Текст книги "Из несобранного"
Автор книги: Константин Бальмонт
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
О КНИГАХ ДЛЯ ДЕТЕЙ
Заметка
Мне радостно и мне прискорбно. Передо мною две книги, предназначенные для детского чтения: "Новые поэты. Сборник избранных стихотворений современных поэтов для детей. В. Л., Москва, 1907. И «Живое слово». Книга для изучения родного языка. Часть I. Составил А. Я. Острогорский, директор Тенишевского училища в СПб, С.-Петербург, 1908. И в той и в другой книге есть мои стихи, а нарядная книга Острогорского даже так и начинается тремя «Осенями»: гр. А. К. Толстого, К. Бальмонта и А. Фета. Радостно. Приятно. И даже лестно. И для меня счастье знать, что мои слова доходят до детского сознания. Но… Но… Рассмотрим.
Лет пять тому назад с половиной был я в Крыму в гостях у Льва Николаевича Толстого. Великий старик добрым, незабываемо ласковым голосом говорил, подтрунивая: "А Вы все декадентские стихи пишете? Нехорошо, нехорошо". И попросил меня что-нибудь прочесть. Я ему прочел "Аромат Солнца", а он, тихонько покачиваясь на кресле, беззвучно посмеивался и приговаривал: "Ах, какой вздор! Аромат Солнца! Ах, какой вздор!" Я ему с почтительной иронией напомнил, что в его собственных картинах весеннего леса и утра звуки перемешиваются с ароматами и светами. Он несколько принял мой аргумент и попросил меня прочесть еще что-нибудь. Я прочел ему "Я в стране, что вечно в белое одета". Лев Толстой притворился, что и это стихотворение ему совершенно не нравится. Но оно произвело на него впечатление, и он совершенно другим тоном сказал: "Да кто Вы, собственно, такой? Расскажите мне, кто Вы?" Он, кажется, любит такие вопросы предлагать посетителям. На меня мгновенно напало состояние художественного синтеза, и я в десять или пятнадцать минут с великим доверием рассказал ему всю свою жизнь, в главных ее чертах. Отдельные вопросы и переспросы, которыми он изредка перебивал мой торопливый рассказ, показывали мне, как он слушает. Быть может, никогда в моей жизни ни один человек так не слушал меня. За одну эту способность – так приникать душой к чужой, чуждой душе – можно бесконечно полюбить Льва Толстого, и я его люблю. От всего этого свидания с ним, длившегося несколько часов, у меня осталось единственное по ласковости очаровательное впечатление, и вот сейчас, через мглу годов, вспоминая этот ласковый крымский вечер, я чувствую в душе детскую радость, детски-сладостную признательность к Льву Толстому за каждое его слово и движение. А "Аромат Солнца" он все-таки не понял, как, при всей своей безмерной чуткости и при всем своем творческом гении, целого множества явлений он не понимает.
Ныне же, вот, раскрываю я книжечку, предназначенную для детей, и вижу, что там есть несколько моих вещей, и меж них на первом месте "Аромат Солнца". Что должно было совершиться – совершилось. Круг очертился сполна, и конечная точка слова стала начальной.
Я знаю многих детей, которые принимают "Аромат Солнца". И знаю детей, которые, раз прослушав это стихотворение, уже потом всегда, в определенный солнечный миг, во время прогулки в лесу или в саду, вдруг останавливаются и говорят: "Аромат Солнца". Для меня высокое художественное счастие – эта радость знать, что тонкие золотые струны, прозвучавшие в моей душе, звучат и звучат в утонченных детских душах. О, утонченных! Слепые думают, что детские души – простые, как они думают, что Природа есть образец простоты. Но Природа, каждый день создающая новые закаты и каждое утро находящаяся в безбрежном творчестве, есть воплощенная сложность, а не простота. Природа бежит простоты, как бежит пустоты. И детские души сложны, утонченны, душа ребенка извилиста, детская душа – лабиринт. На берегу Балтийского моря трехлетняя светлоглазка нашла кусочек янтаря и, обращаясь ко мне, говорит: "Смотри, я нашла маленькое солнце". Эта же девочка, одетая, хочет войти в море. Няня удерживает ее. Она улучает минуту, быстро вбегает в воду по горло и победным голосом кричит: "Море – мое!" Эта же девочка, теперь, когда ей семь лет, недовольна, что наступает ночь и светит бледная луна. Без чьих-либо внушений она берет большой лист синей бумаги, рисует на нем сверху донизу множество бледных звезд, белый серп Луны вверху, а рядом с ним дотянувшийся от самой земли тонкий стебель желтого цветка, победительного, огромного, как Солнце, а внизу, на холме, маленький человек, с угрозой вздымающий к небу превеликий меч. На этом золоте в лазури – надпись: "Вызов в небо". Другая девочка, на два года ее старше, детски любя слушать мои сказочки, говорит мне: "Когда ночью я закрываю глаза, Ваши сказочки приходят ко мне на подушку". "У меня желтые волосы,говорит она.– Ведь я же овсяночка, и вы любите солнце, я всегда буду Вашей женой". Каждый день мы проходим в саду по зеленым тропинкам и песчаным дорожкам. Встретим четыре камешка, одного им взгляда не подарим. Разве что глянем, когда отшвырнем их ногой. А подойдет к этим камешкам ребенок и из четырех построит мироздание.
Вернемся, однако, к тем двум книжкам. В сборнике стихов для детей двадцать два имени. И между прочим тут есть Мережковский, у которого на счету пять-шесть хороших стихотворений, тут есть прославленный П. Я., прославившийся чем, не ведаю,– но, что лучше всего, тут есть Ватсон, и Германов, и Фольбаум. Не прелестно ли? Детям хотят показать не только цветы именитые. Чем незабудка хуже орхидеи? Правда, чем? Вы только объясните мне? Но дело-то вот в чем. Забыли о незабудках и Ватсон и Фольбаум. Не ведают цветов ни П. Я., ни Германов. А хотел бы я спросить г-на В. Л., составлявшего сборник,– неизвестны ли ему три имени: Минский, Брюсов и Балтрушайтис? Ему неизвестно, что у Минского есть прекрасные строки о разметанном птичьем гнезде? Ему неизвестны строки Балтрушайтиса "Боярыня-Зима"? Ему неизвестны кристальные строки Валерия Брюсова о мальчике, которому ангел помогает ввезти в гору мерзлую бочку с водой? И строки Брюсова о Палочке-Выручалочке? И его строки "Вы, снежинки, вейте, нос лишь пожалейте"? И г-ну В. Л., быть может, неизвестно, что ребенок свое детское впечатление запоминает на всю жизнь и что подсунуть ребенку шелуху, когда можно дать ему драгоценные зерна, есть поступок дрянной и преступный? Издание такой книжки, как Сборник г-на В. Л., я считаю фактом литературной наглости.
Мне несколько странно переходить от ничтожной книжонки к ценному труду А. Я. Острогорского "Живое Слово". Нарядно изданный большой том, в 368 страниц, почти целиком состоит из несомненных образцов родной словесности; каждое стихотворение, каждый прозаический отрывок снабжены очень интересными синонимными истолкованиями; почти каждая страница украшена оригинальными рисунками и снимками с картин Билибина, Рериха, Кардовского, Замирайло, Левитана, Переплетчикова, Серова и многих других. Не могу не отметить также, что этот большой красивый том стоит всего девяносто копеек – эту книгу может купить и бедняк, считающий каждый грош. При подборе образцов А. Я. Острогорский старался соединять несомненности давних времен с вещами новыми, с которых еще не стерто, в общепринятости, клеймо табу. Но и Острогорскому нельзя не предложить вопроса: почему такая робость в выборе новых имен? Почему Бальмонт и Бунин могут входить в детскую, а Брюсова и Балтрушайтиса туда не пускают? Не могу еще не указать, что в синонимных истолкованиях А. Я. Острогорский не всегда точен. Например, страница 105, "сизый – темный, черный с синеватым отливом". Сизый есть светло-серо-синеватый, а отнюдь не черный с синеватым отливом. Стр. 209, "лазурь – темно-голубая краска". Лазурь есть небесно-голубая краска, и темно-голубая и светло-голубая; стр. 236, "млеть – обмирать, приходить в забытье"; млеть значит также сладко нежиться, медлить на сладостном ощущении. Острогорский говорит также (стр. 175): "Денница – утренняя заря". Денница есть и утренняя заря и утренняя звезда, и в нашем восприятии она чаще означает утреннюю звезду. Но это, конечно, лишь частичные замечания, и в целом книга Острогорского есть подарок, который обогатит всякую детскую душу.
Детские подарки! Можно ли их позабыть! Я до сих пор четко помню, что, когда пяти лет я сам научился читать, подсматривая за старшим братом, которого учила моя мать, отец, растроганный, подарил мне маленькую книжку; это было путешествие, там были дикари, и книжка была в синем переплете, а картинки в ней были желтые. В это же время, быть может, годом позднее, я читал "Детский Мир" Ушинского, и стихи Пушкина и Никитина, и русские народные песни. Русские народные сказки. Я помню, что меня загадочно пленило словосочетанье "ах ты горе-гореваньице". И весьма поразило меня, что горе лихом подпоясано. "Хижина дяди Тома", "Жена ямщика" Никитина, песни Кольцова, романы Жюль Верна – как их позабыть? А Майн Рид! Когда мне было одиннадцать, двенадцать лет, один офицер, приятель моей матери, каждую субботу приносил мне из офицерской библиотеки том-два, а иногда и целых три тома Майн Рида. И вряд ли древние сыны Израиля более напряженно ведали радость субботнего дня, чем я. Так наслаждаться книгой я уж не наслаждался больше никогда. Разве что в этом роде трепетал, когда года через три увлекался Тургеневым, а еще позднее Достоевским и Эдгаром По. В детстве и в ранней юности книга не есть литература, все в ней живет и входит в душу, ее смысл, ее язык, самая внешность, бумага, переплет. Три года тому назад, путешествуя в Мексике, я несколько раз вспоминал, что в романах Майн Рида, которые я читал одиннадцати лет, "Мексика" называлась "Мехика". Одно слово может стать живым другом на десятки лет, навсегда. Лет тринадцати забрался я раз в библиотеку моей матери, перерыл все книги и, перелистывая какой-то том, узнал, что "self-help" значит "самопомощь". Будучи сызмальства наклонен к самостоятельности, влюбился в это слово молниеносно, и много, много раз оно пропело мне в жизни. И все еще поет.
В детстве мы пьем свежую воду. Дайте нам в детстве свежих ключей. В детстве, среди цветов, мы – цветы. Дайте нам в детстве цветов.
1908, март. Долина Берез
ИЗБРАННИК
(Лев Толстой)
Есть люди и есть исполины с ликом людским. Часто не видит слепота людская, что, когда мы говорим как будто с человеком, мы говорим с героем или богом, с одним из отмеченных, судьбою увенчанных героев и богов.
Лев Толстой был одним из таких. Избранник в веках. Пока такие полубоги медлят с нами, здесь, на земле, они являют различные лики и в силу своей многообразности, обращаясь к разным людям разными сторонами своей души, различными ликами своего "я", создают о себе неверное представление, неполную повесть, но в предсмертные дни, в смертный свой час одним поворотом души, одним верным ходом своего сердца, в связи с таинственной сетью событий, они внезапно заставляют нас увидеть подлинное свое лицо и светлым лучом соединяют в единую цельность все свои противоречия и всю свою казавшуюся разорванность.
Если в жизни каждого человека – самого маленького – смертный час и предсмертное состояние играют роль первенствующего, определительного значения,– как велик смысл последних путей и последнего часа в жизни таких избранников, на образ которых, когда они его закончат верным движением души, мы молимся столетия.
Самое красивое в жизни Леонардо да Винчи – не то, что он создал "Мону Лизу" и "Тайную вечерю", не то, что он размышлял о полете птиц и об угадании законов человеческого лица, не то, что он был живописцем и инженером, философом и игральщиком на лютне, а то, что, будучи всем этим, он донес свой пламень до последнего мига и умер прекрасным старцем-юношей, и умер неутоленным искателем. Если бы Леонардо да Винчи умер не искателем-странником, не залетною птицей, царственною птицей из неведомой страны, человечество лишилось бы одного из лучших своих сынов; если бы он умер спокойным, успокоенным, уравновешенным, творчество всей его жизни изменилось бы в смысле своем и своей ценности, а теперь этот итальянский гений бросил нам в веках золотую нить, явив нам лик сверхчеловека.
И другой равноценной ипостаси того же сверхчеловеческого лика лишились бы мы, если бы беспокойным умер тот божески-спокойный свершитель, достигатель гармонии, создатель германской литературы, поэт, драматург, романист, мыслитель, тайновидец, ведун всех естеств природы, красивый, живой бог изваяннный, Иоганн Вольфганг Гёте, исчерпавший в жизни все земное и отшедший с таким завершенным спокойствием, с каким восходит к синему небу зимний дым, как будто земной, лишь от крыши земной уходящий, а на самом деле молящийся, самым своим существованием воплощающий стройный псалом.
Если эти два сверхчеловека, казавшиеся человекам людьми, пленяют тем, что месяцеслов их жизни свершил свой полный кругооборот, не менее пленителен и закончен в беглом своем рисунке очерк такого лика, как образ Шелли или образ Эдгара По. Океанийский дух, певучий Шелли, живший стихийно со стихиями, утонул в голубом Средиземном море, едва завершив свою юность. Трагический Эдгар По, чрезмерно чувствовавший беспредельность мига в единичном существовании, оборвал свою жизнь на половине ее. Два эти удела не суть два храма, но суть две причудливые часовни, в которых также можно молиться без конца; одна часовня – залитая солнцем, в другую глядится черная полночь.
Человечество нуждается в красивых уделах отдельных избранников, чтобы было ему на что смотреть в известные минуты, как в повседневной жизни мы нуждаемся, чтобы время от времени были у нас цветы, и время от времени звучала бы нам музыка, и светила бы нам иногда любовь, будь то горячая любовь женских губ или отрешенно светящаяся любовь великого духа, принявшего на себя земные формы и говорящего нам о неземном.
Земля живет – и не знает, или знает по-своему, по-особенному. Земля живет, руководимая одним горячим желанием – творить без конца. Создает материки, изводит их из водных пустынь, одевает их горами и долинами, соснами красноствольными и белыми березами, взнесенными пальмами и ползучим можжевельником, губит и снова создает, протягивает бесконечные панорамы мировых городов, будь то халдейский Вавилон, или египетский город Солнца, или краса Атлантиды – город Золотых Ворот, разрушает все это, топит Атлантиду, как сожгла и потопила Лемурию, снова рождает кусочки ила поверх отступившей воды, снова запевает детскую песенку и дарует человеческому глазу робкий зеленый побег восходящего к Солнцу стебля.
Земля живет – и не знает, или знает по-своему, по-особенному. Потому она так и сильна, оттого победительна.
Лев Толстой – истый сын земли, первородный, дух земли, творящей и желающей, олицетворенье всех ее хотений. Во всем, чего он ни хотел, к чему ни прикасался, он доходил до грани, приближался к полярности, упивался вот этим, во что он сейчас вошел, но, упившись, уже чувствовал зовущий голос, и смотрел дальше, и никогда себя не знал. Желание свое он знал, а не себя, желание свое слепое – и зоркое, слепое – и провидческое. Себя же при этом не видел, не знал, или знал по-особенному, по-сокровенному. Потому он теперь и первенствует на земном шаре.
Когда был он малое дитятко, смотрел он как на светлое чудо на малое свое тельце, и любовался своим тельцем, и любил себя. Ребенком же восхотел он летать, и в полной убежденности, что летать он может, полетал в окно – в небо не улетел, упал на землю, однако же не убился, а только ушибся, ибо судьба его готовила к иному. Поступил в университет и бросил его, презрил науку и позднее часто ее порочил, а сам всю жизнь прибегал к ней и до самой смерти не переставал учиться. Пожелал изведать воинскую жизнь и был солдатом, был офицером, шутил под огнем неприятеля, жизнью играл – и не проигрался, был на войне, он, ставший воплощением войны с войной. Пить так пить, кутить – так кутить. Знали его цыганки, и он их. Себя же он не знал и не стал кутящим, ибо стал живым гением того, что так кратко и дивно символизуется в двух словах: Ясная Поляна. Художником слова он быть захотел – и достиг в этой области тех вершин, каких в могучей их завершенности, кроме Достоевского, не достиг ни один человек на земном шаре за все богатое XIX столетие. Кроме Достоевского, в области романа никто не может идти с ним даже в приблизительное сравнение по силе производимого впечатления, как ни велики в этой области достижения русских, французов и немцев. Однако же не стал или не остался он романистом. Заглянул в другое оконце жизни – и ушел из своей художнической мастерской, чтобы стать учителем и апостолом. А став апостолом, захотел опять писать романы – и написал такие изумительности, как "Хозяин и работник" и "Воскресение", и с каким увлечением, как охотно говорил он с своими гостями о каком-нибудь новом французском романе или русской повести. Достиг богатства, отказался от богатства, устроил семейный уют себе, жил окруженный своими и близкими,и бежал, как дух исходящий, покидающий тело, отторгся от любимых и привычного; в холодную бурю улетела птица, вырвавшаяся из клетки; как малое дитятко в лес убегает от няни, чтоб найти там сказочные сокровища, тайком, по-детски, в час ночной бежал от близких к близким-далеким, ушел в неизвестное и встретил там во многих сказках рассказанную и необманную Смерть. К морю хотел уйти, чтоб у моря силы взять для нового служения жизни, за океан уплыть хотел, к борцам духа, к русским мужикам, очутившимся волею судеб в чуждых странах. Но судьба велела ему задержаться на перекрестке дорог. На скрещении путей, убегающих в разные стороны, он прилег. Судьба отпустила его на волю. Он явил собою лик отречения, в миг последний он был все собою, все тем же божески-хотящим, смелым, прекрасным, безрассудным ребенком, не рассчитавшим размаха, разбега своего в водоворотно увлекающее пространство, незнающим и вещим, провидчески видящим, ибо вот больше ничего не нужно, узор довершен, правда жизни явлена. Кто любил великого старца – любит его удесятеренно, видя, как оправдал себя в нем божеский ребенок; кто сердцем своим восставал на него за несвершение долженствовавшего свершиться – молчит, растроганный и смущенный неожиданной красотою последней и лучшей его повести, написанной им под свист ветра собою про себя.
За каким кладом пошел Толстой, бросив свой дом?
Был злой анчар, и послан был раб за ним. Для целей смертных. Успел принести посланный этот злой талисман.
Принес – и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки.
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Лев Толстой пошел за талисманом добрым, за кладом благим. И ослабел, и лег, и умер, но успел отдать нам этот клад полностью, всему человечеству завещал этот талисман: безупречность собственного лика, завершенного.
И потому,– так как царство духа, пусть оно и далеко, все же воистину придвинулось,– не один человек тоскует о человеке, не одна страна поминает ушедшего, а все человечество наполнилось возгласами, провожая уходящего полубога, знавшего всю полноту желания и вою полноту отречения, его, кто сказал о правде жизни и, восстав на пролитие крови, был светлым воителем слова.
Ноябрь 1910
ПРИВЕТ МОСКВЕ
31 декабря 1905 года я уехал из Москвы в Париж, ибо точно предвидел дальнейшее течение событий, и сердце требовало, чтобы я оставил на время Россию. Участвовать так или иначе в безвозвратно осуществившихся исторических событиях я, по самому свойству своей природы, не мог, а оставаться в России и сохранять душевное равновесие, сохранять умственную зоркость было также невозможностью. Покидать Россию на неопределенное время было, конечно, тягостно, но оставаться в ней, участвуя – не участвуя в той жестокой, мучительной борьбе, было для меня не тягостным, а физически невозможным.
Но я не предвидел тогда, что разлука с Россией продлится семь лет, и больше, чем семь долгих лет.
Мне делается неловко, когда обо мне говорят как об изгнаннике. Как я сказал, отвечая одному из ораторов Общества свободной эстетики, в жизни моей вдали от России было много красивого, была мысль, было творчество, были встречи с интересными людьми, были неожиданные страны, полные сказочного очарования, были внимательные сердца, полные созвучия со мной,то самое, что делает человека сильным и смелым. Если были и страдания – в чьей же нет их человеческой жизни? Но останавливаться мыслью на том, что составляет одно из самых неотъемлемых, хотя бы и самых горьких, свойств этой жизни – совершенно для меня чуждо. Когда светит день, я не думаю о том, что настанет ночь, но когда вокруг меня замкнулась холодная ночь, я твердо помню, что настанет новый день.
И однако, однако… Сколько пытки и боли, сколько безысходной тоски возникает в душе, когда на семь лет оторван от родного. Можно жить в стране, где люди говорят на таком изящном, красивом языке, как французский, или еще более красивый язык испанский, но по истечении известного времени чт( мне все эти красоты,– я хочу своей родной красоты, я хочу русского языка, который мне кажется красивейшим в мире. Я хочу, чтобы он звучал мне отовсюду, как птичий гомон в весеннем лесу, как всеохватная мировая музыка 9-й симфонии Бетховена, как гул пасхальных колоколов священной древней русской, воистину русской, Москвы. Я хочу слышать русскую плавную речь, я задыхаюсь от жажды без этих серебряных волн… Я хочу, я хочу… Меня понимает тот, кто знал свиданья жажду.
И когда прошло какое-то роковое число недель, месяцев и годов, когда замкнулся недобрым колдующий, магический круг,– что-то, простонав, погасло в душе, жизнь и природа потеряли свою ценность. Я смотрю на море, и чт( мне море – оно не русское; я смотрю на всех людей кругом и чувствую, что если бы они были русскими, я мог бы сейчас сказать и тому, и другому, и той, и вон той: "Я прошу вас", "Вижу вас", "Слышу вас", "Люблю вас",– а вот с этими, с умными и красивыми, но чужими людьми я связан лишь внешне, мне нечего им сказать, они ничего не поймут из моих слов, и вся эта окружающая меня толпа мучительно превращается в кошмар: это люди, но не люди, это живые заводные куклы,– я в тяжелом сне, я в неоглядной пустыне, населенной призраками.
Последний год невозможно было более оставаться в Париже. Я уехал в кругосветное плавание. Помню нечаянную радость. Точно в грезе. Русские, польские и французские мои друзья устроили в честь двадцатипятилетия моей литературной деятельности банкет*. В большом зале одного кафе собралось человек полтораста. Среди участвовавших были французские поэты: Рене Гиль, Поль Фор, Гюстав Кан, польский поэт Болеслав Лесьмян и другие.
Отвечая на одно из приветствий, я произнес стихотворение, которое мне захотелось припомнить несколько дней назад, на вечере в Обществе свободной эстетики:
Неужели четверть века
Что-нибудь
Для такого человека,
Пред которым дальний путь?
О, неправда! Это шутка.
Разве я работник? Нет.
Я лишь сердцем, вне рассудка,
Жил как птица, как поэт,
Я по снегу первопутка
Разбросал везде свой след.
Я порою тоже строю
Скрепы нежного гнезда,
Но всегда лечу мечтою
В неизвестное Туда.
Все же, милых покидая,
Милых в сердце я храню,
Сердцем им не изменю,
Память – горлица златая,
Верь крылатым – и Огню.
И вот я уехал в Южную Африку, в Тасманию, в Австралию, в Новую Зеландию, на острова Тонга, Самоа, Фиджи, Новую Гвинею, Яву, Целебес, Суматру, Цейлон, в южную и северную Индию,– один перечень этих имен есть зачарованная строка из красивой сказки,– но если очаровательны эти блаженные острова счастливых – Самоа, Тонга, Ява – самое очаровательное в моих последних блужданиях то, что я приехал в Москву. Мне кажется, что семь лет мое сердце где-то бродило и вот, наконец, вернулось ко мне. Здравствуй, сердце мое, как я рад тебе! Мое зрение обострилось, мой слух утончился, я весь пробужденный, во мне поют звоны, я овеян ветром, я овеян светом, взнесен, унесен. Взоры женщин и юношей мне блеснули зарницами, я горю, я лечу и пою.
И вот настало первое мое утро в России. Я смотрел в окно вагона, как медленно разливается по небу заря. Но хотя это был рассвет, мне чудилось, что это заря закатная, и вспоминался стих Каспровича "Почему ты не гаснешь, заря?". Почему ты не гаснешь, горячее сердце, а бьешься, дрожишь и горишь и к новой, так долго жданной радости, тотчас примешиваешь боль? Почему сердце не засмеялось, а заплакало, увидев эти родные равнины и леса, почему эта щемящая беспричинная печаль?
Белым плывущим саваном скользят туманы. Точно зябнет и дрогнет вся природа. Ушедшее, грустное, схороненное, мертвое. Умер отец, мать умерла, пока ты бродил далеко. И не успел сказать им перед смертью ласкового слова, и уж не скажешь здесь никогда, никогда больше. И сам точно идешь чужой к чужим. Точно это не вольная воля. Точно это в тюрьме.
Все время, все время скорбно грущу,
Все время, все время.
В саду я посеял заветное семя,
Расцветов напрасно ищу
Все время, все время.
Так капают капли на темя, на темя.
Холодною влагой, жестокой, как лед,
Пытают, и холод терзает и жжет
Все время, все время.
Быть может, на воле уж новое племя
Возникло, смеется, не помнит меня.
Я дал им огня!
Им солнце зажег я – сам, темный, стеня
Все время, все время.
Что-то сцепилось в душе. Уходили часы, а я был как мертвый, вовсе безучастный. И лишь на станции Кубинка я точно проснулся, точно завеса упала с глаз. Я сказал себе: да, ведь я же в России. И в сердце заплясала радость. Я покупал цветы у какой-то бледной девочки с печальными глазами и у лихого оборванного мальчишки, мне хотелось говорить с какими-то бабами, хотелось обнимать каких-то мужиков. Как все красочно, выпукло, узорно! