Текст книги "Из несобранного"
Автор книги: Константин Бальмонт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
И это на переломе двух времен, Старого и Нового, были созданы два художественных образа, которые, тысячекратно изменяясь, выразили полную свободу личности в ее жажде безгранного. Тирсо де Молина написал Дон Жуана, Марло написал Фауста. Беспреградность и беспредельность в чувстве, беспреградность и беспредельность в мысли.
Когда думаешь о гениях, вспоминаешь Звездное Небо. Звезды возвышают нас и ведут. И созвездия указывают нам, где мы. Если мне скажут Семизвездье Большой Медведицы, я чувствую нашу Россию, я чувствую снежную Норвегию. Если мне скажут – Созвездье Южного Креста, я сразу там, на другой половине земного шара, в Мексике, в Майе. Но иногда не нужно даже называть целое созвездие. Кто скажет – Сириус, тот скажет – Древний Египет. И если целую сумму веков обозначать одним именем, если хотеть исчерпывающего талисмана, тогда для означения Нового Времени и эпохи Возрождения нет имени более звездного и четкого, чем имя Леонардо да Винчи.
Художник с гибким телом леопарда,
А в мудрости лукавая змея,
Во всех его созданьях есть струя,
Дух белладонны, ладана и нарда.
В нем зодчий снов любил певучесть барда,
И маг о каждой тайне бытия
Шептал, ее качая: «Ты моя!»
Не тщетно он зовется Леонардо.
Крылатый был он человеколев.
Еще немного, и, глазами рыси
Полеты птиц небесных подсмотрев,
Он должен был парить и ведать выси.
Среди людских, текущих к Бездне рек
Им предугадан был Сверхчеловек.
II
Романтики
Есть в каждом языке четкие слова, имеющие свойство магической формулы. Сказав такое слово, сразу даешь образ, ряд образов, исчерпывающих и выразительных, и, однако, это слово применяется нередко совершенно произвольно. Таково испанское выражение «sin sеgundо», «без второго», то есть человек единственный и несравненный, первый и один, такого второго быть не может. Это слово часто встречается у Кальдерона и Тирсо де Молина, в той старой Испании, которая любила достижение, в той Испании, владения которой были так обширны, что Солнце в них никогда не заходило. Таково итальянское слово «virti», «добродетель», добротность, достоинство, сила, в применении к художнику или художественному произведению. Сказав это слово, сразу вызываешь Сибилл Микеланджело или Джоконду Леонардо да Винчи. Таково французское выражение «hоmmе suрriеur», «высший человек», человек особенный, отдельный, вне разряда обыкновенных людей. Это слово вошло в моду во второй половине XVIII века, в дни Руссо. Таково немецкое слово «Ubermеnsch», «сверхчеловек», обычно связываемое с Ницше, но употреблявшееся еще раньше романтиками и Гёте и, я думаю, раньше, чем романтиками и Гёте, его, например, вполне можно было бы применить к крестьянину-мистику XVI века Якобу Бёме. Этот сапожник-философ видел Бога в лицо, как позднее Его видел английский гравер, художник и поэт Вильям Блэк.
К разряду таких слов-формул, сразу вызывающих тот или иной образ или целый ряд образов, сразу и чрезвычайно четких и совершенно неопределенных, произвольных, относится и слово "романтик", "романтизм". Романтик Фридрих Шлегель и романтик лорд Байрон. Но как мало между ними сходства. С другой стороны, что романтичнее фигуры Прометея, похищающего огонь с неба и соединяющего небо и землю огненной перевязью? Почему бы нам, опираясь на это, не считать Эсхила одним из наиболее крупных романтиков?
Формула сразу точная и вовсе не определенная. Если обратиться к рассмотрению самого слова, мы видим, что впервые оно стало употребляться в половине XVII столетия в Англии. Самое раннее известное его употребление мы находим в 1654 году: художник Эвелин называет место у подножия горы романтическим. Из Англии это слово перешло в XVIII веке во Францию и в Германию, еще не став боевым лозунгом. Сначала "романтический" лишь означало "живописный", "таинственный", "сказочный", "похожий на вымысел". Немцы, всегда завладевающие чужими изобретениями, чтобы довести их до законченности и закрепить за ними свое имя, овладели и этим словом "романтический", чтобы создать школу, теорию, целый устав романтизма. Но это создалось лишь мало-помалу. Еще в 1798 году Фридрих Шлегель, один из основателей романтической школы в Германии, понимал это слово так обще, что писал: "Романтично все превосходнейшее, все действительно поэтическое в современной поэзии". Это такой ключ, которым можно отпирать любую дверь. Но тогда рассуждение теряет под собой почву и делается совершенно зыбким.
Чтобы сколько-нибудь закрепить эту зыбь и разъяснить данное понятие, нужно взять хоть несколько признаков, которые общи романтикам при всем их личном разнообразии. Любовь к далекому, что связано с мечтой и достижением,– вот, быть может, первый из этих признаков. Романтик, воплощая в себе жажду жизни, жажду разносторонности, являясь четкой вольной личностью, всегда стремится от предела к Запредельному и Беспредельному. От данной черты к многим линиям Нового.
Воспринимая Землю как самоцельную планету, которую нужно целиком понять и завоевать своим прикосновением, романтики являются тем бродилом, которое, разрушая старое, создает новое. Их родина никогда им не достаточна. Их родина – не их родина, а бег души к вечной родине мыслящих и красиво творящих. Это выражается в романтиках и внешне. Любя Землю как планету не в частичном минутном ее лике, а в звездно-небесном ее предназначении, они жадно устремляются к новым, еще не познанным ее частям, к иным странам, к чужим краям. "На Востоке должны мы искать высочайшей романтики,– говорят Шлегели.– Какой источник поэзии мог бы раскрыться нам в Индии!" И они делаются первыми изучателями Индии, погружаются в санскритский, в персидский языки. Величайшие поэты иных стран и иных времен, стоящие на черте эпохи Возрождения и эпохи Мировых Открытий, Данте, Сервантес, Кальдерон, Шекспир, делаются священными певцами романтиков. Желая найти самого себя, выработать безупречно свое художественное "я", Гёте бросает пасмурную Германию и уезжает жить в золотисто-лазурную Италию, как уезжают в Италию, чтоб подышать воздухом бессмертия, и француз Ламартин, и датчанин Эленшлегер. Байрон и Шелли, менее всего чувствуя себя дома в родной-неродной Англии, покидают ее навсегда, их родиной становится горный лабиринт Швейцарии, голубая Италия, героическая Эллада. И в последней своей поэме, "Остров", Байрон уносится в предельную даль, в Океанию, к островам Таити, Тонга и Фиджи, куда позднее в действительности уедут окончить свою жизнь романтики наших дней, Стивенсон и Гогэн. А Шелли, все более и более погружаясь в умозрительные дали, делается к концу жизни настолько духовным, что его истинным отечеством становится Воздух и Океан. "Эрнани", драма Виктора Гюго, совершившая поэтический переворот во Франции, рисует испанца, и царственными влияниями рыцарской Испании насыщено все пышное творчество Гюго. Жерар де Нерваль уезжает в Египет и Сирию. Шатобриан поэтической мыслью уносится к американским индейцам, к течению многоводного Миссисипи. Ксавье де Местр живет в России и в диких местах Кавказа. Певцами Кавказа становятся два трагически-прекрасных наших поэта, Пушкин и Лермонтов. Испанец Эспронседа скитается между Лондоном и Парижем. Мицкевич из Польши и Франции уезжает в Турцию. Словацкий живет в Бретани, в Англии, уезжает на Восток, грезит Древним Египтом и создает в отрывке "Гелион-Эолион" поразительную поэму перевоплощения. Гофман и Эдгар По, уже уходящие из романтизма в символизм наших дней, избирают духовной своей родиной художественную жуть, и никто никогда не узнал, где именно был Эдгар По, когда несколько лет он пропадал без вести.
Каждый романтик и в грезе, и в жизни мог бы применить к себе зачарованный стих Лермонтова: "Тучки небесные, вечные странники", или чеканное слово Байрона: "Пилигримы Вечности". Каждый истинный романтик должен быть путником, ибо только в путях и странствиях завоевываешь мир и себя, отталкиваешься от обычной черты, чтобы вступить в свежую тайну, в воздухе которой раскрываются новые цветы и поют и кличут необычные птицы, с иной окраской перьев, с иным размахом крыльев.
И тем, что мечта всегда уводит романтиков в новые страны, они делаются такими, что поэтический и жизненный лик их уводит людей к новым достижениям.
Пути людей суть строки в Летописи Мира, и красиво говорит об этом Новалис в своей философской сказке "Ученики в Саисе": "Многообразными путями идут люди. Кто следит за ними и сравнивает, тот увидит, как возникают волшебные фигуры: фигуры, как бы принадлежащие к той великой тайнописи, которую увидишь всюду, на крыльях, на яичных скорлупах, в облаках, на снегу, в кристаллах и в каменных образованиях, в замерзших водах, в недрах и в наружном лике гор, в растеньях, в зверях, в людях, в светильниках неба, на пластинках смолы и стекла, когда к ним притронешься, в железных опилках вокруг магнита, в особенных сочетаниях случая. В них предчувствуется ключ этого волшебного письма, его язык, но предчувствие это не хочет уложиться ни в какие прочные формы. Это писание – аккорд из всемирной симфонии". Новалис продолжает: "О, если бы человек понял внутреннюю музыку Природы и имел чувство для внешней гармонии. Но он едва знает, что мы вместе надлежим одному и ничто не может существовать без другого… Настоящий разгадчик тайнописи Природы, быть может, придет к тому, что заставит различные силы Природы создать одновременно красивые и полезные явления, он будет фантазировать на Природе, как на великом инструменте, и все же он еще не поймет Природу. Это задача естествоиспытателя, чтеца времен… Чтобы понять Природу, нужно внутренне заставить ее возникнуть во всей ее последовательности". Эти слова Новалиса являются настоящим предвозвещением Уоллеса и Дарвина, и их мог бы также сказать тот великий поэт, который был одним из самых ранних романтиков, создав "Вертера" и "Гёца", и в позднейшей своей жизни стал одним из первотворцов эволюционного учения, Гёте, тот гений, о ком наш Баратынский сказал:
С Природой одною он жизнью дышал,
Ручья разумел лепетанье.
Говоря о познании Природы, о точном усмотрении тайного ее лика, Новалис полагает, что эту задачу наилучше может выполнить лишь поэт, понимаемый им как провидец, как жрец, как человек совершенный. «Истинный поэт всезнающ,– говорит он,– он есть действительный мир в малом… Поэт понимает Природу лучше, чем научная голова… Поэзия разрешает чуждое существование в собственном… Природа имеет инстинкт Искусства, поэтому пустая болтовня, когда желают различать Природу и Искусство… Поэтов обвиняют в преувеличениях… а мне кажется, что поэты далеко еще не достаточно преувеличивают, они лишь смутно предчувствуют чару того языка (тайноведения) и играют фантазией лишь так, как ребенок играет волшебным жезлом своего отца… Философия есть, собственно, тоска по отчизне, напряженное желание везде быть дома… Поэтический философ находится в состоянии абсолютного Творца… Поэзия есть истинно-абсолютная реальность. Чем поэтичнее, тем вернее…»
Совершенный человек в совершенной Природе – вот завет Новалиса. "Делаться человеком есть искусство,– говорит он.– Законченный человек должен как бы одновременно быть во многих местах и жить во многих людях… Человечество есть высшее чувство нашей планеты, нерв, которым это звено связано с верховным миром, глаз, который оно вздымает к небу… Мы сразу в Природе и вне ее… Мы с Невидимым связаны ближе, чем с Видимым… Дети Бога, мы Божеские ростки… Человек должен быть совершенным полноцельным самоорудием… Мир, во всяком случае, есть следствие взаимодействия между мною и Божеством. Все, что есть и происходит,– происходит из соприкосновения духов… Смерть есть романтизирующая основа жизни. Через смерть жизнь усилена… Смерть есть самопобеда, которая, как всякое самопревозможение, доставляет новое, более легкое существование… Вся наша жизнь – богослужение… У нас одно предназначение: мы призваны создать, образовать Землю… Человек есть некое Солнце, его чувства – его планеты…"
Еще два изречения из Новалиса, и будет совершенно закончен звездный мост от этого германского красивого певца вселенской любви к его английскому брату, поэту всеобожествления природы, Шелли. "Бог есть любовь",– говорит Новалис. "Любовь есть высшая реальность, первопричина… Любовь есть конечная цель мировой истории, аминь Вселенной".
Любовь есть основное начало Мировой Жизни в восприятии Шелли. Любовью проникнуто все его воздушное творчество, любовь светит веками из его гениально-безумных голубых глаз. "Что такое любовь? – восклицает он.Спроси того, кто живет, что такое жизнь? Спроси того, кто полон веры, что такое Бог? Это – священное звено, связующее человека не только с человеком, но и со всем, что есть в мире… Есть красноречие в ропоте ветра, лишенного голоса, есть мелодия в журчании ручья и в шелесте осоки; непостижимым образом сочетаясь с какими-то движениями нашей души, эта музыка Природы возбуждает в нас безумный восторг, извлекает из глаз наших слезы мистической нежности в не меньшей мере, чем благородный энтузиазм забот о родном крае или голос любимого существа, чье пение звучит лишь для нас одних" ("О Любви"). Так говорит о любви и ветре Шелли. А так говорит о том же Новалис: "Ветер есть движение воздуха, которое может обусловливаться различными внешними причинами, на не больше ли он, чем это, для одинокого, томленьем объятого сердца, когда шелестит он, пролетая мимо, веет из возлюбленных стран и тысячью смутных печальных звуков как бы разрешает тихую скорбь в одном глубоком напевном вздохе целой Природы?"
Струнные слова Шелли:
Любовь не прах, не золото, не глина,
Делить ее не значит отнимать
Она как ум. Кто хочет понимать,
Пред тем весь мир знакомая картина…
Она как свет фантазии живой,
Меж тысячью зеркал она блуждает,
В земле глубокой, в тверди голубой,
Сквозь бездну призм изменчиво блистает,
Безбрежный мир исполнен ей везде,
О ней во тьме звезда поет звезде…
Любовь равняет всех. Любя упорно,
Я в сладость этой истины проник
Я знаю, что червяк под глыбой дерна,
Любя, в своей любви как Бог велик.
Звуки золотого колокола, качающегося в голубой Вечности, строки, обрызганные звездной росой любви, магнетизм лунного света, уводящего душу в тайну, серебряные бубенчики мечты, рассыпавшиеся по весенним лугам, жаворонок, притянутый Солнцем, в полете поющий и в пении летящий, облако, которое меняется, но не умирает никогда, необъятный оркестр Океана, в котором хорошо утонуть, слиянье воедино вселенской любовности, поэзии и музыкальности, голубой цветок, ведущий в непознанные дали, к торжеству пения, музыкальное начало всего совершающегося, звук как основа Мира, звук как основа человеческой души, через любовь познавшей все,– это и много еще другого есть в глубоких созерцаниях и в мелодических напевах Шелли и Новалиса. Отсюда, дорогой лучей и тропинками внушений, разбег путей к лунному безумию музыки Шумана, к напевному шелесту колосьев и волн в созданьях Шопена, к слиянию поэзии, музыки, любви, боли и искупления в могучих и нежных разливах музыкальных огней колдующего Вагнера.
Угадав миротворческое значение ритма, мы у тайны мира. В музыкальную основу души смотрится Вечность.
Новалис и Шелли – два верховных гения романтики, оба сливающие красоту личности с красотой и полнозвучностью творчества, оба за краткую 29-летнюю жизнь создавшие как бы поэтический труд нескольких жизней, где-то в других воплощениях ими уже пережитых. И если о Шелли его друзья говорили: "Это не человек, а дух", о Новалисе сказал свое слово Гёте: "Он еще не был императором, но живи он дольше, он им был бы".
Новалис и Шелли – два звездных стража романтического миросозерцания, и кто видел Казбек и Монблан, тот видел не только две сияющие горные вершины, но две цельные горные цепи, со всеми их пропастями, тропинками, горными долинами, крутыми отрогами и другими отъединенными, равноправно прекрасными горными вершинами. Быть может, не нужно видеть их все. Довольно двух. Довольно одной.
Необходимо только добавить, что в очарованном царстве Романтики логической неизбежностью является чрезвычайная любовь романтических поэтов к четырем лицам. Прометей, Фауст, Дон Жуан, Дон Кихот – четыре образа, притягивавшие к себе сердце романтиков, и особенно трое из названных первыми вызвали бесконечное число поэтических разработок. Прометей порванная преграда между Небом и Землей, Фауст – жажда беспредельного знания, Дон Жуан – жажда беспреградной любви, Дон Кихот – рыцарь мечты в бесконечном стремлении.
В человеческой душе два начала: чувство меры и чувство внемерного, чувство безмерного. Древняя Эллада – это чувство меры. Пафос Романтики и творческий огонь нашей Современности – это чувство внемерного, беспредельного. Мы хотим пересоздания всей Земли, и мы ее пересоздадим, так что все на Земле будут красивы, и сильны, и счастливы. Это вполне возможно, ибо Человек есть Солнце, и его чувства – его планеты.
III
Тургенев
От любимой женщины в сладкую минуту кудесник русской поэзии получил на память талисман.
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы,
Где луна теплее блещет
В сладкий час вечерней мглы.
От графини Воронцовой, вызвавшей к жизни несколько прекраснейших страниц русской поэзии, Пушкин получил в дар заветный перстень с восточными письменами. Когда Пушкин был убит, Жуковский снял этот перстень с остывшей руки волшебника, и в свой час он достался Тургеневу, и в свой час от лучшего чарователя русской художественной прозы этот перстень достался Полине Виардо, любимой женщине. От женщины к поэту и от поэта к женщине круг завершился. Восточные письмена талисмана осуществили свою ворожбу не напрасно.
Слово о Тургеневе должно начинаться нежным женским именем и золотым именем Пушкина. Женщина была основным верховным божеством всего его творчества, а если создатель русского стиха Пушкин был первым поэтом, превратившим русские слова в крылья бабочек и крылья птиц и заставившим размерные русские строки сверкать золотом и звенеть серебром, Тургенев был первым поэтом русской прозы, равного которому доныне еще не было, он воспринял все пушкинское золото и сковал серебряные звоны еще более певучие, он был не только учеником Пушкина, но и его родным братом, его равноправным наследником, и путь от Пушкина к утонченной и нежной поэзии наших дней идет не столько через Лермонтова и Некрасова, не столько даже через строго-ночного Тютчева и звездно-заревого Фета, сколько именно через Тургенева, воспитавшего наш язык, нашу многопевную мечтательность, научившего нас понимать, через красивую любовь, что лучшая и самая верная сущность, благовеющая в художественном творчестве, есть Девушка-Женщина.
Волшебное чарование, связавшее колдовским побратимством Пушкина и Тургенева, сказывается не только в том, что они являются двумя самыми лучезарными русскими писателями XIX века, определившими своим широким и глубоким влиянием судьбы русской прозы и русского стиха, но и в том еще, что между судьбой и личностью Пушкина и судьбой и личностью Тургенева существуют поразительные общности и сходства.
Пушкин был наполовину африканец, наполовину славянин, ариец. Тургенев был наполовину монгол, наполовину славянин, ариец. Но какой русский, какой отличительно русский и тот и другой. Из всех наших поэтов Пушкин самый русский, наиболее постигающий свойства русского языка и судеб России. Из всех наших прозаиков Тургенев самый русский, великорусский писатель, лучше других постигший серебряный речной разлив родной нашей речи и лучше всех других понявший основные черты нашего народа и прихотливый ход нашей истории.
Главенствующее свойство африканца – пламенность, будь это солнечная пламенность египтянина, возлюбившего Солнце как отца и бога, или огненная пламенность мавра, жаждущего любви и завоеваний, или подземно-огненная пламенность негра, все чувства которого горячи, как почва около кратера. Главенствующее свойство монгола – чувственная страстность, степная тоска и фатализм, судьбинность. Верховное свойство арийца – всемирный огляд, всебожие природы, всечеловечность, и в славянском лике арийство есть разметанность судьбы, тоска и песня. Все поименованные черты мы находим в сходных узорах как в жизни и личности Пушкина, так и в жизни и личности Тургенева.
Но и в творчестве Пушкина и в творчестве Тургенева берет верх ощущенье гармонии, которое правит их страстными разметанными душами, как мудрый дирижер правит многоликим оркестром, не дозволяя ни флейте слишком громко рыдать, ни скрипкам затопить всю музыку в созвонных волнах расплавленного алмаза.
Четыре стихии владеют судьбою и Пушкина и Тургенева: Россия, Природа, Женщина, Красота. Я разумею красоту гармонического созерцания, красоту художественного творчества. В жизни Тургенева эти четыре стихии сказались благодаря завершенности его земного удела более четко и определительно, они более явственно приводят художника к четырехкратному одиночеству.
Пушкин в детстве учится правильной русской речи и сокровищам сказочного мира у няни, но в юности весь приникает к европейскому миру через посредство французской литературы. Тургенев обучается русской речи и русской грамоте у дворового человека, но в юности весь погружается в европейский мир через немецкую философию, немецкую литературу, итальянское искусство. Юный Пушкин пишет знаменитое стихотворение "Деревня", в котором дышит все очарование деревенской глуши и гремит пламенное проклятие ненавистному рабству. Эти стихи доходят до царских ушей и в смысле влияния имеют определенную историческую ценность, кроме чисто поэтической. Пушкин пишет несчетный ряд поэтических созданий, в которых выступает его глубокая любовь к России и проникновенное ее понимание. Но еще в цветущую пору своей жизни, тщетно порываясь к западному миру, он с горькими проклятиями будет скорбеть о том, что его угораздило родиться в России, и воскликнет: "Поэт, не дорожи любовию народной… Ты царь. Живи один". Юный Тургенев, весь насыщенный несравненной прелестью русской деревни, русской усадьбы и весь пронзенный ощущением проклятия барству и жалостью к крестьянской доле, пишет "Записки охотника", тоже дошедшие до царских ушей и проведшие глубокую историческую полосу. Позднее он развернет блестящую по изобразительности, исчерпывающую картину русской жизни, и каждого нового его произведения будет с нетерпением ждать вся читающая Россия, от него научающаяся познавать самое себя. Но, откинутый русской грубостью и русским кривопониманием, отброшенный туда, на чужбину, на Запад, он всю жизнь будет томиться этой разорванностью, и не однажды, пронзенное острием одиночества, его измученное сердце воскликнет: "Довольно!"
Пушкин с первых стихов своих становится певцом девственной прелести, женского очарования. Такие его стихотворения, как "Ненастный день потух", "Ночь", "На холмах Грузии", останутся в русской поэзии непревзойденными образцами вознесения женщины и любви. В повествовательном отрывке "Рославлев" Пушкин говорит примечательные слова, которые хорошо бы знать всем русским на память: "Нет сомнения, что русские женщины лучше образованы, более читают, более мыслят, нежели мужчины, занятые Бог знает чем". Создавая решающую жизненную встречу мужчины и женщины, Пушкин, конечно, возносит женщину в ущерб мужчине, и его поэтическая Татьяна, конечно, неизмеримо правдивей и красивее, чем довольно пустой Онегин. Но в личной судьбе своей восхвалитель женского лика Пушкин обманут любимой женщиной и погибает из-за нее, пронзенный пулей. Тургенев еще более заворожен женской чарой, чем Пушкин. Он восхваляет девически-женское очарование в юношеских своих поэмах "Параша" и "Андрей", он восхваляет его в предсмертных своих произведениях "Стихотворения в прозе" и "Клара Милич". Для Тургенева ничего в мире нет более удивительного и божески-несомненного, чем зацветающее любовью сердце девушки, чем торжествующая в любви чара женщины. Он создал столько пленительных девических и женских ликов, что, когда в жизни мы полюбим кого-нибудь, мы невольно сближаем свою любимую с той или иной тургеневской героиней. Но в жизни Тургеневу не суждено было узнать полноту счастья с любимой женщиной. Кто его любил – тех он не полюбил; кому он всю душу отдал – та бросила ему несколько цветков радости и блаженства, но не дала ему счастья, не ответила его душе, и, если не пробила его сердце пулей, все равно его сердце, по его же слову, в нем заживо умерло.
Пушкин, определяя смену поколений, игру жизни, называет Природу равнодушной. Он чувствовал ее равнодушие четко. Но, будучи по нраву весьма лирическим, он играет в мифы, он вызывает домового, водяного, лешего, бесов, русалок. Тургенев смотрит на Природу более глубоким взглядом, более философически и неизменно, за красотой созерцания приходит к леденящему ощущенью мирового сиротства человека, мирового его одиночества в игре стихий, в беспредельных провалах пространства и времени. Если в 1856 году он пишет из села Спасского графине Ламберт, что "должно учиться у природы ее правильному и спокойному ходу, ее смирению",– если еще раньше, в 1847 году, в строках "Кроткие льются лучи" он зорко утверждает:
Но природа во всем, как ясный и строгий художник,
Чувство меры хранит, стройной верна простоте,
он же вполне точно сознает: «Несомненно и ясно на земле только несчастье» (Письма к графине Е. Е. Ламберт. Москва, 1915; Париж, 1860). В 1862 году он пишет Ламберт: «Не страшно мне смотреть вперед. Только сознаю я совершение каких-то вечных, неизменных, но глухих и немых законов над собою, и маленький писк моего сознания так же мало тут значит, как если б я вздумал лепетать „я, я, я….“ на берегу невозвратно текущего океана… Брызги и пена реки времен!»
Тургенев говорит тут же: "…и если я не христианин, это мое личное дело, пожалуй, мое личное несчастье". Эти слова нужно принимать с оговоркой. Тургенев не считал себя христианином, но он и не отвергал христианства, он просто не прикасался к нему ни острым лезвием сомневающегося рассуждения, ни слабым касанием еле теплящегося благоговейного чувства. Считая точно установленными границы человеческого познания, Тургенев был умственно слишком честен, чтоб найти для себя религиозно-философское успокоение в таких сомнительного достоинства умозрительных находках, как демонические христианские порывы Достоевского или пресное поддельное буддийское христианство Толстого. Но религиозно-философский агностицизм, его глубоко грустное и великое "Не знаю", быть может, так же ценны в очах Всезрящего, как молитва молящегося и исступленность боговдохновенного. И если быть кротким, быть добрым, быть прямодушно-честным, быть благородным и щедрым, и прощать обиды, и свято лелеять свое однажды выбранное дело, и главное – любить, любить, любить, даже когда тебя не любят, даже когда топчут твое сердце, если все это означает быть христианином – Тургенев христианином был, и неизмеримо больше, чем два великих его сверстника, только что названные.
Не устремляясь в небо, которое он ощущал лишь как холодную синеву, созданную нашим зрением, Тургенев проникновенно любил все земное. В детстве, в юности, в полдень, в последний вечер. Словами своей юношеской поэмы "Старый помещик" он мог бы сказать о себе:
И в голове моей седой
Нет места мысли неземной.
Но каким небесным очарованием озарено все его любимое земное. В 1847 году он пишет мадам Виардо: «Ах, я не выношу неба! Но жизнь, ее реальность, ее капризы, ее случайности, ее привычки, ее быстро преходящую красоту… все это я обожаю. Я прикреплен к земле. Я предпочитаю созерцать торопливые движения влажной лапки утки, которою она чешет себе затылок на краю лужи, или длинные и блестящие капли воды, медленно падающие с морды недвижной коровы, только что напившейся из пруда, куда она вошла по колена,– всему, что можно видеть в небе». Это та острота чисто детского, первобытного, непосредственного мироощущения, которое знает самый пронзающий восторг, пока светит Солнце и радость, и тут же проникается самым острийным терзанием страха, темноты и одиночества, когда раскрываются холодные пещеры ночи. Отрывок из юношеской поэмы «Андрей» живописно изъясняет такое душевное состояние:
Садится солнце. Воздух дивно тих,
И вздрагивает ветер, словно сонный.
Окошки темных домиков на миг
Зарделись и погасли. Отягченный
Росой внезапной, стынет луг. Затих
Весь необъятный мир. И благовонный
Прозрачный пар понесся в вышину…
И небо ждет холодную Луну.
Вот замелькали звезды… Боже мой!
Как равнодушна, как нема природа.
Как тягостны – стремительной, живой
Душе – ее законная свобода,
Ее порядок, вечность и покой.
Но часто, после прожитого года
В томительной, мучительной борьбе,
Природа, позавидуешь тебе.
Строка в стихотворении «Вечер» как бы добавляет:
Природа нам дает таинственный урок.
Но этот урок – страница из учебника печали:
В моей душе тревожное волненье:
Напрасно вопрошал природу взором я;
Она молчит в глубоком усыпленье,
И грустно стало мне, что ни одно творенье
Не в силах знать о тайнах бытия.
От Природы, как слишком большой сущности, как чего-то безмерного, в чем трудно найти уют, художник, естественно, перебрасывается к тому, что звучит самым родным, манит самой желанной радостью,– к своему родному народу. Но тут немедленно нежный, но вместе и твердый дух Тургенева, его прямодушная честность, его объемлющая умственная требовательность, его самостоятельный дух, его творческий почин болезненно сталкиваются со всем русским.
Жутко, будучи русским, быть вынужденным говорить о русских. Если в русской душе много достоинств, нет, кажется, в мире таких недостатков, которых не было бы в русском характере. Русские ленивы, несамостоятельны, самомнительны, неправдивы, грубы. Они пляшут на чужих похоронах, да и на своих собственных. Они перенимают свои празднества у чужих народов. Они любят иноземное иго. Еще ученый серб Крижанич в XVII столетии отметил в старой Московии эту черту и назвал ее чужебесием. Русский легко обращается с честным словом, не выполняет данного обещания слишком часто, слишком легко. Благородный нрав Тургенева был всегда противоположностью перечисленным чертам.
Еще Белинский, лично его знавший в его юности, писал о нем: "Раз в споре Тургенев сказал мне: "Да что ваш русский человек, который не только шапку, а и мозг-то свой носит набекрень". И Белинский прибавляет: "Вообще Русь он понимает. Во всех его суждениях виден характер и действительность. Он враг всего неопределенного". После таких выразительных слов строго неизбежными являются нижеследующие отзывы Тургенева о России и русских, относящиеся к разным датам и взятые мною из разных мест.
В поэме "Параша", в 1843 году, Тургенев восклицает (строфа 29-я):