355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Бальмонт » Из несобранного » Текст книги (страница 16)
Из несобранного
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:14

Текст книги "Из несобранного"


Автор книги: Константин Бальмонт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

На другой день ожидали к сумеркам меня, но меня не было. Мой поезд не отходил и не отходил. Публика ждала, и я в том числе. Наконец, с двухчасовым запозданием поезд тронулся, на полдороге остановился, и мне пришлось дойти пешком. А на квартире в мое отсутствие опять началась бешеная пляска предметов. Тяжелая дубовая подставка, о которой я говорил, пролетела через столовую и ударила по спине шедших в мою комнату Елену и Мирру. Силы удар был значительной, боль очень большая, но она прошла через минуту бесследно, и ни ссадин, ни синяков от удара не осталось. Елена решила бежать из дому, захватив только одну драгоценность – мою пишущую машинку. Она сказала Миррочке:

– Держи лампу обеими руками, чтобы у тебя ее не выбили из рук, а я упакую машину.

Едва она принялась за это, стулья начали падать во всех комнатах. Кувшин, наполненный водой, взлетел на полтора аршина в воздух и рухнулся с грохотом.

– Вы хотите, чтоб мы ушли,– воскликнула Елена, обращаясь к незримым.Мы уходим. Я понимаю, я понимаю вас! Перестаньте! Мы уходим!

Лихорадочно, дрожащими пальцами она стала надевать на машинку футляр. Мирра стояла около нее, крепко держа обеими руками лампу. В эту минуту книги на моем столе вместе со скатертью начали сползать, и маленькие карманные словарики начали падать на пол с таким чугунным гулом, как будто это были большие котлы. Схватив машину, Елена побежала вон из дому. Мирра пред ней. Лампу она успела поставить у двери и погасить. Последнее, что два эти убегающие существа видели, это жуткое зрелище зеркала в спальне. Заветное зеркало, большое, сорвалось с комода, перелетело через всю комнату и с грохотом упало стеклом ниц на умывальное ведро. Беглянки выметнулись из крыльца, заперли дверь на замок, забежали на минутку, чтоб рассказать о случившемся, к Р., и от них отправились к В. Вскоре подоспел к В. и я. Мы переночевали у своих родственников.

Когда мы шли на другой день утром в нашу дачу за вещами, Григорий В. по дороге все время смеялся над нами и шутил. Мало ли каких страхов он на войне перевидал. Да ведь он и не верил нам. Когда дверь была отперта и мы вошли в дом, военный герой Северного фронта сразу перестал смеяться и замолчал. Молчание было длительным и наконец разрешилось малословной формулой В.:

– Ммм… Да… Это…

Но что означало это "это", осталось невыясненным. Наше обиталище являло картину полного погрома. Все, что могло разбиться и сломаться, было разбито и сломано. Самое странное – это была судьба заветного зеркала. Как и я, Елена относится с суеверным страхом к разбитию зеркала. Не раз наше суеверие оправдалось. Думая о чьей-то грозящей смерти, Елена подошла к зеркалу, лежавшему ничком на железном ведре. Она перевернула его. Зеркало было цело, и на нем не было ни единой царапины.

Поезд, на котором я ехал и не доехал из Москвы в Ново-Гиреево, был надолго последним. Эта железная дорога стала до весны. Через два дня после конечного разгрома я, Елена и Миррочка, мы втроем, ушли в Москву, волоча на себе каждый по тяжелому тюку, белье и книги. Под резким ноябрьским ветром мы шли, полуумирая от усталости, до самой ночи. Когда, наконец, около полночи мы проходили по Арбату к Большому Николопесковскому переулку, к своей квартире, мне казалось, и всем нам казалось, что мы давно умерли и что это в ночном полумраке идут три шаткие привидения.

Елена говорит мне:

– Почему ты считаешь, что все это было действие неведомой вражьей силы? Я думаю, что это была сила благая. Она, как детей, пребывающих там, где им быть не должно, выгнала нас из места гибели. Ведь мы бы за зиму умерли в Ново-Гирееве от голода. А бежав в Москву, мы перетерпели впроголодь зиму и весну и в начале лета смогли выбраться за границу. Это была сила благая.

Мне это изъяснение кажется слишком философическим и добрым. Елена говорит еще, что вот это сползание скатерти с книгами с письменного стола, что превратилось в гул чугуна, это превращение шороха жути в гуд, а также полет зеркала через всю комнату, было самым страшным из пережитого. Для меня самое страшное прикосновение жути заключается в немедленном вещественном ответе на мою тайную, не сказанную словами, не высказанную полностью даже в уме мысль. Распахнутые форточки, которые были прочно закрыты и заперты. Что-то вылетевшее в эти зияющие форточки. А может быть, и снова прилетевшее и вот тут где-то смотрящее на нас незримым, безглазым лицом. Способность видеть без очей.

И много раз ко мне в жизни приближалась Смерть. Ничего в этом нет страшного. А жуть падения стула на пол, когда никого нет в комнате, так остро поразила наши чувства, что уже до самой смерти своей, до последнего часа, я не забуду, как смятенно-беспомощно в душе потеряешься, когда вдруг почувствуешь, что ты не один, когда ты один.

Капбретон. 1928, 27 мая

О РИФМЕ ВЕРНОЙ И РИФМЕ НЕВЕРНОЙ

Мой юный друг, я издавна с большим сочувствием и, сказал бы, с душевной созвонностью – про себя, написав скучное слово «сочувствие»,слежу за еще не окрепшим, но красивым вашим поэтическим даром. Вы любите вечер, тонкий налет грусти, ощущение разлуки в самом миге свидания и находите для выражения ускользающих настроений не по-юному четкие, меткие строки. Но скажите, вы, любящая честность выражения, вы, избравшая своими водителями Пушкина и еще более Баратынского, вы, которая, не желая подчиниться моему влиянию, несмотря на любовь к моему творчеству, имели мужество в течение трех лет умышленно не читать моих стихов (боюсь, что эта жертва была для вас очень легкой),– как можете вы свои четкие, верные строки заканчивать неверными, увы, расползающимися рифмами? И притом си-сте-ма-ти-чески. Неужели срифмовать,– и притом сознательно, а иногда сознательность есть большой грех,– «слова» и «провал» или «ограда» и «сада», вместо, например, «слова» и «божества» или «ограды» и «серенады», есть какое-нибудь угаданье, есть своеобразие, а не просто звуковое безобразие и указание на нечуткость музыкального чувства? Или рифма должна быть, или не должна быть. Если должна, она должна быть верной. Что есть рифма? Наш превосходный Даль определяет: «Однозвучие конечных слогов, в стихах красный склад». Красный, т. е. красивый, воплощающий красоту. Вы знаете, во что одевается красота? В эллинский мрамор, в церковно-правильные линии, в ткани, где каждый извив – соразмерность, в строгую верность звука и отзвука,– часто и в прихотливость, но в такую прихотливость, где за кажущейся прихотью – строгая основа верного угадания. Не в ленточки, одну покороче, другую подлиннее. Не в побрякушки, напоминающие утиные попискивания детских игрушек.

Слово "рифма" взято нами из греческого слова "ритмос"… Слово "ритмос" значит по-гречески "такт", "ровность в движении", в применении к речи означает, кроме того, "образ", "фигура", "пропорциональность". Прекрасно. Посмотрите, сколько тут указаний нам в самом слове. Благородные, красивые эллины писали сами без рифм, а нам подарили слово "ритмос" и любовью к ритму – певунью рифму. Это как Пушкин. Он в "Обвале" создал чисто звуковую музыку стиха, тот построенный на музыке стих, который позднее создал Фет, Тютчев и – да будет дозволено сказать – я, но сам он не захотел писать этим играющим стихом, а пошел по другой дороге, тогда бывшей на очереди – необходимой. Ровность в движении стиха – это и есть верная рифма, между прочим. Ибо неверная рифма есть музыкальная неприятность, неровное движение по кочкам, умышленная нестройность, а если неумышленная, то указующая на недостаточное владение музыкальным инструментом. Неверная рифма – не образ, а гротеск, без(бразность или же безобразие, не фигура, понятие, означающее красивую правильность и законченность в сочетании линий, а фигурничанье, заборные узорчики, личина, в которой все и содержание – то, что она без склада и лада, не пропорциональность, составляющая аксиоматический закон высокой красоты, не Афродита и не Афина, а так себе, ничего себе, косоватая сухоручка, правая рука покороче, а левая подлиннее, и все с левой стороны она старается, левша, неуютное чудо-юдо.

Вы помните, как пропел наш боготворимый, всепонимающий, рифму:

 
Рифма – звучная подруга
Вдохновенного досуга,
Вдохновенного труда…
 

Вы терпеть не можете Валерия Брюсова. Вы ужасаетесь и негодуете, что он посмел – и плохая то была смелость – окончить «Египетские ночи», которые Пушкин не счел надобным кончать. Но, знаете, для последовательности, вы, не принимая Пушкинского закона правильной рифмы и полагая, что неверная рифма есть дальнейший поступательный ход стихотворчества, должны были бы улучшить три эти божественные строки. Так легко, например, сказать:

 
Рифма – звучная подруга,
Украшаешь ты досуги
Вдохновенного труда…
 

И вдохновенность, пожалуй уж, тут кончается.

Вы вздыхаете, видя мою непримиримость, и предательски-рассеянным голосом говорите мне: "Но… мне кажется, народная песня очень любит неверные рифмы?" Приветствую, что, кроме Пушкина и Баратынского, вы любите также народные наши песни. Но знаете что – вы насчет этой песни говорите что-нибудь иное. Народная Песня – не связанный никакими правилами род поэтического творчества, народная песня настолько глубинно выражается из народного сердца, что нужно быть Народом и в Народе, чтобы участвовать в создании Народной Песни. Подражать Жар-Птице нельзя. Да притом ваше утверждение неточно. Народная песня любит созвучие, а не неверную рифму. В естественном тяготении к созвучию народная песня одинаково свободно создаст и стихи без рифмы, и стихи с рифмой верной, и стихи с рифмой неверной, и стихи, похожие на прозу, зачинающую песнь, и все это в народной песне совсем не строится систе-ма-ти-чески, как у вас, юный друг, или у злой нашей Марфы Посадницы разбойничанья в поэзии – Марины Цветаевой, которая свой крупный план посвятила за последнее время созиданию Пугачевщины в русском стихосложении.

Мне хочется сказать еще вам, что в погоне за уловлением какой-то радостной щуки в мелководных бочажках неверной рифмы вы логически пришли к звуковой – простите – тарарабумбии. Вы прислали мне очень интересное восьмистишье, оговорившись, что оно вам не нравится. Вот оно. И заранее скажу: если вы искренни, говоря, что оно вам не нравится, а не замыслили меня в чем-то уловить, то я рукоплещу от радости. Вы скоро исцелитесь от неверной рифмы.

Вам нравится ваше восьмистишье – иначе бы вы не написали для самой себя,– но по вашему изяществу поэтическому, вашему тонкому вкусу, возлюбившему того, кто воспел Соименницу зари и Последнего поэта и Где сладкий шепот моих лесов? – как могли бы понравиться ваши собственные рифмы, когда, доводя до предельности закономерность вашей системы, вы изволили впасть в знакомые нам с детства грамматические звукосочетания, вроде "Белый, бледный, бедный бес" или "От топота копыт пыль по полю несется".

 
Итак, ваше восьмистишье:
С тихим вечером в разладе,
Я грустила у ограды,
И слегка тревожил гряды
Ветер в сумеречном саде,
И клонились ветви долу.
Грусть не в силах вынесть доле,
И подвластна мерной доле,
Ночь окутывала долы.
 

«Разладе» вы, надо думать, рифмуете с «гряды», а «ограды» с «саде». Но – природу гони в окно, она войдет в дверь, гони в дверь, влетит в окно или даже через щель проберется. Ведь вы правильно срифмовали, но только 1-ю строчку с 4-й, а 2-ю с 3-й. Допустим, однако, что вы рифмовали «по-своему» 1-ю строку с 3-й и 2-ю с 4-й. Господь с вами, наша тяжба слишком затягивается. Но это «долы-доле-долу-доле»! Ззззить, как гармошка! Как хотите, я даже народную песенку вспомнил одну. Екатеринославскую:

 
Крыса с мышей задралася,
Крыса в яму убралася,
Да не взялся Терешка,
Вмотал крысу в рогожку,
Да понес на базар.
Никто крысы не купает,
Никто даром не берет.
 

Бедная крыса. Но вот я ее беру. И говорю. Юный друг, если вы хотите, чтоб смена рифм была певучей, постарайтесь, чтоб ударная гласная в 1-й и 2-й строках была не одинаковая, не «а – а», не «о – о», а, скажем, «а – и», «о – у» и т. д. Если вы именно стремитесь к особому напевному действию монотонности, так потрудитесь одевать свою ударную гласную в нетождественные согласные… Восьмистишье ваше прелестно, хотя с краю, где рифмы, вы бедное свое детище окутали в безобразные цыганские лохмотья, совсем не романтические и не загадочные…

Ни Пушкину, ни Баратынскому, ни Тютчеву, ни Фету, ни покорному вашему слуге еще не приспела пора простонать: "Мне время тлеть, тебе цвести". Нет, ваш талант цветет и расцветает, но не сорная поросль, которая называется неверной рифмой. И от верного заполнения души высоким созерцанием, проникновенною ощупью того строя, который чуется везде в Природе, неизбежно в душе поэта рождаются верные рифмы.

Как ни божественно воспел рифму Пушкин, Баратынский воспел ее еще божественнее. Вы помните, как кончается его гимн. Завет поэту.

 
…Ты, рифма, радуешь одна
Подобно голубю ковчега,
Одна ему с родного брега
Живую ветвь приносишь ты,
Одна с божественным порывом
Миришь его твоим отзывом
И признаешь его мечты.
 

1928, VIII

ИМЕНИ ЧЕХОВА

Русская духовная жизнь 90-х годов XIX века и первого десятилетия XX-го неразрывно связана с именем А. П. Чехова. Он воплотил в своей творческой личности так много художественного содержания, связанного с основными душевными качествами русских людей и отображающего тяжелую пору упадка, распада, угнетенности сердец, что его писания являются одним из лучших исторических документов, не говоря уже о высоких чисто художественных их качествах.

Но мне хочется сказать о Чехове несколько слов совершенно личного порядка. Я встречался с ним неоднократно в Москве и в Ялте и видел его в разной обстановке: в "Большом Московском" ресторане; в семейном кругу; в его собственной московской квартире, где среди гостей он казался мне одиноким; в его одинокой жизни в Крыму, где, завтракая с приятелем, он казался довольным и не нуждающимся ни в чьем обществе; я видел его беседующим,– дружески и с простотой безукоризненной беседующим – с гением в крымском доме Льва Толстого; я снова видел его среди его празднующих людей, все в той же Ялте и все таким же одиноким, каким он мне всегда казался, когда он бывал в многолюдной комнате. И я полюбил Чехова за эту черту, когда я был еще совсем молод и только что начал свою литературную дорогу. И я любил его, когда он, Горький и я, мы возвращались в Ялту, после 2 или 3 часов, проведенных в обществе Толстого.

Я полюбил Чехова, однако, и ранее встречи с ним. В 1889 году, 22 лет, только что женившись и объездив Кавказ, душевно истерзанный, истомленный и понявший, что сделана какая-то, как казалось мне, непоправимая жизненная ошибка, я вернулся в родную деревушку Шуйского уезда, Владимирской губернии, и в расцветном мае предался страстному изучению в подлиннике поэзии Гёте и особливо Гейне. Злополучная судьба Гейне и блестящая, полная равновесия судьба Гёте мне казались взаимно дополняющими одна другую и как-то несказанно-таинственно изъясняющими мне, чуть-чуть начинающему поэту, судьбу писателя как писателя. Кто-то из знакомых подарил мне книжку Чехова "В сумерках". Я начал читать эту книгу с недоверием, но тотчас же отодвинулись от меня и Гейне и Гёте. Я читал ее медленно, не желая испортить впечатления торопливостью. Она меня поразила. А один маленький рассказ – чуть ли он не называется "Колдунья" или "Ведьма",– вызвал в душе моей художественный трепет, который я и сейчас, вспоминая, чувствую,– жуть от женщины, чарою которой неудержимо привлечен.

Я что-то читал еще тогда Чехова. Но мне не полюбилось это. А потом моя внутренняя жизнь совсем отбросила меня от желания читать его. Во мне самом было столько тоски и угнетенности, что каждая страница Чехова была не противоядием, а увеличением душевной отравленности. Полоса отчаяния привела к исканию смерти. Смерть показала свой лик и ушла. А из предельного отчаяния вырос такой взрыв радости, возник такой расцвет воли к жизни, к творчеству, к счастью, такая воля к воле, что чеховское творчество навсегда стало мне чуждым. Однако не он сам. Тонкая верность его художественной кисти всегда чувствовалась и очаровывала. И скоро я с Чеховым встретился. Но опять только в области художественно-словесной. В 1893 году, летом, я был в Скандинавии – в Швеции, в Норвегии, в Дании. Во время этого путешествия я написал, между прочим, весьма меня прославившее стихотворение "Чайка". Я позволю себе припомнить его здесь.

Чайка

 
Чайка, серая чайка, с печальными криками носится
Над холодной пучиной морской,
И откуда примчалась? Зачем? Почему ее жалобы
Так полны безграничной тоской?
Бесконечная даль. Неприветное небо нахмурилось.
Закурчавилась пена седая на гребне волны.
Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная,
Бесприютная чайка из дальней страны.
 

Я прошу знающих вспомнить, когда была написана «Чайка» Чехова, а тех, кто жил в 90-х годах прошлого века в Москве, прошу припомнить, как часто две «Чайки» сопоставлялись и в жизни, и в печати.

Когда я говорю себе сейчас "Чехов" и духовным оком погружаюсь в прошлое, мне вспоминаются неотступно два лица, оба кроткие, и полные легкой грустной шутки, и дышащие тонкой художественностью, являющие во всем художественное восприятие мира и жизни, а не подход к ним чисто умственный. Эти два лица – лицо Чехова и лицо Левитана. Сколько в них было пленительно-истомной, томящейся русской грусти! Сколько нежелания ничего резкого, ни движения, ни слова резкого, ни даже слишком громкого голоса, ни умствующего рассуждения! Легкая, хваткая, меткая, быстрая оценка – одним словом, одной усмешкой, одним жестом – определение сразу, на лету, и явления, и события, и живого существа. Это есть художественное восприятие жизни и мира.

Чехов становился грустным, и уклончивым, и даже кротко-неприязненным, когда при нем начинали умствовать. Он торопился ускользнуть от разглагольствующего интеллигентски гостя к другому гостю, с которым сейчас же начинался легкий и чисто личный разговор, полный маленьких подробностей жизни и полный блесток веселой, легкой насмешки.

Если я верно помню, это было ранней осенью 1901 года, что я довольно часто бывал у Антона Павловича в гостях в Ялте, и тогда же познакомился с Максимом Горьким, еще походившим в эту пору на человека и на писателя, и тогда же мы были втроем у Льва Толстого, а через несколько дней я был у Толстого один. Меня поразило тогда коренное различие между двумя этими литературными знаменитостями: Чехов и Горький. Один – воплощение душевного изящества, уравномеренной скромности, при полном сознании своих высоких творческих качеств, и вежливость чувства, и деликатность во всем. Другой любопытство возбуждающий, частью даже и трогательный, но больше грубый, душевно угловатый и без надобности резкий человек – орангутанг, нет-нет да вдруг и пробуждающийся от животности, от звериности, когда при нем кто-нибудь скажет что-либо умное или занимательное. И скромный Чехов, которого Лев Николаевич и ценил и любил лично, был с Толстым поразительно ровен и говорил с этим великаном, умевшим быть и добрым пасечником, как равный с равным или как младший член одной и той же семьи, где в каждом члене семьи течет хорошая, честная кровь. Горький держался с Толстым то подобострастно, как неуместный пришлец, то развязно, как возомнивший о себе служка. Мои слова о Горьком резки не потому, что он сейчас играет презренную роль и не заслуживает более никакого разговора. Нет, резкие слова лишь кратко указывают на то, что было воистину, проступало не так разно, как звучит слово, но проступало с очевидностью.

В те же дни Чехов однажды спросил меня: "Вы очень цените Горького?" Я ответил: "Не чрезмерно. Но он будит, и в нем есть грубая сила". Чехов сказал, смотря перед собой как бы вдаль: "Его слава продлится несколько лет. Потом эта мишура кончится". Ошибался кроткий Чехов, но лишь арифметически. Несколько лет затянулись, но по существу Чехов был в своем приговоре ясновидящим. Давно уже Горький как писатель более не существует. Это страшная мертвая маска самого себя. Далеко не все из тех, кто улыбается, и говорит, и делает мертвое дело злодеяний, в действительности живые. И мертвецы умеют ходить и говорить речи.

А тонкое художество Чехова, его творчество, полное душевной боли, и великой разборчивости, и осторожности в выборе средств, духовное угадание Чехова на протяжении десятилетий стало лишь виднее и очаровательнее, и большую, все большую силу благого колдования приобретает. Верным, хоть и случайным, показателем этого является его все растущая слава в Англии, где его любят как родного, во Франции, даже в Америке. Чехов – тонкий, чистый, благородный художник. Он – верный того святилища, которое называется Искусством. И прав французский поэт, сказавший: "Seul l'Arte est robuste" "Только Искусство крепко".

Буска. 1929, 9 июля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю