355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Из несобранного » Текст книги (страница 10)
Из несобранного
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Из несобранного"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

ТРИ ВСТРЕЧИ С БЛОКОМ

Бывают встречи совсем беглые, как будто вовсе незначительные, и длительность их мала, всего лишь несколько секунд или минут, а память от них остается – и светит с достоверностью далекого зарева зари, с неустранимостью тонкого шрама на руке от случайного секундного прикосновения дамасского клинка.

Много было у меня в жизни разных встреч, и с людьми самыми различными. С писателями русскими последних десятилетий мне приходилось в то или иное личное соприкосновение вступать хоть на краткое время с очень многими, и о многих могу сказать, что всякая память о них в моей душе исчезла, о других могу сказать, что я мог бы с ними не встречаться никогда, к третьим, немногим, таким как Юргис Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Марина Цветаева, душевное мое устремление настолько сильно – и так таинственно, по видимости беспричинно,– остра и велика моя радость от каждой встречи с ними, что явно нас связывает какое-то скрытое духовное сродство, и хочется сказать, что мы где-то уже были вместе на иной планете и встретимся снова на планете новой в мировых наших блужданиях.

Блок, в моей жизни, не входит в указанные разряды. По прихоти обстоятельств жизни, и его, и моей, мы встретились всего лишь раз пять, и только три из этих немногих встреч запали мне в сердце, и запали неизгладимо. Между тем совсем ничего особенного не было в этих встречах. Я даже лишь приблизительно помню даты этих встреч. Первая – в доме С. А. Соколова-Кречетова, основавшего в Москве книгоиздательство "Гриф", кажется, в 1903 году; вторая, должно быть, в 1913 году, в книгоиздательстве "Сирин", в Петербурге; третья – в доме Федора Сологуба, в Петербурге же, если не ошибаюсь, в 1915 году. Но вот, хоть даты указываю шатко и могу в каждой ошибиться на год, эти встречи живут во мне ярко,– и с четкостью, с яркостью лучистой, как это бывает в красивом, или жутком, или жутко-красивом сне, я вижу сейчас красивое мужественное лицо Блока, его глубокие умные глаза, слышу его голос, полный скрытого значения,– его немногословная речь говорит душе много, я ощущаю тишину Блока, в моей душе, дрогнув от соприкосновения с зорким духом, воцаряется ее собственная, ей свойственная, с нею содружная тишина, и я снова и снова чувствую боль и нежность, беспричинную любовь к братской душе, которая идет неизъяснимо-трудным путем, но не скажет, никому не скажет о своих великих трудностях, о своем неизбежном одиночестве, и вот сейчас уйдет, чтобы безгласно и глубоко говорить с далью и с ветром, и с мерцанием снега и с звездой в холодной выси, и с перебивающимся, самому себе противоречащим, самого себя жалеющим звуком далекого колокольчика.

От детских дней я люблю снег с той степенью нежности и душевной раскрытости, с какою любил живое существо. В мерцании снега, будь то солнечный полдень или лунная полночь, так много глубокого говора, что душа согласна и хочет и может говорить со снегом без конца. Снег притягивает, но и удерживает, белизна его манит – и останавливает. Я люблю снег как живое существо, но мне не придет желание наклониться и поцеловать снег. Такое свойство – что-то из этого очарования снежного царевича – присутствует изобильно в поэзии Блока. Что-то из этого было и в очаровании его жизненного лика. Моя ли застенчивость, его ли застенчивость, или гордость, или что иное, но в Блоке, мне казалось, в одновременности замкнутая равномерность силы притягающей и силы удерживающей, если не отталкивающей. Это было во все три встречи, о которых я говорю.

Первая встреча – в раме дружеского юного пира, в свете утренних зорь, в правде многих соприкоснувшихся на миг поэтических душ, из которых каждая внутренним ясновидением четко сознавала и знала про себя, что путь предстоящий – богатый и полный достижений. И в этот первый миг свиданья юноша Блок показался мне истинным вестником. Третья встреча, за дружеским ужином у Сологуба, очаровательного поэта, очаровательного хозяина и человека с острым проникновенным умом, явила мне Блока читающим замечательные стихи о России, и он мне казался подавленным этой любовью целой жизни, он был похож на рыцаря, который любит Недосяжимую, и сердце его истекает кровью от любви, которая не столько есть счастье, сколько тяжелое, бережно несомое бремя. Казалось, что Блок поникал, пригибался, что тяжесть, которую он нес, была слишком велика даже и для его сильных рук, даже и для его упрямства, священного как обеты Средневековья. Вторая встреча, когда он сидел в углу молча и мы обменялись лишь двумя-тремя словами, всего красноречивее сейчас поет в моей памяти. Я никогда не видал, чтобы человек умел так красиво и выразительно молчать. Это молчанье говорило больше, чем скажешь какими бы то ни было словами. И когда я ушел из той комнаты, а близкая мне женщина, бывшая в той же комнате, еще оставалась там около часу, Блок продолжал сидеть и молчать,– и вот, чуть не через десять лет после того дня, вспоминая о той же встрече, эта женщина говорит, что, уйдя, она отдала себе отчет, что Блок ничего не говорил, но что это молчание было так проникновенно, оно было такое, что ей казалось, будто все время между ею и им был неизъяснимо-значительный глубокий разговор.

Кто знал Блока – и знал его больше, чем я,– тот знает, что в словах моих о нем – часть истинного очарования этого исключительно поэтического поэта. Кто не знал, тому слова мои могут показаться невыразительными и мало что говорящими. Может быть. Но когда осенью 1921 года я узнал, что Блок ушел, и так трагично,– я не вспомнил, что его жуткая и яркая поэма "Двенадцать" когда-то очень заинтересовала и очень огорчила меня,– я, быть может, целый год на бретонском побережье слушая, изо дня в день и из ночи в ночь, довременную песню Океана, не очень четко вспомнил, как глубоко я восхищался когда-то "Соловьиным Садом", поэмой, каких немного даже в Русской Поэзии, хотя Русская Поэзия последних десятилетий самая богатая и звучная из всех поэтических творчеств на Земле,– но три эти встречи с Блоком, о которых мне так же трудно рассказать, как о сне, ибо сон, пока его рассказываешь, тает, возникли во мне настойчиво, и память о них не давала мне покоя до тех пор, пока в бессонную ночь октября я не написал свои строки "Светлому имени", а утром и в послеполуденье наступившего солнечного дня не записал на берегу все помнящего и все смывающего Океана "Вестник" и "Солнечный лик".

Игрою случая стихи эти до сих пор не были напечатаны. Они возникли в мои морские часы ненарушимого одиночества, когда с тонким звоном в мою комнату залетали осенние осы, и Блок мне казался таким дорогим и близким, как соловей в весеннем кусте, который поет мне песню, но улетит, если я к нему подойду, и как свежевыпавший снег, которого не нужно касаться даже прикосновением поцелуя.

1923

ВОЛЯ РОССИИ

Воля России была – рассеяться, разметаться на воле. От моря до моря, от одного океана до другого, от горной цепи до горной цепи, от естественно мыслимого Севера, с его полуночным солнцем, ледовитыми водными пространствами и промерзлыми тундрами, до естественно мыслимого Юга, с его нежно-голубою красотою Крыма и тропическим богатством Кавказа и Закавказья, от Закатного солнца, заходящего на ночь в Янтарное море, до Восходящего солнца моря Жемчужного.

Воля России, не мыслящая себя вне простора неограниченного, имела в своем своеволии одну прихоть, весьма ее определившую: Воля России любит географию и не любит историю. Эти два понятия в ней – не в соучастии согласном, как в любой стране Европы или даже в просторной Америке, а в явном, друг другу мешающем противоборстве. Их противоречие сказывается в самом их лике. География России – одна из богатейших на всей Земле, история России – одна из самых бедных. Строго говоря, если рассматривать историю России в точном смысле этого понятия, надо сказать, что мы богаты только злополучиями. Славянская рознь, варяжская загадка, минутный расцвет XII века, сменяющийся веками монгольского ига, Иван Грозный, бесовское действо Смутного времени, кровавая вольница Волжская и Запорожская, кровавая охота за сибирскими соболями, кровавый Петр, этот светлоликий и молнийный демон, вызвавший из болот могучий город и ударом кулака разбудивший дремотную Москву, эта сказочная Москва, загоревшаяся в двенадцатом году от копеечной свечки и ставшая купиной неопалимой, гореньем недогорающим, 1917 год, распахнувший всю бездну нашего неуменья делать историю, созидать ее творчески, и дикую нашу способность разметаться, рассеяться, дробить и сокрушать, быть нищим богачом, расточать не оглядываясь.

В этом последнем – воля или доля? Один звук, одна буква различны, а какое различие понятий. Конечно, пословица гласит: "своя воля, своя и доля". Но смысл этой пословицы темен. Если она хочет сказать, что наша воля всецело опроделяет нашу долю, это неправда, ибо наша воля иногда волит помимо своей воли, а именно в силу нашей доли, велящей нам, чтоб наша воля водила, хотела, поступала в точности так, а не иначе. Нет ли в этой пословице простого вздоха русского человек, который, натворив невообразимого, чего хотелось и больше не хочется, натворив того, чего вовсе и не хотелось, а что сделал в минутной слепоте закрутившегося чувства, грустно утешает себя: сам, мол, все сделал, волю свою показал, ну и терпи.

Мы богаты злополучиями, но богаты мы и отдельными исключительными людьми беспредельно-волевыми. Конечно, завладение Сибирью Ермаком и горстью смельчаков не меньшая, а большая сказка, чем завладение Мексикой Кортесом. И такого действенного, волевого преобразителя целой страны, каким был наш Петр, вряд ли мы найдем среди своевольных властителей Европы, и наш протопоп Аввакум, наша боярыня Морозова, как мы ее видим и в жизни и в смерти, и на поразительной картине Сурикова, наши самосожигатели, наши исполины, Достоевский и Толстой, это такие образы, которым может завидовать любая страна, как бы ни была богата ее история. И в прямом и в иносказательном смысле Россия не только равнина, по которой Русское естество без конца рассеивается и переливается, и вправо, и влево, и вверх, и вниз. Это также страна высочайших горных вершин, богатейших недр, полноводнейших рек, и по окраинам своим, по родовым граням, она слышит и знает, как плещет Море и как гудит Океан. Но моря наши – такие, что или они озера, или они сразу – наши и не наши, океаны такие, что один – ледовитый, а другой – чужой, горы такие, что мы их видим и любим, но между горными вершинами, плоскогорьями и долинами почти нет путей.

Воля России? Как ее определить? Как увидеть, в чем ее тайный ключ, золотой, серебряный или железный? Если б точно знать, все бы замки отомкнулись, все бы засовы содвинулись, распахивая широкие ворота и освобождая всех узников,– гусли бы снова заиграли многозвончатые, как они играли столько раз в веках, улыбка стала бы перелетать от одного счастливого лица к другому, как перелетает весной от цветка к цветку легкий мотылек и звонкая пчела, отягощенная лишь цветочной медоносной пылью.

Носители воли каждой страны, большею частью, в видимости не принимающие никакого действенного участия в волевой действенности этой страны, суть ее поэты и писатели. По ним чувствуется звук голоса этой страны, ее душа, отдельный ото всех других ее особый нрав, ее колодцы, ее подземные ключи, песчаные пустыри или пажити, ее тьма, где ютится нежить, ее свет, тускло светящий через слюдяное оконце или проводящий золотой меч своего луча от кругозора до емкой дуги другого кругозора,– через весь простор степи, где ковыль звенит.

Сердце молится памяти всех наших великих поэтов и писателей, ум и душа учатся и становятся мудрыми, вникая в их создания и с глубокою признательностью видя, что они создали звучнейшую песню и самое внятное слово – в стране бессловесной. Но сердцу и уму хочется еще чего-то другого. Живого примера, лика стройности. Хочется завершенности такой воли и гармонии, такого слияния красоты творческой мысли с ясной красотой жизненной доли, что глянешь и пожелаешь: вот так бы творить и так бы жить,так бы жить и умереть,– быть таким или сродным. Гений чужой страны, бывший не только ее величайшим поэтом, но одним из величайших работников и провидцев науки, Гёте, жил и прожил долгую жизнь и умер так, что все в нем – стройность и пример, все в нем желанный завет и такая математическая певучесть, какая восхищает нас в мудрых числовых играх звездоведения и в многоугольности кристалла. Самые падения человека – ничто, если в конце концов они сведены в единую завершенную творческую основу, в единый светлый жизнедеятельный устав. А тут ни о каких падениях даже и говорить не приходится.

Всех русских писателей, прозой ли они писали или стихом, я люблю и чувствую, что каждый из них есть частица русской души, воли России, а русская душа и воля России мне дороже всего на свете, и не хочу я искать примера и утешения на стороне – мне это нужно в моем собственном доме, ибо я не только блуждаю по всем странам, ибо я не только растекаюсь и разматываюсь,– но и самосцепления; я русский и хочу России, я хочу русского.

Почему же душа моя проникается болью и тоской неистовой, когда я не о прекраснейших созданиях русского художественного слова начинаю думать, а о жизненной доле этих прекраснейших творцов?

Пушкин застрелен. Лермонтов застрелен. Испепеленный внутренними пытками, Гоголь умер безумным. Кольцов умер, не дожив свою жизнь. Никитин, перед смертью оскорбляемый ближайшими, умер, не дожив свою жизнь. Глеб Успенский умер безумным. Батюшков еще в юности сошел с ума и прожил жизнь сумасшедшим. Вся жизнь Некрасова – мучительное противоречие. Тургенев умер в чужом доме, в чужой стране, любя напрасно и окруженный безлюбием. Умудренный, но и пронзенный пытками каторги, умудряемый и жалимый своею падучей, целую жизнь под хлыстом нужды, Достоевский умер, не успев довершить и главнейшего. Толстой, в безысходном раздвоении прячущийся от своих близких и с своею любимою живя под одной кровлей как с женой, которую любил, и как с врагиней, от которой укрывался, перед смертью бежит наконец из своего дома, чтобы хоть умереть на свободе и в полной правде перед самим собой.

Жутко и страшно. Неужели это воля России и русская душа? Или все это опять наша доля, наше предназначенное богатство души и одаренности, соединенное с тем роковым даром волшебниц, благодаря которому мы так всегда богаты злополучиями?

С любовью и с тоскливым вопросом смотря на лики создателей нашего полногласного, единственного в своей звучности и духовной красоте Русского слова, я думаю: неужели только один Аксаков из наших великих прожил жизнь долгую и ясную и, всю жизнь храня красивым и стройным свой лик, умер тихой смертью, полновесной мерой отдав людям зерна золотые своего Божьего дара и окруженный в смертный свой час любовью несомнительной и близких и далеких? Я не вижу сейчас никого другого.

В своих книгах, написанных наилучшим Русским языком, Аксаков любил художественно повторять слово "в меру". Он знает, как охотник, что нужно к добыче подойти в меру, если не хочешь, чтобы меткий твой выстрел превратился в промах. Почти всю свою жизнь прожив среди природы, видевший в обильных своих десятилетиях больше птиц, рыб и зверей, нежели людей, не потому ли он внедрил в свою жизненную картину, в свой творческий и чисто личный образ ту высокую художественную меру, которая составляет основное правило миросоздающей Природы?

Не об умеренности я говорю, о нет. Русский ли станет говорить с русским и по-русски об умеренности? Я знаю, что русская душа всегда останется безмерной. Хватит этого у нас до скончания веков. Но, если бы в жажде безмерности, воля России постигала также красоту и меткострельность той меры, которая, пробивая русло, делает реку глубокой, давая огромнейший рост и великую тяжесть слону, помогает ему в то же время ходить изящной, легкой походкой, вытягивая в длину ихтиозавра и кита, дает им возможность делать незатруднительно самые верные движения,– тогда, о, тогда и затянувшее Россию марево развеялось бы со скоростью, радующей душу, и мы все, очутившиеся во чреве китовом, скоро бы увидели синее небо безоблачным и родную нашу землю желанным домом.

Если бы я был волшебником, я бы поколдовал, чтобы воля-воление России,– и той, что осталась на родимых местах, и той, что вольно или невольно выметнулась вовне,– в меру проникшись жаждой самосцепления, волила не своеволие рабства, а только волю-свободу.

1924

ВЕЧНО БОДРСТВУЮЩИЕ
Встречи с евреями

1

Когда ребенком я читал Евангелие, помню, меня особенно поразила притча о мудрых и неразумных девах. Маленькая неосмотрительность, а из-за нее невозможность войти к Жениху на брачный пир. Слова «Бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа…» показались мне жутко-пронзительными, и они запали в детскую душу глубоко. С детской серьезностью я принял решение – всегда думать неотступно о том, чего хочешь, чтоб желанное, придя, ни в какой час не могло застать меня врасплох.

Юношей читал я Коран, и меня восхитил и поразил этот замечательный стих:

 
О пророк, завернувшийся в плащ свой,
Стой на молитве всю ночь…
 

Всю ли ночь, или половину ее, или более половины, только помнить всегда, что Высшее Око, которое не дремлет никогда, тебя видит. Бодрствуй и помни.

Мало-помалу умножался жизненный опыт, углублялось наблюдение, утончалось знание мира и людей. Мне стало ясно, что всех людей, к какому бы разряду ни принадлежали они, можно и должно разделить на две огромные толпы, на две точные разновидности. Есть люди бодрствующие и люди дремотные, люди неспящие и люди сонные.

Бодрствующий человек может и заснуть, и спать крепко, да вдруг проснется, когда это нужно. Человек сонный, человек дремотный не может проснуться воистину – никогда. Он спит, когда спит, и спит, когда не спит. Дрема владеет им, и медлительны его движения, ненаходчивы его предприятия, нерешительна его душа. Человек бодрствующий смотрит зорко, теряется нескоро или не теряется никогда, знает, что в его жилах течет горячая кровь, которая умеет хотеть и достигать, знает, что глаз человеческий может смотреть далеко, чувствует, что есть Нечто, зовущее душу гореть и быть крылатой, не примиряться с действительностью, когда хочешь действительности иной. Ведь действительность ведет к действию, а повторность действий видоизменяет действительность. Только слушай и помни свой внутренний голос. Только знай, что твоя душа слита с чем-то высшим, чем ты теперешний. Только помни, что есть горящий куст, который не гаснет, и иссеченные на молнегромной горе священные таблицы, на которые дунуло нечеловеческое дыхание, и вот оно изваялось, дыхание жизни, в словах повелевающих, на тысячи и тысячи лет.

Мне в жизни случалось видеть бодрствующих людей довольно, и я их люблю.

2

Первые три встречи мои с евреями произошли в моей юности, в обстановке все три раза неравноценной и разной, все три встречи закрепили мое душевное влечение к евреям, а встречи позднейшие лишь подтверждали первое впечатление.

Вспоминаю мой родной городок. Шуя, Владимирской губернии. Город фабричный и достаточно грубый. Мне шестнадцать лет. Мой товарищ по гимназии, моложе меня класса на два, еврей Б., пригласил меня раз к себе чай пить. Это было летом в воскресный день. Отец моего товарища был плохонький часовщик. Я в первый раз был в еврейском доме, и меня поразило, как дружна была вся эта семья, состоявшая из нескольких старых и совсем юных людей, лицами своими столь не походившими на все окружающее и уводившими мою мысль куда-то далеко, в страны, где Солнце горячей и где у людей поэтому больше порывистости и живости в движениях.

Мне нравилась чисто восточная, я сказал бы теперь, пряная преувеличенность любезности и хлебосольного радушия хозяев, которые в комнатах совсем скромных и даже скудных угощали меня так, как если бы они были во дворце и принимали знатного гостя. Старушка-мать старалась, чтобы я съел все печенья, которые были на столе, и подкладывала мне столько сахару в каждый стакан, что, пожалуй, я пил не чай, а сироп. В то время как мы наслаждались угощением и мирной беседой, мимо низких окон домика прошла ватага нетрезвых людей, каких в русских городах бывает довольно и в праздничные дни, и в будни. Два-три озорника, заглядывая в окна, кликнули глупое оскорбление, а один простер свою наглость до того, что швырнул в закрытое окно камень. Небольшой был камень, и несильно он был брошен, но жалко звякнуло стекло и наш покой грубо и несправедливо был нарушен. И я, и мой младший товарищ, оба вспыхнув гневом, вскочили и устремились к выходу. Но старик-хозяин, болезненно моргая своими печальными глазами, остановил нас, говоря: "Не надо. Не надо". Мы смущенные вернулись к столу. Хозяйка с удвоенной любезностью стала угощать меня. А юная девушка, сестра моего товарища, преувеличенно-спокойным голосом, но медленно, как будто она не говорила, а поднимала слишком большую тяжесть, сказала, обращаясь ко мне: "Это они потому так, что мы евреи". О, как много слов хотелось мне сказать тогда этой девушке. Я не сумел их сказать и не знаю, сумел ли бы теперь. Я могу только сказать, что вот, через столько десятилетий, все, что есть светлого в моей душе, устремляет к ее образу ласку и цветы.

Тот скудный часовщик маленького городка, живший в самой скромной обстановке, всю жизнь наклонял свои глаза над часовым механизмом, до тех пор пока эти полуослепшие глаза не закрылись совсем. Что они читали в сочетаниях этих маленьких колесиков и зубцов? Должно быть, что-то хорошее и великодушное, потому что, сам проведя свою жизнь в скудости, он дал возможность одному своему сыну стать врачом, а другому писателем.

3

Вторая моя встреча с запомнившимся мне лицом из еврейского мира произошла в том же моем родном городке, где кстати, сколько я припомню, никогда среди жителей не было предубежденно-отрицательного отношения к евреям, что делает, быть может, только что мною рассказанное еще более тягостным. У меня заболели глаза от непомерного чтения. Ехать в Москву денег у меня не было, а глазного врача в моем городке не имелось. Кто-то сказал мне: «Пойдите к еврейскому врачу, он хороший и понимает в глазных болезнях». Я пошел к еврею-врачу – более не помню, к сожалению, его фамилию. Он жил в двух маленьких комнатах, а больных у него каждый день бывало столько, что, ожидая очереди, они толпились у входа в домишко, где он жил. Он скоро вылечил мои глаза, но, когда я спросил его, сколько я ему должен, он сказал: «Ничего». Располагая небольшими средствами, позволявшими ему быть сытым и одетым и жить в квартире, за которую он платил пятнадцать рублей в месяц, он всех больных, которые к нему приходили, лечил даром. Мне рассказали это о нем. Я стал настаивать, что я хочу, чтобы он с меня взял что-нибудь за свой труд, потому что я из семьи хоть и не очень богатой, но зажиточной. Лицо врача сделалось трогательно-строгим и выразило ощущение той ответственности человека перед самим собой, которое всегда делает человеческие глаза красиво глядящими внутрь себя. «Нет,– сказал он тихим и твердым голосом.– Благодарю вас, но, когда ко мне приходит больной, я должен ему помочь безвозмездно. Это путник в беде, который приходит в мой дом».

Я виделся еще несколько раз с этим пленившим и удивившим меня человеком, чтобы истинно по-человечески говорить о человеческом. Некоторое время спустя он уехал из нашего города, и я не знаю о нем больше ничего.

Но не посылает ли нам Судьба иногда болезнь глаз или боль сердца для того, чтобы мы узнали, что, когда мы духовно спим сном оцепенелым, есть в мире бодрствующие?

4

Навсегда незабвенной и прекраснейшей была третья моя встреча с лицом из еврейского мира, ибо лицо это было бессмертное лицо Иова.

Я только что кончил гимназию и, преисполненный самых гордых замыслов и сложных размышлений о Мире и Судьбе, мечтал о том, что, если доселе никто не разгадал, как сделать всех людей счастливыми, почему бы эту загадку не мог разгадать я?

Среди множества книг, которые я ненасытно поглощал, с большим увлечением я читал казавшуюся мне вдохновенной книгу Карлейля "Герои и героическое в истории". Уважительным казался мне Карлейль и заманчивыми его рассуждения. Тем странней и неожиданней прозвучала для меня одна его строка, где он говорит, что книга Иова – лучшая из книг, написанных на Земле. До этого я едва знал Библию и не чувствовал к ней влечения. Совсем другие книги владели моим вниманием. Давно уже узнав многие почти все вершинные достижения родной художественной словесности, я был под особым гипнозом отдельных образцов литературы мировой, как "Фауст" Гёте, "Манфред" Байрона, "Макбет" и "Буря" Шекспира, "Сакунтала" Калидасы.

Мне казалось, что лучшая книга из всех написанных на земле "Фауст" Гёте. Но нужно было проверить, для душевного спокойствия, слова Карлейля.

Есть книги, читая которые наслаждаешься или мучаешься, и они оставляют в тебе глубокий след. Есть книги более сильные, прочтешь их – и это настоящее открытие, новый мир. Есть книги, которые больше всего этого,они пересоздают душу совершенно. Прочтя такую книгу, ты уже навсегда другой.

Было утро, когда я прочел простые слова, сразу восхитившие меня своею простотой: "Был человек в земле Уц, имя его Иов; и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязен, и удалялся от зла". Солнце склонялось к закату, когда, с лицом многократно омоченным слезами, я кончил книгу разговора Человека и Бога лицом к лицу, книгу единственную по высокому своему смыслу и, несомненно, лучшую из четырех или пяти равноценно лучших книг, когда-либо написанных на Земле. В тот день я не пошел обедать. Еще не прочел я и пяти страниц, как встал и запер дверь, сказав себе, что я не отопру никому и не выйду из комнаты, пока не прочту до конца это изумительное видение.

Многим-многим сильней и пронзительной показался мне Иов, нежели владевший мною Фауст. Ни одна из книг, до того прочитанных, не вызывала еще во мне той умственной бури, той взметенности, пронзительности, растроганности, того ощущения тождества чувствующей и мыслящей души человека вообще – с Иовом, тождества меня самого с Иовом, которое пересоздает и заставляет без конца повторять, как слова горькой молитвы, этот возглас: "Ты поднял меня и заставил носиться по ветру".

Книга Иова побудила меня прочесть неоднократно всю Библию, которую в течение многих лет я брал с собой в числе любимых книг, куда бы ни лежали мои пути. И если в юности я подумал, что книга Иова – правдивейшая запись беседы Человека с Богом, глаза в глаза,– я думаю это и теперь. Я с тем же волнением и восторгом перечитывал в пятнадцатый или двадцатый раз эту книгу несколько дней тому назад.

5

Когда с истинной горячностью и с полной искренностью человек чувствует то, что он чувствует, и всю душу вносит в свое размышление, у него вырываются слова такой глубинности, что они идут прямо в сердце, в сердца разные, разных людей, разных народов, различных времен, проникают прямым и близким прикосновением в самые причудливые и чужеродные сочетания, создаваемые Человеком и Природой, Человеком и Судьбой.

В чем уж никак нельзя отказать еврею, это в такой искренности и такой горячности, которые, вольно или невольно, ваяют для многих, ваяя для себя, живописуют многих, живописуя лишь себя. Когда Псалмопевец, восхищаясь зверями и снегом, словом и ветром, огнем и горами, великими рыбами и безднами, самозабвенно взывает ко всему миру: "Хвалите! Хвалите!" – не очищенный ли человеческий дух вне временных и племенных различий поет славу мирозданию, пленившись его красотой?

Не прозвучала ли Песня Песней из конца в конец Земли, повторенная в нежном шелесте роз неотцветающих, что зовутся влюбленными устами?

Не подбирала ли скромная Руфь, моавитянка, забытые колосья в полях всех времен и народов, и не везде ли благодатная тропинка, чужая межа и своя, привела ее к счастью с Воозом?

Не вникаем ли мы ныне, мы, русские, в великом нашем рассеянии, в огненные слова еврейских пророков? Не читаем ли мы в них нашу собственную правду и судьбу? К кому, как не к нам, эта железная речь обличения, золотое это слово оживляющего обетования?

Сказано, что так сложен и труден Закон этого разбросанного в тысячелетиях народа, что и самый мудрый праведник не в силах выполнить его весь. Казалось бы, что еврей весь в паутине, весь скован и опутан неисчислимыми его собственными, его личными, историческими, племенными ограничениями и утверждениями. А кто как не еврей так скоро устремляется к воле и торопится разрушить преграды?

Когда мне хочется быть сонным и дремотным, слово, сказанное евреем, вдруг пробуждает меня, и мои мышцы делаются напряженными, и мое слово становится полетным, и моя песня звенит, как стрела, покидая тетиву. Данте и Микеланджело, Кальдерон и Мильтон, целые множества поэтов и художников с огненными глазами – не говорят ли сейчас, что говорю я правду?

И в малой-малой русской деревне, когда застенчивый юноша, но и смелый – это я говорю о себе, – впервые почувствовал себя воистину поэтом Божией милостью, – кто был с ним тогда неразлучно? Его любимая. И родная природа. И родная звучащая речь, подобная серебряным и золотым разливам, но также еще страница Библии. И также еще обрызганная слезами глаз ослепших, ибо много видели и бодрствовали, книга песен Генриха Гейне.

6

Какое море лиц и встреч вмещается в несколько десятилетий человеческой жизни! Если я мысленно начинаю смотреть в зеркало своих воспоминаний, я вижу встречи, я вижу все мои странствия по Земному Шару, и мне кажется, что людей на земле слишком много и что, в общем, не радость, а мучение встречаться с людьми. И мало ума, и мало зрения и зрячести. Жизнь сурова и трудна, даже беря ее вне тех исключительных трудностей, которые безмерным комком давят сейчас человечество, как давит иногда отдельно человека дурной тяжелый сон.

Меня давит одна особенность моей судьбы. Я люблю Россию и счастлив и горд, что я русский. Я люблю много разных стран и много разных языков, но мне кажется, что русский язык самый красивый, и я не знаю среди любимых стран такой, чтоб я любил ее, как я люблю Россию. Утверждают также иные, что я достаточно любим как Русский поэт, как Русский писатель,– может быть, любим как человек. Почему же такая странность, что много раз в моей жизни, в самых разных местах, в самых разных обстоятельствах, когда мне было особенно трудно, так что вот кажется – нет исхода, добрым словом или добрым действием мне помог не русский, а еврей? Иногда еврей – случайный знакомый. Иногда еврей – вовсе не знающий меня лично.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю