруг звон бокалов, стук вилок и ножей, французская и английская речь, золото и серебро, ослепляющие камни, духи. А на сцене певицы, танцовщицы, акробаты…
«Как хорошо быть богатым», – думает Черноусенков и смотрит на краешек выглядывающей из бумажника двадцатипятирублевки.
Интенданту везло в этот вечер.
Он был в высшей степени собой доволен.
Интендант подошел поздороваться и побеседовать:
– Сеня, давай свой фармазонский рубль мне в долю. Я кладу 49 рублей, а ты свой рубль. Ты знаешь, что я при удаче не снимаю ставки. Давай рискнем!
– Как же быть? – ответил Семен Семенович нерешительно. – Я, право, не знаю; я сам сегодня еще и не пробовал играть. Так сразу и лишиться его?
– Ничего, Сеня, давай, я чувствую удачу. Ты иди, погуляй пока по залу; при удаче я пошлю за тобой карточника.
Черноусенков, вздохнув, отдал свой рубль и как-то сконфуженно отошел от стола.
Интендант поставил 200 рублей, получил их. Оставил 200, получил 400. Поставил их – получил 800.
Бросил свое место, собрал деньги и подошел к скромно шагавшему Сене.
– Вот как надо играть! – сказал он. – На твою долю выпало 100. Бери!
– Что ты, что ты! Какие сто рублей?.. Я так крупно никогда не играю.
– Бери, Сеня, бери! Идем в буфет, выпьем!
– Будь добр, – сказал Черноусенков, – дай мне помельче; я люблю больше помельче.
Интендант, посмеиваясь, разменял. На извозчике поехал по пустым улицам Семен Семенович домой.
На выигрышные деньги решил кутнуть.
После службы вошел в первоклассную, превосходно пахнущую парикмахерскую, чтобы сесть в кресло перед огромным, ясным зеркалом и погрузиться в атмосферу элегантной услужливости.
Швейцар у вешалки, в синем безукоризненном сюртуке с бархатным воротником, обшитым золотым галуном, медленно и величественно, не сходя с места, с поклоном принял верхнюю одежду.
Мальчик в синем мундирчике, обшитом бесчисленным количеством пуговиц, весь внимание, стоя у вешалки, ждал приказаний мастера.
Очередной мастер вышел на середину:
– Мосье, прошу… – указывая на свободное кресло, подкатил его; нагнувшись, почтительно спросил:
– Мосье желает постричь, побрить, причесать? Мальшик, манто! И легкий белоснежный халат уже перешел рук мальчика в руки мастера и окутал кресло с фигурой чиновника.
– Мальшик, воды!
Фигура мальчика моментально исчезла за стеклянной перегородкой.
Бесшумно ставится прибор на мрамор перед клиентом. Щеки друга-Сенечки выбриты; бородка подстрижена.
– Не желаете ли, мосье, взглянуть?..
Усы завиты и нафиксатуарены; снят халат; куафер отошел на шаг вправо, склонил голову набок и произнес:
– Voila.
Сенечка дал ему рубль на чай.
– Мерси, – пряча деньги и кланяясь, сказал мастер. И закричал точно по телефону: – Мальшик, чисть!
Швейцар, не сходя с места, помогает одеться.
Вручает головной убор, палку чиновнику.
Медленно направляется к двери и неторопливо открывает ее.
Мальчик, стоя поодаль, кланяется, говорит: «До свиданья, мосье».
Дальше ресторан.
Дальше увеселительный сад.
– Сеня, – говорит она ему, – вот налево у колонны сидит Петрова со своим гвардейцем, недешево она ему будет стоить, смотри, смотри, как граф Губе впился своими глазами в меня… но он глуп и противен мне.
Дивно провел неделю друг-Сенечка.
Снова появился он в клубе со своим заветным рублем. На портсигаре засияла его монограмма, в зубах заблестел янтарный мундштук.
Все чаще стал поговаривать о самоубийстве. Приятели продолжали угощать рюмкой водочки Сенечку.
Дома говорил, что на службе его преследуют, обходят чинами и орденами, и утверждал, что покончит жизнь самоубийством.
Совершил раз в жизни Черноусенков героический поступок, но не из уважения к человечеству, не ради окрыляющей мечты, а ради того же начальства.
Заметил друг-Сенечка как-то, пируя на счет счастливых игроков, за отдельным столиком полную барышню среди более трезвых молодых людей.
Извинился он перед своими собутыльниками, пробрался к столику.
– Нехорошо, Екатерина Александровна, – сказал чиновник, – вам в такой компании быть не полагается. Позвольте, я провожу вас домой. Что скажет ваш дядюшка?! Не отойду я от столика.
И не отошел, пока полная барышня с ним не поехала.
Отвез он племянницу начальника домой.
За что и был осчастливлен через три дня визитом начальства.
Лариса вспомнила, как благосклонно вошло начальство, как просияла мама, когда оно согласилось откушать чаю, и как провожал начальство отец, как он, вернувшись, сияя, сказал: «Н-да…», как бы поздравляя себя с визитом начальства.
«Конечно, Евгений, – думала Ларенька, – если б узнал про этот эпизод, смеясь, сравнил бы отношение моего папаши к начальству с отношением вассала к сюзерену и открыл бы в моем папаше несчастную низшую рыцарскую душу».
Исполняется тридцать лет службы Черноусенкова; чопорное пузатое гражданское превосходительство снисходительно требует друга-Сенечку в кабинет, желая лично отметить его служебный юбилей, поздравляет его с получением шейного ордена Станислава и чином коллежского советника.
Во время разговора друг-Сенечка вдруг лезет под письменный стол и, вообразив себя петухом, кричит: «Кукареку!»
Чопорное превосходительство испугалось, позвало чиновников, а в это время уже коллежский советник бился в истерике; его разбил прогрессивный паралич.
Но еще в течение двух лет можно было видеть друга-Сенечку на улицах Петербурга.
Иногда у Черноусенкова бывали проблески сознания. Он горько плакал и повторял:
«Бедный, бедный Сенечка, как мне жаль тебя…»
После своего недолгого знакомства с Евгением, не любившим чиновников, Ларенька иначе воспринимала жизнь папаши, хотя она ее совершенно не знала, чувство любви и жалости боролось в ней с осуждением. Сейчас воспоминание об отце только, усилило ее душевное беспокойство.
Ларенька очень любила Евгения; она знала его хорошо, и надежды на то, что он к ней вернется, у нее не было никакой. Она знакома была с его прежними женами. Конечно, он хотел бы ей помочь, но, к сожалению: «Ты понимаешь, Лариса, я не могу служить, я все равно любую службу брошу!»
В городе было тихо; бульвар – гордость и краса старожилов – был пустынен. В белом доме дочь служителя культа проснулась. Она музыкантша и пластичка, немного поет, любит стихи, из массы делает цапли, незабудки, облепляет ими бутылки. Называет себя «Нинон». Повыше, в голубовато-зеленом доме, проснулась ее подруга, бывшая жена известного мужа; она ходит всегда с палочкой, украшенной бантиком, всегда потягивается; жители города называют ее «Я горжусь своим одиночеством!», «Я кланяюсь твоей девственности!», рожей и эстеткой.
Еще повыше, в тяжелом, песочного цвета доме с пилястрами, тоже на бульваре, инструктор по физкультуре, бывший студист одной из столичных студий, встал в позу, закурил и задумался:
«Три года! А сколько перелюбил, сколько переузнал, сколько перелюбопытствовал, сколько высосал женщин! Красные виноградные листья, бокалы, канделябры… Теперь я на пороге карьеры. Жена тонкая, чуткая, голубая; и дочь Ирен, 11 месяцев… А первая сцена „Каменного гостя“, некому показать. А кажется, достиг многого».
На столе стоит оригинальная ваза – подарок Нинон, и химера из глины – подарок «Рожи».
Бамбышев потягивается и размышляет о появившихся в городе афишах «Вечер запада». В них сообщается, что композитор Фелинфлеин сделает доклад о новой музыке и что он исполнит последние новинки Европы и Америки.
На вечере Евгений обратил внимание на «Я кланяюсь твоей девственности». «Что это за разноцветная гирлянда?» – спросил он у администратора, с любопытством рассматривая посмешище города.
«Я горжусь своим одиночеством» цвела самодовольством; она гордилась тем, что молодой композитор обратил на нее внимание.
Кислолицый Печенкин сиял отраженным светом ее самодовольства. Он очень дружил с посмешищем города и читал ей свои заветные тетради.
«Когда охватывает тоска по высоком, они спрашивают: что у тебя болит?»
«Чего требует женщина от мужчины? – Восторга и поклонения».
«Я горжусь своим одиночеством» любила парадоксы своего друга.
На бульваре нарядную даму и ее чичисбея часто можно было видеть гуляющими вместе и рассуждающими.
Мечта была у «Я горжусь своим одиночеством» открыть свой салон, чтобы в нем мог блистать ее друг Печенкин.
Когда появился Фелинфлеин, это стало возможным.
На концерте, где он исполнял свои композиции, она пригласила его на обед в его честь. В голубовато-зеленом домике за столом первенствующую роль играл Фелинфлеин как композитор и столичный житель.
Глаза всех были устремлены на него.
Это обстоятельство еще более сблизило его со всеми тут бывшими, и так как все они были незнакомые ему люди, то и было ему не скучно.
Он обратил внимание на Нинон.
Евгений отказался от телятины и просил передать ему гуся, очень понравившегося Нинон. Лицо Евгения молчаливо выражало страсть. Как бы невзначай юноша спутал рюмки и, смотря на Нинон, выпил ее рюмку. Нинон не рассердилась.
Евгений, передавая ей соус, коснулся как бы невзначай ее руки. Соседка не отдернула своей руки, а посмотрела Евгению в глаза. Народу в домике собралось много; Евгений говорил о новой музыке.
Затем почти вытолкнула «Я горжусь своим одиночеством» на середину комнаты Печенкина и, познакомив его с Евгением, нервно закричала:
– Граждане, тише! Сейчас всеми нами уважаемый гражданин Печенкин прочтет свои поэмы в прозе.
Краснея и бледнея, Печенкин сел.
Долго рылся в бумагах, посматривая на хозяйку, наконец решился покорить общество смелостью, взял листок и прочел:
У женщин есть нежные, пушистые крылья —
Это их пахучие, точно роза, бедра.
Печенкин встал, взял свою книгу и вышел.
Гробовое молчание после чтения воцарилось в комнате.
Евгений решил ободрить старика: он последовал за Печенкиным. Не имея мужества хвалить то, что ему показалось старомодным, он посоветовал почитать Пруста и Валери, достать где-нибудь Джойса, но почувствовал, что комичный старик не знает иностранных языков, и, увидев, что тот уставился грустно в его глаза, – понял, что старик очень несчастен.
Евгений взял его под руку. В это время появилась в дверях «Я горжусь своим одиночеством».
– Вы не те отрывки читали, – накинулась она на своего протеже, – говорила я! Выбирали мы вместе! А вы? Что сделали вы? Опозорили меня и себя на весь город…
Евгений, условившись встретиться с Печенкиным, последовал за хозяйкой.
В разгаре вечеринки, когда все внимание было обращено на него, Евгений, посматривая на свои ногти, попросил принести ножницы для маникюра.
Печенкин подошел к туалету «Я кланяюсь твоей девственности» и принес ящик. Евгения окружила толпа, упрашивая его сыграть еще что-либо.
– Сейчас, – сказал Евгений; сел в кресло, заложил ногу на ногу и стал не без грации остригать кусок завившейся подошвы.
Общество не знало, рассмеяться ли, счесть ли это за шутку, или презреть этот случай и вместе с ним Фелинфлеина.
«Я им отомстил за Печенкина, – подумал Фелинфлеин, – в них нет ни капли вежливости», – и стал играть музыкальную картинку.
Если бы кто-нибудь сказал Евгению, что он издевается, то он бы обиделся на подобное обвинение, он бы ответил с утрированно-серьезным лицом, удивленными глазами и словами, что он может только шутить, что издеваться могут только люди, не уважающие себя.
«Если нет гармонии, если человек не совершенен, если его природа не доделала и если он сознает это, – что он должен делать? Он должен разбить себя на обломки, на осколки, на отдельные чувства и дать каждому чувству самостоятельное существование; сделать из себя одного несколько людей, т. е. стать актером». «Несовершенство ведет к творчеству, и оно сделало меня актером», – говорил Евгений, стоя перед сидящей Нинон.
Весь вечер Евгений, за исключением краткой отлучки с Печенкиным, был при Нинон, ходил вокруг нее, как петух вокруг курицы, не допуская Бамбышева.
Физкультурник предложил покататься на лодке; это была его собственная лодка: в ней он катался по речке. Свою лодку он назвал «симпомпончик».
– Идемте кататься на «симпомпончике», – говорил он. Иногда можно было видеть вечером, как гребет Бамбышев, как сидит у руля Нинон, как читает книжку «Я кланяюсь твоей девственности».
Евгений, увидев голубую лодку и прочитав название, еще более возненавидел Бамбышева, сидящего между пышноволосой Нинон и редковолосой «Я кланяюсь твоей девственности».
«Добро бы это было иронией, – подумал он, – а то ведь искренно люди считают это красивым».
Между тем с «симпомпончика» заметили Евгения и стали ему махать платками, принуждая Бамбышева грести к берегу.
– Садитесь в нашу голубую лодку, – вскричала «Я кланяюсь твоей девственности».
– У меня что-то голова болит сегодня, – ответил Евгений.
– Неужели такое прекрасное общество вас не привлекает? – жеманно спросила разноцветная гирлянда. – Нинон вам споет в лодке; не правда ли, Нинон?
Нинон подтвердила кивком и указала на место рядом с собой.
– Я лучше посижу здесь на берегу, – сказал он. Евгений шел по дороге, полный Нинон, полный звуками ее голоса, ее улыбкой, ее походкой. Он чувствовал, что она глуповата, – это действовало на него возбуждающе.
В томных, легко поддающихся ухаживанию девушках и женщинах была для него особая прелесть игры. Ему казалось, что сама поддельность, заученность слов, условность жестов, лживость и наигранность взглядов давали ему право относиться к этим девушкам и женщинам несерьезно.
С этого дня стали в городе и на службе, при встречах с Печенкиным, насмешливо его спрашивать: не написал ли он чего нового? Затем его трепали дружески по плечу и, улыбаясь, отправлялись дальше.
Рухнула дружба между дамой и ее чичисбеем.
«Я кланяюсь твоей девственности» стала избегать Печенкина, а Печенкин – ее. Она считала, что он не оправдал ее надежд и поставил ее в глупое положение; он это чувствовал и смущался при встрече с ней. Теперь «Я кланяюсь твоей девственности» отзывалась презрительно о своем бывшем друге. «Дрянь, а не человек! – выражалась она резко. – Подлиза! Втерся в мой дом, а затем скомпрометировал меня. Никогда он мне не был другом. Просто был собачкой на побегушках».
И подняв нос, она плыла с Нинон.
Печенкин подружился с Евгением, который ощущал, что жизнь – игра, и который его этим несколько утешил.
– Да и не сказал ли великий Шекспир, – говорил Евгений Печенкину (Евгению нравилось просвещать пожилого человека), – не сказал ли великий Шекспир, – продолжал Евгений, задерживая руку старика в своей, – «Весь мир – театр». Да и Эразм Роттердамский, насколько нам известно, был того же мнения. Что такое, в сущности, человеческая жизнь, как не одно сплошное представление, в котором все ходят с надетыми масками, разыгрывая каждый свою роль, пока режиссер не уведет его со сцены. На сцене, конечно, кое-что приукрашено, подкрашено, оттенено более резко. В театре ли, в жизни ли – все та же гримировка, все те же маски, все та же вечная ложь. Относитесь к жизни как к театру, где… Развлекайтесь сами, – продолжал юноша, – жизнь не заслуживает серьезного к ней отношения, будьте снисходительны. К чему эти бесплотные порывы, если вы познали их неосуществимость! Будьте разнообразны, играйте, и вы будете счастливы. Нужно, чтобы каждый человек чувствовал, что вы ему сродни.
Печенкин решил стать как все: он стал учиться плевать, курить, кашлять, сопеть, издавать восклицания, показывать предсмертные конвульсии, чтобы было совсем как в жизни.
Постепенно увлекся Печенкин поднятием бровей, опусканием уголков рта, передачею удивления и презрения, отвращения и восторга.
Следуя советам Евгения, Печенкин стремился стать разнообразным.
Он учился то быть мягким и гибким, то неуклюжим и неповоротливым. Печенкин учился говорить быстро, когда он воображал себя плутом, медленно и нараспев – когда он играл франта; он стремился добиться того, чтобы его жесты и интонации стали общедоступными, издали понятными; он учился короткому стройному смеху и смеху визжащему; он учился в одном монологе настроить собеседника на торжественный лад, а в другом сейчас же заставить того же собеседника залиться животным смехом. И, наоборот, после комических выходок учился произносить величественные и патетические речи.
– А ну-ка, взгляд исподлобья, – говорил Евгений, – а теперь принужденный взгляд; сейчас же восторженный взгляд, взгляд экстаза; напоследок кокетливый взгляд. Так! Молодцом! Теперь мигание, теперь выражение горечи. Так. Выражение слащавости, еще раз выражение горечи, презрительное выражение, полный покой. Смех, шире рот, покажите зубы. Приподнимите щеки к скулам. Полный покой. Еще раз: шире рот, зубы, полный покой.
– Гау, гау, – раздалось за окном, и в комнату вбежала Нинон.
– Чем вы это тут занимаетесь?
На следующий день Печенкин и Евгений вышли; они пришли на небольшую лужайку. Еще никого не было, только изредка проезжали телеги, увозя крестьян в кепках в поля. Солнце только что еще начинало согревать землю. Роса еще покрывала траву. Пастух гнал коров в поле.
– Распределимте роли, – сказал Евгений. – Я вас научу, как следует обращаться с женщинами. Вот эта береза будет Лидией, а эта ель – Дмитрием; эта сосна – Елена; возьмите Елену за ветку и развлекайте пустыми словами, улыбайтесь, ходите от дерева к дереву.
Печенкин произносил пустяки как можно громче, улыбался, ходил от дерева к дереву, ухаживал за деревьями и сладким голосом приглашал деревья к столу.
Евгений наслаждался своей выдумкой.