Текст книги "Родина (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Медные доски
Берг раздул костер. Глухая ночь стояла над лесным краем. Слепые зарницы, в беспамятстве, падали в озеро. Воздух крепко настаивался в чащах, на золотом листе, и от него кружилась голова.
Комсомолец Леня Рыжов – в просторечье Ленька Рыжий – проснулся и прислушался.
На болотах кричали утки и журавли, в озере плескала рыба.
На рассвете напились чаю и пошли на мшары искать глухарей. Глухари паслись на бруснике. Синяя заря поднималась к зениту, и Бергу было почему-то жаль ночи, костра, диких запахов сырой осенней листвы и блеска зарниц, отражавшихся в черном озере.
Идти было скучно. Берг сказал:
– Ты бы, Леня, рассказал чего-нибудь повеселей.
– Чего рассказывать? – ответил Леня. – Вот разве про старушек, про ваших хозяек есть один факт. Старушки эти – дочери знаменитейшего художника Пожалостина. Академик он был, а вышел из наших пастушат, из сопливых. Его гравюры висят в музеях в Париже, Лондоне и у нас в Рязани. Небось видели?
Берг вспомнил прекрасные гравюры на стенах своей комнаты, чуть пожелтевшие от времени.
Он поселился в Заборье, глухой деревушке, у двух хлопотливых старух. Берг принял их за бывших учительниц. Они не спали по ночам – сторожили одичалый яблочный сад, охали, побаивались Берга, робко жаловались на несправедливости сельсовета. В комнатах их пахло сухой мятой.
Только теперь Берг вспомнил первое, очень странное ощущение от гравюр. То были портреты старомодных людей, и Берг никак не мог избавиться от их взглядов. Когда он чистил ружье или писал, толпа дам и мужчин в наглухо застегнутых сюртуках, толпа семидесятых годов смотрела на него со стен с глубоким вниманием. Берг подымал голову, встречался с глазами Полонского и Достоевского, поворачивался к ним спиной – и продолжал чистить ружье, но почему-то переставал насвистывать.
– Ну, – спросил Берг, – что было дальше?
– А дальше вышла такая чертовщина. Приходит в сельсовет кузнец Егор. Видели, должно быть, тощий такой мужичонка, – на чем только портки держатся, – и требует меди. Нечем, говорит, чинить, что требуется, значит, для народонаселения. Давай, говорит, снимать колокола со святого Спаса.
И встревает в это дело Федосья, баба из Пустыни, страшная верещунья и стерва: «Колокола, говорит, отбираете, а у Пожалостина в доме старухи так по медным доскам и ходют, – сама видела. И чтой-то на тех досках нацарапано, – не пойму и чегой-то они их прячут и не сдают в лом советскому правительству – тоже не пойму».
Председатель говорит мне: «Вали, Лешка, до старух, отбери. Им эти доски без надобности».
Я пришел, сказал, в чем, значит, дело. Застал я одну только старушку – горбатенькую. Посмотрела она на меня, заплакала и говорит: «Что вы, молодой человек. Разве можно медные доски трогать. Это, говорит, народная ценность, я их ни за что не отдам».
Я попросил: «Покажите, говорю, подумаем, что делать». Она выносит мне доски, завернутые в чистый рушник. Я взглянул и замер. Мать честная, до чего тонкая работа, до чего твердо вырезано. Особенно портрет Пугачева, – глядеть долго нельзя, кажется, с ним самим разговариваешь.
Подумал я и говорю старушке: «Доски эти держать у вас в доме никак нельзя. Это государственная ценность, а тут может прийти любой, – то кузнец Егор, то Федосья, то черт да дьявол, – и пойдут эти замечательные портреты на гвозди для подметок. Надо их сдать в музей».
Старушка уперлась, даже дрожит вся. «Не дам, говорит, и в музей. До нашей смерти пусть тут остаются, а потом делайте, что хотите».
Я вернулся, говорю Степану – председателю сельсовета, что надо, мол, эти доски сдать в Рязанский музей.
«Ни черта подобного, говорит, – ты не хочешь, так другие сделают». И посылают за досками Егора с официальной бумагой. Так, думаю. Ну ладно. Бегу к старушкам, поспел раньше Егора, говорю:
«Давайте мне доски на сохранение, иначе Егор их переплавит. Председатель у нас корявый, таких дел не понимает».
Старушки перепугались, отдали мне доски, я спрятал. Егор пришел ко мне, обыск хотел сделать. Я, прямо скажу, ударил его, выгнал из избы, а доски отправил в Рязань, в музей. После этого только и успокоился.
Ну, значит, созвали собрание, – судить меня за это дело. Я вышел и говорю: «Поступил я правильно, а Егора, верно, ударил сгоряча. Про гравюры мы толковать не будем, – не вы, а дети ваши поймут их ценность, а остановимся на почтении к труду. Человек вышел из пастухов, десятки лет учился на черном хлебе и испитом чаю, в каждую доску столько труда вложено, бессонных ночей, мучений человеческих, таланта…»
– Таланта! – повторил Леня громче, задумался. – Это понимать надо! Это беречь и ценить надо! Как же можно достигнуть новой жизни без таланта? Ну, одним словом, вины я своей не признал, хватил горя порядком, но одного добился, – Степана вывели из сельсовета, дело только позорил.
Леня остановился. Сквозь мелкий осинник, осыпавший лимонную листву, в полном переполохе спасался глухарь. Он пробирался сквозь чащу и шумел как медведь.
– Ну, черт с ним! – сказал Леня. – Меня занимает ваше мнение: прав был я или нет?
– О чем спрашиваешь? – ответил Берг. – Дело ясное. Он посмотрел на Леню и улыбнулся. Ветер нес сухие листья берез и засыпал ими дальнее озеро. Осень дышала запахами лесов, холодной воды, свежести. Леня нагнулся, понюхал старый мшистый пень и засмеялся.
– Чистый иод! – сказал он и вскинул ружье. – Пошли дальше!
Солотча, 1932
Три рассказа
1. Маслобойка «Альфа Лаваль»
Агроном Хачатуров, низенький старик с седыми сердитыми усами, любил философствовать.
– Ай Аджаристан! – сказал он. – Ай страна! Вот страна, где перепутались все столетия. В Батуме теплоходы, электричество, заводы Азнефти и милиционеры под зонтиками – культура, двадцатый век; в Хуло уже пованивает семнадцатым веком; а где-нибудь на Горджомской яйле выбивают огонь кремнем и варят сыры в десять пудов весом из грязного молока с шерстью. Такие сыры варили еще в каменном веке. Если вам это интересно – почитайте.
Он вытащил из морщинистого портфеля доклад, переписанный на машинке через красную ленту. Доклад назывался «Отчет о поездке на Горджомскую яйлу в августе прошлого года совместно с комсомольцем Али Сахарадзе и директором шелкоткацкой фабрики Падико Варнидзе».
Ткнув папиросой в фамилию Варнидзе, Хачатуров пробормотал:
– Тоже комсомолка, женщина.
Я взял доклад и ушел в гостиницу. За окном качались на маслянистых волнах тысячи низких звезд. Я путал их с портовыми фонарями и пароходными сигналами. Тараканы величиной с мышат бегали вокруг моего чемодана и всю ночь не давали уснуть. Поэтому я прочел доклад Хачатурова очень внимательно.
«Прежде чем дать отчет о поездке, я остановлюсь на описании Горджомской яйлы как места весьма своеобразного.
Яйла эта, являющаяся летним пастбищем, расположена на вершинах гор. Скот на эти пастбища выгоняют в половине мая, когда в селениях начинаются яровые посевы кукурузы. Возвращается скот к концу сентября. Со скотом уходят в горы преимущественно женщины и дети.
На пастбище строят двухэтажные дома со щелястыми полами из тонких бревен. Внизу стоит скот, вверху живут люди, пропадающие от испарений навоза и обилия блох.
Посреди дома устроен очаг, на котором готовят пищу и варят сыр. Доят скот в деревянные ведра – «кохто», вымени не моют, молока не процеживают. Масло сбивают кистью руки. Сбивание продолжается три часа. Масло имеет отвратительный вид грязи белого цвета с примесью волос и сора.
Из снятого молока готовят сыр «пейнири», а из сыворотки – «курут», сухие лепешки, вызывающие у непривычных людей рвоту.
На Горджомскую яйлу я выехал для внедрения в быт скотоводов новых, улучшенных методов ухода за скотом и приготовления молочных продуктов.
Со мной в качестве помощника выехал комсомолец-аджарец Али Сахарадзе, а также директорша шелкоткацкой фабрики в Батуми Падико Варнидзе, имевшая намерение завербовать в работницы своей фабрики нескольких девушек-аджарок.
Мы взяли с собой маслобойку «альфа лаваль» и сепаратор. Ведал ими Али Сахарадзе.
Мы оба очень радовались присутствию Падико – без нее работа на яйле среди женщин была бы совершенно немыслима. 17 августа утром мы выехали из села Горджом и к вечеру уже были на яйле Джан-Джнери, куда был согнан скот из двух ближайших селений. Через час после нашего приезда собрались мужчины яйлы. Они с опаской поглядывали на сепаратор. У большинства в руках были зонтики на случай внезапного в тех местах дождя.
Али объяснил устройство машины и пустил ее в ход. Сепаратор все время засорялся, так как в молоке оказалось множество грязи. Потом мы пропустили сливки через маслобойку и меньше чем в четверть часа получили прекрасное масло.
Поднялся страшный крик, мужчины хватали нас за руки, гладили маслобойку, потом потащили ее из дома в дом, и каждый сбивал себе масло, не подпуская к маслобойке детей.
Приносить сливки к нам горцы решительно отказались, извинившись при этом и сообщив, что выносить сливки из дому нельзя, так как их могут сглазить.
Падико, воспользовавшись случаем, собрала женщин и уговорила троих отдать дочерей на фабрику.
20 августа мы выехали на яйлу Саджогия.
Слух о нашем путешествии по яйле дошел сюда раньше нашего приезда, и в Саджогия собрался народ со всех окрестных яйл посмотреть большевистскую машину.
В Саджогии произошло несчастье – ночью была украдена маслобойка. Вечером шел дождь, но наутро мы не нашли около нашего дома никаких следов. Вор, как объяснил нам хозяин, подошел к дому по разостланной бурке, дабы не оставлять следов.
Утром Саджогия являла собой картину невероятного возбуждения. Казалось, что горцы готовятся к войне. В домах кричали, мужчины чистили старые ружья, женщины рыдали и рвали на себе волосы, оплакивая маслобойку. Дело в том, что саджогинцы к ней приценивались и хотели ее купить.
В полдень появился милиционер Одар-Оглы, мрачно заявивший, что маслобойку украли мужчины с яйлы Дод-маджара и что живыми они ее не отдадут.
Возбуждение достигло предела. Мужчины вскочили на лошадей и готовились с воинственными и гортанными криками мчаться в Додмаджару. Я предчувствовал кровавые события. Далее Падико, привычная к аджарским нравам, была испугана.
Положение спас Али Сахарадзе. Он произнес речь. Он выкрикивал ее надорванным голосом. Он призывал к благоразумию и даже сказал, что кража маслобойки является фактом положительным, ибо свидетельствует о страстном желании горцев улучшить свое первобытное хозяйство. Советская власть пришлет на яйлу много маслобоек, и волноваться нечего. Что же касается украденной, то она будет найдена и передана в качестве подарка от комсомольцев жителям Саджогии.
Страсти утихли, и за маслобойкой поехали двое: Али и милиционер, сильно напуганный всем случившимся.
К вечеру они вернулись с маслобойкой и рассказали, что ее украл некий Бишашвили, бывший житель Сужинского района. Отдавая маслобойку, он плакал и рассказывал, что у себя в Сужинских болотах он сплошь и рядом был вынужден собирать посев кукурузы, плавая на дырявой лодке по разливам рек и болот. Этот факт он приводил в качестве оправдания – после столь тяжелых условий работы у себя на родине он был потрясен той легкостью, с которой машина заменяла человека.
Несвязные оправдания Бишашвили дали повод Али рассказать жителям гор о громадных работах, предпринятых Советской властью для осушения Потийских малярийных болот, где в недалеком будущем зацветут лимонные сады, а рис и индийская пшеница заменят собой грубую кукурузу.
По случаю возвращения маслобойки жители Саджогии устроили пир и пляски и согласились отправить на шелковую фабрику в Батум двух девушек. Мы уехали, провожаемые благословениями. На обратном пути нас нагнал посланец от жителей селения Хилован из Верхней Аджарии и просил прислать их колхозу три сепаратора и столько же маслобоек. Слух о новых машинах летел по горам со скоростью телеграфа, его разносили всадники, и яйлы волновались, как потревоженный улей».
2. Худоба от нежности
Падико Варнидзе два года назад носила чадру. Сейчас она внимательно и открыто смотрит в глаза собеседников-мужчин. От ее рук едва слышно пахнет сырым шелком.
Ее отец, семидесятилетний аджарец из Кабулет, недавно вступил в партию. Его приняли, несмотря на дряхлость, – старик воспитал нескольких сыновей, ставших видными аджарскими революционерами.
Падико Варнидзе два года назад, по ее словам, была вдвое толще, чем теперь.
– Я худею от нежности, – говорит она и смеется гортанно и застенчиво. – Не от нежности к детям или к кому-нибудь из мужчин, – добавляет она, совершенно смутившись, – а от необходимости очень нежно обращаться с работницами-аджарками. Им нельзя сказать ни одного строгого слова. Их надо обучать делу очень ласково и терпеливо. Когда они ошибаются, то плачут, эти мои девочки. Я не директорша фабрики, я – мама, а фабрика – наша общая семья.
Среди работниц фабрики много аджарок из глухих горных домов, пограничных с Турцией. До сих пор они с угрюмой дикостью смотрят на мужчин. Их прямые брови упрямо сходятся над детскими печальными глазами.
По вечерам работницы ходят в клуб женщин-аджарок учиться грамоте или в школу фабрично-заводского ученичества. Жажда знании у них неистребима, как у номадок. В Батуме они впервые увидели электрические огни, океанские пароходы, книги, услышали звонки телефонов. Приобщение к культуре у них идет так же стремительно, как стремительно рождает тучная почва Аджаристана плоды и деревья: здесь достаточно трех лет, чтобы выросло дерево, по величине равное нашему тридцатилетнему.
Через два месяца дикие девушки превращаются в комсомолок, очень сдержанных, полных глубокого внутреннего достоинства и врожденной суровости, но болезненно чувствительных ко всякому суровому слову.
Поэтому и худеет Падико. Иной раз и надо бы рассердиться со всей силой аджарского темперамента, но сердиться нельзя. Это равносильно остановке фабрики, равносильно вредительству. Тотчас же девушки заплачут, взволнуются, машины пойдут кое-как, нитки начнут рваться, и угроза прорыва станет реальной и почти неустранимой. В работу на шелковой фабрике девушки-аджарки вносят тысячелетние навыки, воспитанные в горах в непрерывной работе по изготовлению ковров и тканей, – тщательность, молчаливое упорство, умение вылавливать порвавшуюся пить не толще тончайшей паутинки.
Фабрика окутана солнцем и отблесками желтоватого шелка, так иногда блестит на рассвете морская волна. В окна дует бриз. И слышно, как сухо шелестят, перебирая зелеными пальцами, молоденькие пальмы.
Только на закатах девушки-аджарки хорошо видят свою отдаленную родину – медные горы, покрытые рваным покрывалом снегов и мрачные от низкого, быстро догорающего света. Горы, где матери до сих пор закрывают рот пыльными шерстяными платками, но уже все реже ходят в холодную мечеть бормотать молитвы перед аллахом, проклявшим весь мир в бессильной злобе на большевиков.
В ясные ночи с этих гор под бренькание и блеяние стад виден купол синих огней над Батумом, похожий на далекий рассвет. Матери вздыхают, вспоминая дочерей. Они терпеливо ждут лета, когда дочери приедут в отпуск и привезут рассказы о неправдоподобной независимой жизни.
Матери плачут, вспоминая, как тугоусые злые отцы не смеют кричать на дочерей, как кричат на них, беспомощных старух, а чужие мужчины первыми приветствуют их дочерей и уступают им дорогу.
По домам идет слух о старухе Фадимэ, не выдержавшей разлуки с дочерью, бросившей своего старика – да будет он проклят со своим табаком и ленью! – и ушедшей в Батум на фабрику. Горцы ждали, примут ли Фадимэ, не прогонят ли ее обратно.
Фадимэ приняли, и она работает рядом с дочерью, не снимая платка. Дочь смеется над ней, но старуха терпит и виновато улыбается, – привычка, только привычка, без платка ей все равно холодно.
Падико делает вид, что верит старухе, и никогда с ней не спорит о платке.
3. Погоня за нутрией
Этот случай мне рассказал лучший в Колхиде охотник-мингрел Гулия.
Ранней весной Гулия пошел на охоту к старому, давно заброшенному каналу Недоард, в глубину Потийских болот. Дело было рискованное, малейший неосторожный шаг грозил гибелью в трясинах. Гулия достал дощатую дырявую лодку и пробрался на ней в Недоард. По каналу, как по трубе, стремительно валила мутная вода. Пристать было некуда – берега заросли ольхой, перевитой лианами.
Гулия убил нескольких уток и собирался уже выбраться на сухое место, но внезапно окаменел – на берегу сидел, вылизывая шерсть, странный зверь, похожий не то на гигантскую крысу, не то на бобра. Во всяком случае, это не была выдра, – выдру Гулия ни с чем спутать не мог.
Гулия приложился и выстрелил. Зверь был убит наповал. Гулия долго переворачивал его ружейным стволом, боясь взять руками, – впервые в жизни он видел такое косматое и страшное животное с четырьмя желтыми лошадиными резцами, острыми, как новенькие бритвы.
Гулия принес добычу в Поти, в союз охотников, где и был немедленно изобличен в браконьерстве и предан суду.
На суде выяснилось, что убита нутрия – аргентинское водяное животное. Год назад Союзпушнина выпустила несколько нутрий в Потийские болота для размножения. Гулия об этом не знал. Он очень извинялся перед судом, разводил руками и недоумевал: «Что же это, кацо? Кто говорит, что можно бить запрещенного зверя, вышла ошибка из-за незнания».
Суд кончился удачно – Гулия заплатил штраф, а союз охотников назначил его как лучшего знатока болот наблюдателем за нутрией.
Жизнь потекла спокойно, но летом из Батума приехал с русской экспедицией комсомолец-аджарец Али Сахарадзе, и начались неприятности.
Гулия потом долго жаловался на Али всему Поти – чистильщикам сапог, заведующим чайными, кустарям, изготовляющим курительную бумагу, и даже музыкантам в городском саду.
– Понимаешь, кацо, зачем приехали? Считать, сколько зверя вывелось. В чем дело? Как считать, что считать, как считать, когда зверь к себе не пускает, за двести шагов скачет в воду! Хватают меня, – едем! Как ехать, когда в Недоарде вода идет быстрее поезда и кругом вода идет и нет ни одного сухого места! Русские начали думать, но Али сказал: «Ехать, и ничего больше; вы Гулию не слушайте, он трус». Я пожал плечами. С кем я буду спорить, с мальчишкой? Он спрашивал меня, видел ли я молодых нутрий. Я сказал: «Видел четырех, видел ихнюю нору, околю валяется рыба». Он смеется. «Ты, видно, там совсем не был, старик. Зачем выдумываешь? Этот зверь рыбы не ест, а кушает только корни от водяной травы». И мы поехали. И в озере Палеостом нас заливало водой, я хотел повернуть в Поти, но Али не позволил. И в Недоарде нас несло, как тушу буйвола, привязанную к пароходу, и трещали весла, и я хотел повернуть обратно, но Али не позволил.
Двадцать дней, кацо, мы просидели в болоте, двадцать дней, как один, и у нас вышел весь хлеб и весь сыр, и я хотел идти домой, но Али закричал на меня и не позволил.
И на двадцать третий день он увидел наконец выводок нутрий, около тридцати штук, и дал мне папирос и разрешил всем возвращаться обратно. Он дал мне папирос и денег и сказал: «Видно, ты был лучший охотник от Сужи до Хопи только для своего кармана, а я научу тебя быть лучшим охотником для Советской власти».
Я молчал. Что я мог сказать мальчишке! «За каждую убитую нутрию, – сказал он мне еще, – ты ответишь головой». Зачем мне было говорить об этом? Я сам их берег, как собственных детей. Раз он сказал, что я плохой охотник для Советской власти, я долго думал, что делать: или убить за обиду или послушать умных людей. Умные люди сказали: убить пустяк, а хорошо работать – большое дело, Гулия, очень большое дело! И я начал хорошо работать. Мне даже неинтересно, что за эту работу меня освободили от налога. Я честный человек, я советский человек, а не какой-нибудь бывший меньшевик-бухгалтер.
Надо ли добавлять, что три года назад Али Сахарадзе был совершенно неграмотным.
Поти. Аджаристан, 1933
Воздух метро
Пожилой ученый работал всю ночь. Только на рассвете он захлопнул пожелтевшие книги и постучал в стену к соседу. Сосед-писатель тоже не спал. Он писал книгу о своем времени, рвал написанное и жаловался, что ничего не выходит. Ему казалось, что он потерял чувство времени. Ученый удивлялся. Он был уверен, что каждый день, если уметь видеть и обобщать, говорит о новизне эпохи.
– Вы попросту устали, – говорил ученый. – Когда я очень устаю, я еду в метро первым поездом, на рассвете.
Сегодня они сговорились ехать вместе.
Туманные огни плыли и преломлялись в глубине мраморных стен. Камень жил: в нем отражались целые миры тихого блеска и неуловимых узоров, напоминающих морозные узоры на стеклах. Белизна стен казалась снежной, и удивительный воздух ровной струей шел из тоннелей и как будто усиливал свет ламп: так он был чист и свеж.
– Можно подумать, что рядом море, – сказал писатель и улыбнулся.
В ответ ему улыбнулась девушка, сидевшая в нише у мраморного пилона. Она была в синем лыжном костюме. Лампочки, как пушистые солнца, отражались в изгибах ее натертых до блеска лыж и в се веселых глазах.
Девушка казалась очень маленькой среди мощных архитектурных линий метро: высоких сводов, пилонов и стремительных, плавно уходящих вдаль тоннелей.
– Начинается, – сказал ворчливо ученый. – Еще не было случая, чтобы я не застал здесь девушек, которые ждут юношей, и юношей, поджидающих девушек.
– Им и карты в руки, – сказал писатель. – Ведь они строили метро.
– Я понимаю, – сердито ответил ученый. – Я понимаю, но все-таки каждый раз им завидую. Зависть – низменное чувство, но в данном случае я его не стыжусь.
Бесшумно подошел поезд, похожий на торпеду из стекла, кожи и полированного дерева. Пассажиров почти не было… над головой нависала спящая Москва, затянутая зимним угрюмым дымом.
Против ученого и писателя села девушка с лыжами. Юноши не было, и это развеселило старика. Он говорил с писателем, но одобрительно поглядывал через очки на девушку, слушавшую его чуть приоткрыв рот.
– Недавно я перечитал один исторический роман, – сказал писатель. – Мне запомнилась почему-то фраза: «Мужик лениво выкапывал пешней замерзший труп стрельца». И мне показалось, что это происходит где-то на берегах Неглинки.
– Вот именно, – согласился ученый. – История Неглинки – это история замечательная. Была грязная река, заросшая по берегам вербами, текла она через деревянную и безалаберную Москву. В ней мочили кожи, купались, по ней плавали гуси и утки. В теперешнем Александровском саду стояла мельница, а в омуте около нее бездельные людишки удили окуней.
Екатерина хотела устроить на Неглинке, у Кузнецкого моста, водопад и поставить над ним свою статую, но из этого ничего не вышло.
По зимам на льду Неглинки бывали жестокие кулачные бои. Школяры греко-славянской академии сворачивали свинчатками хрящи студентам. В двенадцатом году наполеоновская гвардия мыла в Неглинке сапоги. В двадцатых годах прошлого века Неглинку загнали в подземную трубу. А сейчас мы едем под Неглинкой в этом блестящем вагоне.
– А нам, – неожиданно сказала девушка и смутилась, – а нам из-за этой Неглинки пришлось очень трудно: здесь плывуны. Постоянно прорывалась вода, крепления трещали как спички, перемычки сносило одним ударом. Бывало, работали по пояс в воде. Боялись мы этой Неглинки, но ничего, одолели.
– Вот видите! – укоризненно сказал ученый писателю. – Вот видите! Вы слепой человек.
– Что я должен видеть? Ученый пожал плечами:
– Да посмотрите вы на нее, наконец!
Писатель взглянул на девушку. Она засмеялась, и он засмеялся, и неожиданно ощутил радость от стремительного хода поезда, льющейся за окнами реки огней, гула колес.
На Крымской площади они вышли. Серебряный свет снегов стоял над Парком культуры и отдыха. Кое-где еще горели прозрачные, острые огни.
Девушка побежала по реке на лыжах. Лыжи шуршали и звенели по насту. Девушка оглянулась и помахала на прощанье рукой.
1935