355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Из несобранного » Текст книги (страница 14)
Из несобранного
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Из несобранного"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)

ВЕЧНАЯ ЮНОСТЬ

Вечная молодость, вечная юность – там, где природа. Выйди в сад, выйди в лес, побудь на берегу океана, замечтайся около безгласного озера, поплыви на ладье по течению серебряных рек – или против течения,– узнай, что такое пороги, в чем их мертвая хватка – победишь эту мертвую хватку и выпьешь живой воды.

Кто выпил живой воды, тот – под Новым Серпом Луны, и он на черте преломления ночи и дня, от ночи он весь окружен голубым, а от дня, загаснувшего в зеркало зорь, он так обрамлен нежным золотом, что все, к чему бы он ни прикоснулся, засвечается прозрачным, тонким светом.

Вы думаете – я только говорю слова? Вы не думаете ли, что я шучу? Нет, каждый может быть вечно молодым, вечно юным.

Дорога к этому? Их четыре. Их, конечно, больше, чем четыре, но все-таки четные. И вот.

Много ходить.

Мало есть.

Много работать.

Вечно любить.

Эти четыре, в их распорядке, могут меняться различно, но все это необходимо понять не внешне, а точно – любовно и внутренне. От дома к дому ходить, от городского человека к человеку – это дорога старости, а не юности, это передвижение от кладбища к кладбищу, от ранней усталости до преждевременной ветхости. Выйди-ка лучше в степь, или пойди по берегу моря, или спрашивай по очереди дуб, сосну и березу, сосну, березу и дуб, в чем твой смысл и твоя судьба. Тут тебя овеют ветры всезнающие. Скажут: "Жар-Птица все еще поет".

Я засыпаю под шелест сосен и под мерный гул Океана. Я просыпаюсь оттого, что петух мне пропел: "Пора". Я выхожу на песок, изукрашенный благовонным, рыжим руном сосны. Воздух чист. Все кругом омыто, очищено, освящено целою ночью лунной тишины или звездного безмолвия. День зачинается стихом. Ночь за голубым вечером – в вечере сто голубых дорог, и есть синие,– раскрывает в душе глубокий колодец мысли, с выси тучевых гор ночь роняет родник запевающей песни.

Здесь грохота нет. Океан, когда и гудит, он не грохочет, а поет. Здесь стука я не слышу, нет его. Не стучит колесо, и никто не стучит в мою дверь. Дятел стучит в лесу, и тишина от этого стука еще полнее. Сердце нежно стучит в груди, оттого что думаешь о том, кто дорог, о том, что любишь. А почему никто не стучит в мою дверь? Да потому, что она не заперта, а открыта – и Солнцу, и запаху сосен, и деревенским звукам, и тому, кто захочет прийти ко мне. Прослышали русские, живущие в Бордо и около Бордо, что я здесь живу. Одни из них работают на заводах, другие учатся. Собрались дружной семьей. Приехали, пришли. Милости просим. Вот вино, вот чай, вот беседа, вот песня, хоровая песня. Дети, как птицы, уселись на сучьях сосен. Взрослые, за малым количеством мебели, уселись на песке. Мы поем, долго, поем – песни, которые дольше и слаще мы пели когда-то в Москве, на Кубани, в степях, где ковыль, на берегах Волги,– и вот она, юность. В первый раз девушка видит меня – и положила мне голову на плечо. В первый раз вижу ее – и вот уже знаю, что не в последний. Ибо от сердца к сердцу всегда проходит голубая дорога,– голубая, как весенние цветочки у проточной воды,– и синяя – синяя, как летняя ночь. Есть дорога от сердца к сердцу, если в сердце есть великая любовь к своему краю.

Сейчас я один. После яркого дня сгустилась ночь, и в бескрайнем небе играют зарницы. Как в России. Как в юности. Север перекликается с Югом и Запад с Востоком. Все небо в огневых перекличках. Скоро будет музыка грома. А за ней освежительный ток серебра.

Я пойду сейчас далеко вдоль приливной волны. Спите, птицы, щебетавшие днем. Спите, ласточки, говорившие так убедительно ласточкиной своей речью, что жить хорошо.

Спите, все приветившие меня, и пусть вам снится, как и мне, что зарницы сплетают золотую дорогу, по которой каждый из нас войдет в Отчий Дом.

Lacanau-Oc(an, Gironde, Villa Midzou.

1926, 31 августа

ВОЛГА

Души из влаги воскуряются.

