Текст книги "Из несобранного"
Автор книги: Константин Бальмонт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
МОСКВА В ПАРИЖЕ
Иногда во сне снятся мне белые птицы. Такие сны посещают меня редко, и я всегда просыпаюсь счастливый и бодрый после свиданья в сновидении с белою птицей. Целый день проходит у меня под знаком доброй приметы, все удается – и дело, и встречи, и замыслы. Душа целый день в порядке и внутренней сосредоточенности. Не мечется, не рвется, довольна, знает, вполне убеждена. Белая птица никогда меня не обманывает.
Три дня тому назад я проснулся рано утром, прислушался к грохоту парижской улицы, но он мне показался уравномеренным. Я отдернул занавеску и замер в восторге. Белые птицы, множество белых птиц, малых и побольше, весь воздух Парижа белый, и сонмы веющих белых крыльев. Уже не во сне, а наяву. И наяву снятся сны убедительнейшие.
Как в Москве – сто лет тому назад – сто лет? – меньше и много более,как в Москве, что была на иной планете нашей жизни, когда Слово не было еще растоптано, а честность и доброта были совсем неудивительной повседневностью,– крутился тихий снежный вихрь, шел снег, падали снежинки и вились, обнимались, целовались, прилетали, улетали, танцевали, веяли, падали не падали, таяли в воздухе летучие хлопья, веселились белые снежинки, и две из них таяли, а двадцать две не таяли, затянулись парижские крыши белыми московскими коврами. Московия, она ведь белая, моя Москва зовется Белокаменной. От храма до храма в ней белый свет. От крыши до крыши белый сугроб. Крыши иногда проваливались. А все-таки в душе глядящей – от таких сугробов на крышах – становилось полетно и легко.
Московия вся в Москве. А Москва вся в снегу. А в снеге не только снежинки, а тайны, и клады, и свежесть, и радость, и откровенья неожиданностей. От улицы к улице идет и ведет белая метель. От дома до дома сквозь окна, затянутые белыми узорами,– созидатели радужных видений перекликаются огни и зовут: "Приди, у нас уютно, тебе рады. Пожалуйте, милости просим". От месяца к месяцу белый хоровод, снеговое небо, оснеженная земля, захваченный снежинками воздух, захваченная вьюгой душа, на полгода в горностаевой шубке, на пять и на шесть месяцев щеки румяные, в сердце истома, ждешь не дождешься счастья – придет? не придет? – с холода войдешь в тепло, озябнешь – согреешься, подождешь – подождешь, разогреешься, растомишься – и тянет уйти в морозную ночь. Идешь. Глядишь. Слушаешь собственный шаг. А мысли – в уровень со звездным небом.
Неужели это было, это быль, а не сказка? Неужели душа была в красоте, но красота не овладела миром, а запуталась в случайном, забилась в собственных силках, порвала их, вырвалась, улетела, растаяла, гонись – не догонишь, лови – не поймаешь, не узнаешь, где и ловить, куда направить гон свой. Мчись без путей, все дороги путь. Скользкий, тяжелый, неведомый, неопределимый, неопределенный. Знаешь только одно: все дороги – путь, приводящий к мокрой липкости, к грязи. А если не грязь, значит – холод покрепчал. Морозит. Слава Богу. Хоть вовсе замерзнуть, но только бы без грязи.
Веселая прихоть приснившейся белой птицы, которая из сновидения перепорхнула в длительную явь. И летит. А летя заворожила шумы огромного Города и сделала их уравномеренными. Самокаты – чудовища злые, когда налетают на живых, но что до себя, они осторожные. То ли они боятся, что от московского мороза на парижских улицах подло-мягкие шинные лапы их растрескаются, то ли им жутко от возможности раскатиться по остеклевшей плоскости и со всего размаха хватиться о столб, но неуютные чудовища уменьшились в числе чрезвычайно, попрятались мерзкие зверюги, а если тащатся кое-где, то с размерной осторожностью. Скорее туда, где их вовсе нет. В издавна привычный малый парк Мюэтт, в колыбель одиноких мечтаний, в Молчальницу. И в ставший тихим, и ставший звонким, и ставший белым Булонский лес.
Ну и город, ну и людишки. Город по-московски побелел, стал весь красивым, спрятал свой всегдашний серый цвет под благороднейшим, под цветом белых роз и видений, мгновенной игрою раскинул везде, разбросал снежные кусты и вишневые сады в цвету, а людишки все попрятались. Ведь легкий только холодок. Морозит немножко, но назвать это московским морозом можно нам только из нашей страсти к воспоминаниям. Все же я очень благодарен здешним людям, что они своим отсутствием дали мне возможность чувствовать и думать, что Булонский лес – хороший Русский сад, завороженный начинающейся зимой, остуженный и оснеженный, совсем опустевший, грудь дышит свободно, зоркий глаз упивается мастерством и размахнувшейся по-особенному творческой кистью Природы, живописующей красивую прихоть нагромождения белого на белом,– и вот предо мною нечто не трех измерений, а четырех. Из четвертого измерения, из времени, влившегося в пространство, из прошлого времени России в здешнем и нездешнем Русском саду, я вижу большой овальный пруд, озеро, легкий, но уже и нешуточный на нем ледок, все пространство воды затянуто льдом, только у берега, куда я подошел, колотя озябшую руку о руку, что-то вроде довольно большой полыньи, и десять белых лебедей из боярских времен и дней зябнут в воде, похлипывают тихонько, не знают, куда деться,– кончилось лето, неуютно в воде, студено, да и пищи маловато. Но красивы эти десять белых лебедей. На холод ли они жалуются тихонько или им оттого так неловко, что их не двенадцать? Верно, их было ровно двенадцать да улетел один, а за ним другой. Недосмотрели дозорные. Крылья подросли. Нет двух самых красивых лебедей, первого и второго, они не одиннадцатый и двенадцатый.
Смеющиеся пришли две девушки. Из времени они или из пространства, не ведаю, но смеются так по-настоящему. Мужчины все попрятались кто куда. А девушки не боятся ни внезапной зимы, ни ночного часа, ни садового затишья, ни лесного безлюдья. Они издали почувствовали, что скучно белым лебедям, холодно и голодно. Подошли, посмеялись, друг дружку подталкивают, одна у другой белый хлеб вырывает из рук, щиплют его, крошат, бросают куски и крошки в остывшую воду – сразу лебедям и тепло стало, и весело. Друг друга отгоняют, каждому хочется поближе быть к девушке, которая смеясь протянет руку и поманет.
Но в белом сне наяву девушки мне не нужны. Я тихонько отпрянул в ночь, лишь взглянув на их очарование. Я хочу белой тишины, мне нужно сейчас отъединение в белом. Ступая настолько бесшумно, как только это возможно, я огибаю выгиб озера-пруда и перехожу на противоположный берег. Я тотчас же охвачен там восхищенным изумлением. Отойдя от воды и прижимаясь друг к другу, там стоят на заиндевевшей, на запорошенной снегом лужайке два черных лебедя. Не те, улетевшие, эти из другого края. Все в них свое и все в них по сравнению с белыми иное. Они легче, стройнее, их черные крылья – черное кружево, шея у черного, черного лебедя тоньше, длиннее и вовсе змеиная. Но и они тоже тоскуют. Им холодно. О забытом ли дальнем южном острове своем они тоскуют? О навек потерянном родном? Они прижались один к другому, и я осторожно протягиваю свою руку, я касаюсь гибкой спины черного лебедя, я тихонько ласкаю ее, а черный лебедь вскинул в белесоватый воздух зимней ночи свой алый клюв, и в ночной этой мгле алеющий, и кликнул чуть-чуть. А другой в ответ чуть-чуть, еще тише и как будто отдаленнее. Странный дрогнувший звук, задрожавший в моем русском сердце. Точно где-то за дальним холмом раздался отзвук гармоники. Точно зимний колдун в час тоскования железными своими перстами – железо овоздушненное – ударил некоей подземности по бронзовым струнам – бронза легчайшая – и снова тишь, и тишина сама себя слушает.
Чуть-чуть касаясь рукою стройного, черного лебедя, я на мгновенье закрываю свои глаза. Ослепшее тело – прозревшая душа. Я в одно мгновение, весь вздрогнув, вижу безмерный город из белого камня. Москва. И слитным криком безызмерным, приветствуя радость восполненного чуда, торжествуя возрожденье того, что умереть не может, от храма к храму несосчитанно гудят мои бессмертные колокола только им дарованными звонными перезвонами.
Париж. 1925, 16 декабря
ОРЛИНЫЕ КРЫЛЬЯ
(Лев Толстой)
Красивы орлиные крылья. Они разрезают вышний воздух. В их свисте, в их вольном шелесте слух человека, любящего простор и умеющего всходить на горные высоты, улавливает песню, и эта музыка орлиного полета часто бывает напевнее, чем сладчайшая песня певчих птиц. Не может дух человеческий долго думать о том, что орел терзает добычу, но через века, чрез многие тысячелетия он избирает орла своим знаменем и видит его в священных своих видениях, заносит его лик на стены своих храмов, ибо орел, живущий одиноко и свершающий свой полет в самом пустынном верховном воздухе, учит человека великой свободе и великому одиночеству.
И есть остроокий орел вещих преданий, который орлиным своим голосом произносит роковые пророчества.
Красива стать, и ступь, и вся зримая образность льва, его голос замиранье существ, его прыжок – свершенная судьба, его тело изваяно из силы и воли. Не увидеть льва в его пустыне и не восхититься им – значит, быть бедным, увидеть его хоть краешком глаза – это понять глубину страха и объем смелости, познать нечто неизмеримо более красноречивое, чем то, что видишь каждый день, это узнать, почему народ оспаривает у народа высокую честь взять образ льва своим знаком и знаменем.
И есть лев, который, занозив свою мощную лапу, кротко приходил к святому Иерониму, прося врачеванья, и священный этот лев, устав от львиного, утомившись звериным, умел делать странно-покорные домашние работы и различал своим львиным слухом все человеческие, мудрые и немудрые, шептанья о Вечности, не насытив, однако, своей львиной души ни одним из этих человеческих шепотов.
Не увидеть льва и орла – не увидеть края Земли дальнейшего,– не увидеть редчайших цветов, красивейших женщин, наидостойнейшего из людей,но это было бы безумием,– говорил я самому себе ровно четверть века тому назад. Я должен увидеть Льва Толстого. Я его увижу.
И благодарение многощедрой Судьбе – я его увидел.
Я сейчас расскажу об этих двух встречах то немногое и то незабвенное, что в них было, но мне хочется раньше спросить себя: чего я искал,– тогда, когда все мне казалось достижимым,– во встрече с великим, с гениальным Львом Толстым? Я искал увидеть того, кто юношей в начальной поэме самого себя, в изумительной повести "Казаки", бросил как клич,– быть может, в своем богатстве, почти не замечая, обронил,– бессмертные слова: "…Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать – броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им, и, сам не зная этого, был счастлив им". Неисчерпаемо-прекрасные слова. Вся мудрость сердца в них, вся честность зрящего ума.
Осенью 1901 года я был в Крыму, в Ялте, и довольно дружил с Чеховым, с тихим, добрым, потихоньку насмешливым Чеховым. Раз он сказал мне: "А вы знаете, в Гаспре Лев Николаевич Толстой. Хотите, свезу вас к нему?" Всегда суеверный, я вздрогнул от радостного чувства: и не искал еще желанного случая, а вот он тут. Конечно, конечно, я хочу. И на другой день втроем, Чехов, я и Горький, мы ехали к Толстому.
Очарованием сияют и дышат Крымские горы. Не тем могучим, которым поразил Оленина Кавказ и заставил во все мечты вплетать восклицанье: "А горы…". Но нежно-фиолетовая горная стена, оплотом хранящая дорогу от Ялты к Гаспре, тоже единственна в своем чаровании. Чехов и Горький все время возбужденно говорили друг с другом. Я молчал. Я чувствовал застенчивое счастье: "Я сейчас увижу – Его". Так идут к исповеднику, так едут к венцу. Но мы должны были проехать какое-то царское владение. Не сразу нас пропустили, и все же достаточно быстро и учтиво. Но Горький после этого бахвалился: "Я, мол, да мы, мол, вот что будет сделано. Я прав. Я…" Мне казалось это неуместным. Чехов посмеивался, трунил надо всем и надо всеми и рассказывал невероятные случаи удалой лихости Льва Толстого в юности, да и только ли в юности. Мне казалось это странным и неуместным. Ехать к Толстому – и так думать, и так говорить. В цельной наивности захватившего меня чувства я внутренне рисовал себе, как мы сейчас будем у единственного, и спрашивал себя: "Какие стихи я ему прочту? Конечно, такие, где горы, где высоты…
Взойди на высоту,
Побудь, как луч заката,
Уйди за ту черту,
Откуда нет возврата".
Когда мы приехали и нас ввели в комнату Льва Николаевича,– когда, увидев Чехова, он воскликнул: «А, это вы!» – я узнал, что в одном звуке голоса того человека, пред которым велико твое душевное преклонение, гораздо больше выразительности, чем в самых красноречивых словах. Этот голос я слышу сейчас, и в напевной его мягкости – внутренняя озаренность просветленного, переливная красота души человеческой, обрадованной встречею с душой человеческой. Простота, но простота Природы, где в действительности ничего нет простого, но все неизмеримо-сложно.
Разговор был путаный и чисто литературный. Лев Николаевич с увлечением говорил о французских романистах и, к моему безмолвному недоумению, весьма восхвалял книгу Мирбо "Дневник горничной". Мы скоро поехали обратно, и после этой первой встречи я возвращался глубоко несчастный. Не потому, разумеется, что мне не пришлось прочесть Льву Толстому никаких стихов. Нет, кроме ласкового голоса и тонкости черт гениального лица, не было душе моей никакой добычи, и когда Чехов с Горьким говорили, что Лев Николаевич в речи употребляет слишком много иностранных слов, я с горечью думал, что это правда, но тут же с упрямством испытывал непримиримую неприязнь к Чехову и Горькому и мысленно давал себе клятву, что, если, увидев Толстого, я не увидел его, я увижу его, когда я увижу его один.
Через несколько дней я совершил на дом Толстого бесстыдный набег. Бесстыдный ли? Нет, я должен был вскоре уехать за границу, так как был выслан из Петербурга и Москвы за мятежные стихи, и не знал, удастся ли мне еще когда-нибудь быть в близости от Избранника. Не бесстыдство это было, а отчаянная жажда увидеть настоящее лицо любимого. Знакомый татарин на быстрых и звонких лошадях привез меня к заветному крыльцу. Служитель вежливо-отклоняюще сказал мне, что Льва Николаевича нет, что он ушел гулять. Совершенно нелогически, но весьма убежденно я сказал решительным голосом, что я приехал для серьезного разговора и буду ждать, пока Лев Николаевич не вернется. Служитель недоуменно проводил меня в приемную комнату, и, совершенно похолодев от того, что я только что с такою для себя самого неожиданною и непривычною решительностью сделал, я сидел как приговоренный к некоторой очень ощутительной каре. Совсем вскоре я услышал, что кто-то вошел снаружи дома в прихожую, тихий говор двух голосов, освеженный прогулкой, вошел Лев Николаевич, а я вскочил и как школьник, застигнутый над запретной книгой, воскликнул: "Лев Николаевич, я хочу с вами говорить, простите, я хочу, я должен".
"Да это-то хорошо,– сказал он мягко,– только не вовремя вы пришли, мне нужно сейчас отдохнуть".
С мольбою в голосе я воскликнул: "Я уйду и буду гулять. Позвольте мне прийти к вам, когда вы отдохнете".
"Ну, вот и хорошо,– сказал он совсем родным голосом,– подите погуляйте, а через час приходите".
Ответив самым признательным взглядом, я ушел.
Нет, так только ждут свиданья, как я ждал, чтоб эти шестьдесят минут прошли… И в этот час моей жизни я не находил, что природа Крыма полна очарования, я не находил себе в ней места.
Снова я в той же комнате и один. Лев Николаевич еще отдыхает. Я низко опустил голову и думал, что самое желанное только кажется совершенно доступным. Я думал о странной притягательной силе этого великого человека, влагающего свою особую выразительность во все, что с ним связано. Я не слыхал, как он бесшумно подошел ко мне и приветливо сказал: "Ну вот, пойдемте теперь ко мне". И мы вошли в его комнату. Мы были вдвоем.
Кто не был в Египте, кто не видел, какого цвета Тихий океан вокруг коралловых островов, кто не следил долгими днями и ночами, как летит седой альбатрос,– тому всех этих откровений не расскажешь, хоть напиши об этом пребольшую книгу с полной осведомленностью и с наилучшими картинками. Великий дух нерассказуем, когда он приоткрывает свой единственный лик. И, побыв близ него хоть мгновенье, не разлюбишь его никогда.
Только час я побыл вдвоем с великим да еще лишь минутку последнюю, когда с ним прощался, но духовная значительность этого часа и этой минутки протянула полосу света на десятки лет. Почему Лев Толстой не прогнал меня, а принял меня как родного? Почему он оставил меня обедать и говорил со мной еще целый вечер в окруженье своей семьи? Почему он начал беседу, посмеиваясь надо мной и над моими стихами и дразня во мне задор, а потом, вдруг меняясь совершенно, голосом ласково-строгим спросил в упор: "Да кто вы такой! Расскажите мне о себе". И, внезапно почувствовав в сердце магнетический толчок, я вдруг приобрел ваяющую силу власти над повествующим словом и в полчаса рассказал Толстому всю свою жизнь так сжато и ярко, как никогда никому не рассказывал ни до ни после. Почему разъятой душе, игравшей своими пламенями и дымами, было так радостно-легко пред этим умудренным исповедником, не обременявшим колеблющегося своею найденной властью, своей обретенной тишиной?
Этого рассказать нельзя.
В ту последнюю минуту, когда волею Судьбы я был опять вдвоем в комнате с Великим Избранником, он, видя мою искреннюю устремленность к нему и чувствуя правдивую пронзенность и разорванность той моей минуты, приподнял руку и сказал: "Вы скоро переменитесь. Это все в вас пройдет".
Это все и доселе еще не прошло. Но через полгода после этой встречи я переменился. В моей душе возник голос, какого не было до того среди всех звучавших мне голосов, и новый этот голос – он самый сильный и уже не уйдет.
Когда я вспоминаю подобное благословению подъятие той бессмертной благороднейшей руки, написавшей бессмертные светящиеся страницы, я думаю, что я видел Первосвященника. И в бездорожье мне чуждых дорог, и в диком бешенстве всех враждебно скрещивающихся ветров – иной руки указующей мне не надо.
Париж. 1826, январь
ОСТРЫЙ ЧАС
Посвящаю художнику Архипову*
Я люблю опасности полета,
Я лечу – хотя б на истязанье.
Дар Земле
Бывают дни, бывают часы, бывают мгновенья особой выразительности. Яснее видишь и уходишь дальше – обогащенный. Но в ряду выразительных полос времени случается иногда острый час, и только тогда видишь все с изумительной ясностью и уходишь дальше – обогащенный кладом неповторимым и нетеряемым.
И много встречается в жизни, много, много влекущих лиц, что-нибудь говорящих душе. У одного глубокие глаза, у другого ворожащий голос, мудрость особенная, насмешка, шутка, напоминание другому о том, что другой хочет выразить, но никак еще не может, и неизъяснимая неожиданность. Да что пересчитывать? Сочтешь ли все солнечные лучи, и красноречие древесных шорохов, и нежный стук в дверцу сердца, исходящий из полевого цветка, и волнующие внушения, исходящие из человеческого лица и говорящие не о человеческом, а поющие о просторе степи, или о тигрином прыжке, или о забвенном полете сокола по голубому небу?
Среди русских художников,– а я их видел много, когда мне было лет двадцать пять и поздней,– я запомнил много таких, что они мне были милы, и они мне говорили не только словами, а просто одним своим видом. Коренастый Суриков – не вся ли эта мощь казака и раскольника и просторов Азии, где реки широкие и леса дремучие и рука человеческая умеет свершать великое дело? И нежный, шутливый Левитан – не очарование ли русского лесного затона, над чьей водой любо задуматься и усмехнуться влюбленной девушке? А Врубель? Это тонкое лицо волшебника.
Врубель – пламень, лебедь, демон,
Врубель – бешеная скачка
Четырех копыт коня.
И весело хохочущий, торжествующий Ярило, Константин Коровин. И зоркий, всегда себе на уме, Серов. И просветленный, как мартовские уходящие дали, Аполлинарий Васнецов. И старший Васнецов, истовый иконописец, сам весь подобный иконе. И заплутавшийся в трех разных своих талантах, полуизменивший живописи для стихов и женолюбия, Модест Дурнов*, человек ума четкого. И много еще других.
В лице каждого из названных меня поражала какая-нибудь одна черта, складка – незримая для обладателя, но зримая мне, вся повесть вот этого человека творящего, весь его сказ и судьба.
И еще не знал я в точности, кто такой в действительности Архипов,увидеть две-три картины художника не значит еще знать его, только его дар видишь, сильное живописание,– и еще среди других своих сверстников он все больше помалкивал, когда кругом говорили словоохотливые, лишь иногда усмехался коротким смешком и ронял срывчатым голосом немногословное, меткое соображение,– а юный и молчаливо-зоркий, бывая среди художников, я почему-то отметил сердцем именно его, Архипова. Сразу стал он мне люб своей умною скромностью, отдельностью от других, внутренней упрямой силой и неуловимо-народным, простонародным крестьянским складом лица, и усмешки, и своего говорка. В деревне, в детстве, видел я такие лица, и на меня от них всегда веяло грустною силой полей, тихим разлитием зорь, первородною прелестью ивы, гибкой, неломкой, к воде наклоненной, в звездную воду глядящей, будто бы вовсе не могучей, а на деле непобедимо-сильной, вербные цветы дающей ивы.
Мы подружились, и я у него бывал. Мое влечение к нему лишь усилилось, конечно, когда он мне рассказал, как поздно и с какими невероятными трудностями он вступил на славный путь художественного делания. Россия – не Италия. Много суровее. И в России, в Москве, подросток, продающий на улице спички и делающийся одним из самых достойных художников своей Родины,– эта легенда были, эта творческая сказка действительности – мне кажется, с примесью горечи, красивой и сладкой – как итальянский язык.
Дальность времени и полная завершенность прошлого дозволяют мне рассказать – не в тесном кружке друзей, а просто вслух – о том, как я однажды пережил острый час и как этот решительный, острый час был внешне и внутренне связан с Архиповым.
Это было в Москве незабвенных 90-х годов. Я ждал окончания зимы, только что еще начавшейся и размашисто игравшей своими белыми метелями. Морозные дни, морозные ночи и тоска в сердце. Почему тоска? По окончании зимы меня должна была обласкать, наконец, долгожданная радость. Я был женихом той красивой девушки, которая стала моей Беатриче и вовлекла меня в изучение Данте и сокровищ мировой живописи, и это в ее благословенной близости я написал ряд книг, начиная с торжествующей "В безбрежности" и стройной "Тишины". Меня ждало такое несказанное счастье, а в сердце была тоска. Почему же?
Глупые, столь часто лгущие, столь несчастно ошибающиеся врачи сказали мне, что мои легкие не в добром порядке, что меня ждет чахотка. И я не знаю, смею ли я взять свое счастье. Я закутил.
Работа, кутеж. Кутеж, работа. Работа, свидание, счастье, сомнения, пытка. Кутеж, работа. Работа, кутеж. Так длиться больше не могло. Надо было принять какое-то решение, надо было что-то сделать.
Раз вечером я снова сидел у своего близкого приятеля, сына известного художника, Александра Трутовского. Милый человек, хлебосольный хозяин, адвокат-говорун, любитель-музыкант, первостепенный мастер кутежей. Я часто проводил у него вечера, которые нередко затягивались до утра. Этот раз, после двух суток весьма условного или, точнее, вполне безусловного времяпрепровождения, в душе моей была грусть и тишина, кутить мне более вовсе не хотелось. В мыслях стоял дорогой, прекрасный призрак и, мнилось мне, молча смотрел на меня с укоризной. Стенные часы пробили восемь. Во мне вставала сперва неясная мысль, потом она приняла совсем четкие очертания и превратилась в магнетическое желание, в волевой толчок, в негнущуюся волю. Минуты отзвенели новый танец шестидесяти. Пробило девять. Пора.
Я встал и ничего не говоря никому, ни хозяину, ни гостям, ни прислуге, прошел незаметно в прихожую, взглянул с усмешкой на свою шапку, шубу и калоши, открыл выходную дверь, тихонько закрыл ее за собой, американский замок щелкнул, дверь заперлась, я был на свободе, один со своим решением.
Она была простая, эта мысль, и оно было неуклонно, это решение. Проверять врачами врачей – занятие долгое и бесполезное. Я решил проверить Судьбу сам. Был я всю жизнь достаточно сильный и не хворал никогда никакой болезнью,– ну так что ж – если утверждают, что путь к счастью мне закрыт или же надо на него вступить с раздвоенною совестью, я проверю, так ли это в действительности. Я решил: в одном сюртуке, без верхней одежды, в лютом холоде, пройти от Трутовского, который жил на Спиридоновке, недалеко от Никитских ворот, до Архипова, до ласкового Архипова, который жил на Мясницкой.
Что было магнитом, повлекшим меня в такое безумное или такое высокое предприятие? Безумство честной мысли и честной решимости. Если мне суждена чахотка, конечно, на полдороге я упаду и у меня будет воспаление легких, которое все разрешит. Если я дойду до того, кого я душою своею чтил и любил,– и за его всегдашнюю внимательную ласковость ко мне, и за то, что он сумел из уличной действительности вступить, взнестись в лучезарную сказку искусства,– тогда,– если я дойду и выдержу этот искус,– о, тогда путь к счастью и целой лучезарной жизни для меня открыт.
Как весело было пройти со Спиридоновки до Никитских ворот и быстро пройти длинный верстовой Тверской бульвар. Однако уже на Страстном бульваре на меня напала слабость и сомнение, верно ли то, что я задумал. Еще так легко вернуться. Взять извозчика и быстро вернуться в теплую комнату, где звучит музыка и поют молодые голоса. Я присел на обледеневшую лавку, и голова моя упала на мою грудь. Жалко жизни, если она уйдет. В душе моей была нестерпимая борьба. Минуты длились, и я вернее бы погубил себя колебанием и неподвижностью. Меня спасли метельщики, самый последний и самый юный из них.
Мимо меня проходили прохожие, но никто не обращал на меня внимания, хотя человек без шубы и шапки, сидящий на бульварной лавочке в этот час и в этот мороз, казалось, должен был бы возбудить недоуменное внимание. Москва давно привыкла ко всему. Но, пересекая Страстной бульвар, мимо меня прошел гуськом целый караван метельщиков. Куда они шли? Откуда они шли? Разгребали снег? Не знаю. Разгребать снег? Но первый посмотрел на меня, задержался на минуточку и, покачав головой, с сожалением сказал: "Э-эх, барин!" И пошел своей дорогой дальше. И за ним все другие. Точно в сказке или в театре. А самый последний, мальчонка лет пятнадцати, остановился и добрым голосом убедительно промолвил: "Не сиди, барин. Замерзнешь". И он тоже пошел своей дорогой. Тут я не колеблясь встал и тоже пошел своей дорогой.
Долгая линия бульваров до Мясницкой. Я шел. На минутку садился отдохнуть – и шел дальше. Так пройти пять-шесть верст, это, пожалуй, можно счесть и за несколько десятков верст правильного пути. Но вот она, Мясницкая, ход с переулка. После всех пыток, только что мною пережитых, я стоял и звонил к Архипову, и, если б грешник стоял и стучал в ворота Рая, верно, он испытывал бы нечто подобное тому, что испытывал я.
Увидев меня обмерзшего, с обледеневшим лицом, покрытого инеем и снегом, без шубы и шапки, Архипов всплеснул руками и пришел прямо в ужас. Впрочем, нет, совсем не в ужас, а только в крайнее беспокойство и озабоченность. В нем всегда было достаточно веской уравновешенности, чтоб, не предаваясь бесполезным чувствиям, что-нибудь сделать, что нужно сделать.
В две-три минуты узнав, в чем дело, он велел прислуге поставить самовар. Или самовар уже шипел на его столе? Этого в точности не помню. Ясно лишь помню, что через какие-то минуты после моего морозного пути, к концу которого все стало казаться мне состоящим из снега и отделяющим меня от жизни, я сидел за уютным столом у Архипова, он с ласковой настойчивостью заставил меня выпить две-три рюмки английской горькой и усиленно поил меня горячим, крепким чаем. Мы говорили, он слушал, он говорил, больше слушал, а в общем, вел себя как старший брат, хоть и не знаю, старше ли он меня, и вскоре уложил меня спать.
Какое это было счастье. Что будет завтра, я не думал. Я дошел туда, куда шел. Главное было сделано. И милый Архипов, зайдя проститься со мной перед сном, укрыл меня поверх одеял еще чем-то теплым. Так ласково укрыть мог бы только брат. Или няня. Или мать.
На другой день я проснулся счастливый и здоровый. Ни малейшей простуды. Царь-Мороз меня пощадил, он любит причуды. Ни знака, ни следа, одна бодрость и ощущение силы.
И позднее та, кого я любил, та, кого я люблю и сейчас, кто любит меня и сейчас, стала моей, а с нею – и ею – мне открылся мир.
Через преграды пространства и времени, Архипов, я шлю вам мой братский поцелуй,– вам, с кем в красивые годы я пережил мой острый час.
Париж. 1926, 25 февраля