Гераклит

По Гераклиту, в духовном мире являющаяся триада – Жизнь, Сон, Смерть – дополняется в мире телесном соответственною троичностью – Огонь, Вода, Земля. Огонь – вечно живой, Земля – смертное успокоение, Сон – Вода, Влага – Дремота. Но из влаги исходит воскурение, дымится пар, воспаряют тучки, собирается гроза, в грозе откровенье огня, кругов решенье живой жизни, из влажных волн дремоты воскуряются вещие сны, на зыби сна сновидения, обручающие нас с Вечностью. В океане ли, в море ли, в серебряном ли озере, в водопаде ли, чья влага поет бурный стих красоте движения, в дожде ли, поющем о том же и о большем, в размерном ли ходе широкой реки, зовущей к строительству жизни, в журчанье ли малого ручья, будящего в сердце нежность, в капельке ли росы, безгласно рассказывающей о таинствах ночи и рождении зорь, в красивом ли алмазе слезы, засветившейся, но не упавшей, лишь загоревшейся в нежном взоре, оттого что в сердце загорелась любовь,– где бы ни возникала влага, с нею возникает духовное красноречие. Оттого так любят влагу – народная песня, народное слово поговорки, мудрое слово солнцеликого мыслителя.

Вода – зеркало красоты, вечно созидающейся в нашей неистощимой, неисчерпаемой Вселенной. И слава той стране, которая нашла для своего лика могучую реку. Нет Египта без Нила, нет Индии без Ганга, есть в ряду величайших прекраснейших стран Россия, потому что у нее есть Волга.

Я не сразу узнал в своей жизни Волгу. Но, будучи путешественником по своей природе, уже во второе свое путешествие я видел такую Волгу, которая в разливе, там, у Каспия, неотличима по многоводности от моря.

Первое мое путешествие,– если простая поездка по родной губернии может быть этим словом названа – было тотчас по окончании гимназии, в 1886 году. Мой приятель, земский технолог В. Ф. Свирский, которому поручено было произвести ревизию заводов Владимирской губернии, предложил мне объехать с ним в земской таратайке несколько уездов, и я с восторгом принял предложение. Мы объехали уезды Шуйский, Суздальский, Меленковский, Муромский. Это было первое мое настоящее прикосновение к разным ликам чарующей природы России, и когда в Муроме я проходил по улице, мне казалось, что я прохожу по Былине, и когда я купался в Оке, мне хотелось уплыть до Волги и Каспия. Так оно и случилось немного позже, но не по Оке я туда уплыл, а по реке еще более примечательной и глубокой, называющейся любовью.

Мне еще не было двадцати двух лет, когда я, бросив университет, в 1889 году женился на красивой девушке, и мы уехали ранней весной, вернее в конце зимы, на Кавказ, в Кабардинскую область, а оттуда по Военно-Грузинской дороге в благословенный Тифлис и в Закавказье. Когда же мы решили вернуться домой, мы переплыли Каспий и поехали до Костромы по Волге, а Волга была в разливе, и такой реки ни до ни после я никогда не видал. Быть может, только Амур, когда он в Хабаровске ломает лед и воздвигает из него пирамиды, дает равноценное ощущение речной мощи. Но, когда проезжаешь в парусной ладье Нильские пороги, около храма Филе, хоть и чувствуешь, что утонуть совсем невозможно, все же для того, кто видел Волгу в разливе, Нильские пороги кажутся забавной шуткой.

Но сила Волги, пожалуй, не в этом. Она в том, что скажешь "Волга" – и вот уже русское сердце плывет в неоглядности. Что такое Волга, мы не знаем,– Волога ли она, то есть Влага, или Воля, или что еще. Но в пяти звуках этого слова для русского чувства столько значений, внушений, воспоминаний и надежд, что сосчитать их нельзя. Мы любим нашу Москву и Московию, но от московской тесноты мы всегда уходим на Волгу. Мы любим наше строительство, но мы любим также и дикое поле, где хорошо разметаться нашему стертому беспреградному нраву на все четыре стороны мира. Откуда бы взяла свою единственную силу наша разливная народная песня, если бы не было у нас Волги, в дополнение к нашим утробным земным просторам? Откуда бы взяла свое разливное серебро наша русская речь, самый полнозвучный из языков, если бы Волга не пролилась в эту речь своим вольным многоводием, по руслу боевых наших, вечно ищущих, вечно жаждущих столетий?

 
Пели мы Шат-Реку.
Уж и что я вам, братья, сегодня реку:
Не ходите вы, братья, на Шат-Реку.
Глубока та река шатоватая,
Плутовата она, вороватая.
И сшибает она с ума-разума,
Подойдешь к ней – судьба твоя сказана.
Не дойдешь, изойдешь, зашатаешься,
По прибрежной глуши нагуляешься.
Опьянит она зыбью глубокою,
Завлечет шелестящей осокою.
Не ходите вы к ней, не пленяйтесь вы ей,
А уж если пошел, так себя не жалей,
Загляни, потони, значит, так суждено,
Не видать с берегов, что скрывает там дно.
Пели мы и Сладим-Реку.
Течет она, течет она,
Река-Сладим течет,
Как сладость сна, идет весна,
Утрачен веснам счет.
Разъяла лед, нашла тоска,
Ключ Бездны заиграл.
Помчался всех Сладим-Река,
Белеет влажный вал.
Он хлещет всех, нас всех он взял,
Мы все в огне скользим.
Он мечет, крутит, пьяный вал,
Течет Река-Сладим.
 

Не волны ли это все одного и того же могучего потока, который совпал своим руслом, усеянным жемчугами шуршащим бисером, с глубоким руслом нашей таинственной русской души, которая сама себя никогда не понимает в своих безграничных порывах, но по которой, когда она сама себя растерзала и разметала, стали учиться мудрости все страны мира и ждут, чем себя еще явит эта безрассудная душа, слепая душа и всезрячая, с потемневшими зрачками, в себе укачавшими и Солнце, и Луну?

В древности Волгу звали Ра. В позднейшие века ее звали Атэль. По-египетски Ра значит Солнце. По-мексикански Атль значит вода. Не любопытные ли это совпадения и нет ли в них какого-нибудь тайного смысла, нам не видного, но Волгу нашу обогащающего?

Поэты и дети любят светлые раковины. Я тут во славу Волги бросил несколько светящихся ракушек.

Поэты и дети любят самый скромный цветочек, посеребренный каплею утренней росы. В наши черные дни капля серебряной росы не только прикраса, но и великое знамение. И вот мой скромный цветок, сорванный памятью там, где синеют, говоря о воле, Жигули.

 
Семьюдесятью горлами
В то море, во Хвалынское,
Втекает Волга водная,
Что с капли зачалась.
Семьюдесятью ветками
Древа в лесу могучие
До неба умудряются,
Да небо не про нас.
По небу только молнии
Прорвутся и сокроются,
По небу только с тучами
Проносятся орлы.
А мы с землею связаны
Семьюдесятью связами,
И лишь слезой любовною
Как дым взойдем из мглы.
 

Capbreton, Landes, Little Cottage.

1927, 21 июля

ГОЛУБОЕ ОКНО
Крым

Россия – великая равнина. Россия, переливающаяся в Сибирь, есть такой простор, что другого, равного, нет более нигде на Земном Шаре. Россия такая ширь, что русский дух разлился бы в этом просторе и расточился бы, побыл бы лишь недолгое время полою водой, если бы у него не было скреп. Кавказ, Крым, Урал – это высокими стенами скрепляющие нас твердыни. И Терем наш, ныне захваченный злым наваждением, но долженствующий вскоре восстановиться в своей веками установленной, законной, в своей естественной красе, смотрится в прозрачные, голубые и зеленые окна. Они зовутся, эти окна, освобождающие нашу душу и всю Летопись наших дней: Черное, Варяжское море, Каспийское, Белое море, Ледовитый океан и Тихий. Туда мы смотреться будем всегда, и, как только пробьет час великого нашего освобождения, к нам и от нас через эти окна потекут плавучие караваны несосчитанных духовных богатств и созданий вещественных.

Крым – голубое окно. Море – освободительная сила. Не Морем ли взлелеяны блуждания викингов, дальномечущие плавания финикийцев, испанцев, португальцев, гений Шекспира и Шелли, певучая дерзость Байрона, бессмертные стихи Пушкина и Словацкого? Не море ли, дарящее жемчуга и бывшее учителем Гомера, выковало своею творческою силой копье Афины Паллады и щит Олега?

Голубое окно, смотрящее в сад, где сладостно-душно от козьей жимолости и не счесть роз. Голубое окно моих счастливых часов освобождения и молодости, где одинокую тоску я расчаровал, перепев по-русски гениального "Ворона" Эдгара По и написав свою книгу "В безбрежности",– где в блаженные дни нечаянной радости Мирра Лохвицкая пережила со мною стих "Я б хотела быть рифмой твоей – быть как рифма, твоей иль ничьей",– голубое окно, которого не загасят никакие злые чары,– оно не может не открыться снова для нас, ждущих, ибо Русская Россия – с нами, ныне жертвенно хранящими правый свет и звук верного колокола на далекой чужбине. В час Русского праздника Родная Россия широко раскроет свое голубое окно.

Capbreton, Landes, Little Cottage.

1927, 8 ноября

МЕЩАНИН ПЕШКОВ,
ПО ПСЕВДОНИМУ: ГОРЬКИЙ

Наши дни богаты превращениями. Превращение вообще является одним из законов Мироздания. Более тридцати лет тому назад этот закон великолепно понял предприимчивый и одаренный мещанин Пешков, тогда – начинающий и сразу прославившийся писатель. Алексей Пешков звучит незначительно, и для русского слуха в слове «пешка» есть даже много чего-то унизительного. Но мещанин Пешков нашелся. Хорошо звучит слово Горький. Значительно. Он выбрал это слово себе литературным псевдонимом. Имя Максим, кроме того, обозначает нечто наибольшее. Да живет имя Максим! И вот мещанин Алексей Пешков стал Максимом Горьким. А талант и угодливость по отношению к мутному потоку уже тогда надвигавшегося царства духовного мещанства и хулиганского разрешения насилием всех человеческих вопросов помогли Пешкову стать Горьким, и Максимом Горьким он, действительно, был несколько лет.

Он давно перестал быть тем Горьким, которого любили и ценили, хоть чрезмерно, но все же по заслугам. Пешков одолел Горького. И ныне этот Мещанин во дворянстве, или, если хотите, Дворянин в мещанстве, давно продал свое первородство за чечевичную похлебку. Став служителем большевиков, он перестал быть самим собой. Он примирился даже с тем, что сам Ленин, его закадычный друг и не без помощи Горького в России воцарившийся, не разрешил ему, Горькому, издавать его, Горького, личную газету "Новая Жизнь". Ему рот прикрыли и завязали, а он благодарит самодуров, вырвавших ему язык, и говорит, что так лучше. Горький никогда так говорить не мог бы, и не мог. Так говорит платный прислужник, мещанин Пешков.

На Святках этого года появилось в зарубежной прессе перепечатанное из московского коммунистического листка письмо Горького "К анонимам и псевдонимам". К кому, собственно, обращался Пешков-Горький, понять было трудно. Не то к тем, естественно скрывшим свои имена, чтобы не губить себя и своих, писателям советской России, воззвание которых к цивилизованному миру уже пробило себе русло и еще заставит говорить о себе много, не то к зарубежным русским писателям вообще. Если второе, то имена Мережковского, Бунина, Куприна, Шмелева, Зайцева и других поистине суть имена, а не для выгоды принятые псевдонимы, и очень далеки эти писатели от анонимных знамениты всемирно. Если первое, то как же не стыдно было этому наглому, бесстыжему, этому мещанину во дворянстве так лакейски браниться по адресу людей, которых каждую минуту могут чекисты схватить за то, что они нам довеяли из России свой отчаянный вопль?

Прежде всего, Пешков, ведь Ваше ложное имя Горький есть псевдоним. К каким же псевдонимам укоризненно взывает псевдоним? И хоть Горький всемирно и всемерно знаменит, он никогда не переставал быть анонимом, его знаменитость вовсе не благородная знаменитость Шмелева или Бунина, которые оба, по существу своему, отдельны, единичны, индивидуальны, неповторимы. Он же, Пешков-Горький, оттуда со своим голосом, откуда вот это слово Священной Летописи: Иисус спросил его: "Как тебе имя?" Он сказал: Легион, потому что много бесов вошло в него" (Еванг. от Луки, гл. 8, 30). Легион. Анонимное множество слепых, думающих, что прозреют, если постараются вырвать глаза у множества людей. Свирепое содружество глухонемых, воображающих, что, оглушая кулаком, запретом, преследованием и тюрьмой, и убиением, и лжами, и всем, что есть нечистого на земле, они преобразуют землю и будут слышать голоса гармонии, и будут уметь говорить, а не только издавать удушливые глухие вопли.

На днях Пешков, по псевдониму Горький, показал еще раз с полной очевидностью, что глухое, невнятное бормотание он предпочитает, и прямое, открытое, правдивое человеческое слово ему вовсе не нравится. Куртуазный Ромен Роллан, учившийся куртуазности, очевидно, не у рыцаря Роланда, вздумал освежить куртуазную, как он говорит, свою полемику со мною и с Буниным,– в которой он отнюдь не оказался хорошим фехтовальщиком,– тем, что он замыслил проконтролировать мои утверждения и утверждения Бунина утверждениями Горького. Хороший вкус у Роллана в выборе средств для отыскания истины и большое, прозорливое глубокомыслие. Это то же самое, если бы для проверки Золя в деле Дрейфуса Роллан обратился за осведомлениями к Эстергази или спросил бы волка, почему это соседним коням и другим разбежавшимся в разные стороны существам, будь то скромные травоядные или опытные пастухи и мужики,– почему это им всем не нравится волчий голос и волчья вся повадка. Волк осведомит Роллана основательно, и он может растроганно благодарить осведомителя. Мещанин Пешков спокойное написал ему письмо, где говорит о чем угодно, но не о том, о чем возникла речь. О цензуре он молчит. О расстрелах он не рассказывает. О себе самом, онемевшем, он умалчивает. О том, что в России и теперь пишут и что в России и теперь издаются книги, он сообщает Роллану в письме, напечатанном в "Европе".

Но умолчание разве не есть наихудший вид лжи? Но неговорение, когда говорить должно, разве не есть вид убийства? Но извращение сообщаемого, когда в придачу знаешь, что собеседник – иностранец, неосведомленный и с наклонностью к исковерканной идеализации, разве не есть простое и преступное шулерство? Пешков-Горький говорит, что в России советской печатают избранные произведения Бунина, Куприна, Шмелева. Прелестно. Как перепечатывают (ибо перепечатывают, а не печатают, это две вещи разные) – с согласия авторов или нет? Нет, и Горький это знает. Но об этом молчит. Платят авторам за труд их? Нет. Горький это знает, но об этом не говорит. В каком виде перепечатывают? Из благородного романа Шмелева "Человек из ресторана", кстати, переведенного на все главнейшие европейские языки, бесчестные коммунисты состряпали пропагандистскую коммунистическую фильму, извратив содержание романа в корне и сделав из правды грязную ложь – под именем Шмелева. И Шмелев об этом писал, кричал, протестовал. И Пешков-Горький, все это зная, об этом молчит. Какая беспардонная низость!

Пешков-Горький называет ряд молодых писателей, которые печатаются. Жалкий извратитель правды! Он так же хорошо знает, как знаю я, что у нескольких названных писателей надежно припрятаны или просто-напросто валяются в ящиках многие рукописи, которые цензура вот уже годы не позволяет печатать,– что наилучшие свои произведения они напечатать не могут, им запрещают. Пусть Горький осмелится утверждать, что это неправда. У меня есть документы, подтверждающие, что правда, горькая правда,– в том, что говорю я, в том, о чем сознательно молчит Горький. Итак, если возникают в советской России таланты, это не благодаря советскому режиму, а вопреки ему.

Приезжавшие к Горькому молодые писатели пожимали плечами, когда он их спрашивал, кто бы мог написать воззвание к цивилизованному миру. Если кто пожимал плечами, он хорошо это делал. Другу Дзержинского и лауреату чекистов отнюдь не надо сообщать никаких имен. Обладателям этих имен во всяком случае не поздоровится.

И вот, пожалуй, вспомнив имя Дзержинского, можно кончить. Напомню мещанину Пешкову, поглотившему без остатка то, что называлось Горьким, наше последнее свидание в Москве в 1920 году. Я был у того, которого еще продолжал считать Горьким, и в разговоре, между прочим, сказал: "Мне хочется выразить вам искреннее восхищение за то, что вы спасли ряд лиц от расстрела". Одного такого я знал хорошо лично и могу его назвать. Пешков-Горький нахмурился и спросил угрюмо: "Что вы хотите сказать?" – "Мне говорили, что, опираясь на силу своего имени и, быть может, на личное знакомство, вы являетесь иногда к Дзержинскому и небрежно говорите ему: "У вас сидят такой-то, такой-то и такой-то совершенно зря. Вы мне их отдайте". И по вашему слову освобождали. Спасибо вам за это". Мне ответил не Пешков-Горький тогда, а тот Горький, который мне когда-то был дорог. Он снова нахмурился, выражая большое, искреннее неудовольствие, и сказал голосом совершенно чистосердечным и угрюмым: "Ну, стоит ли об этом говорить. Пока успею выцарапать у них двоих или троих, они успевают расстрелять и двести, и триста".

Не вспомнит ли теперешний Горький слов тогдашнего Горького, и не только слов, а того, что было в 1920 году за этими словами в его душе?

Или это так неизбежно – упорно скрываться перед самим собой?

1928, март


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю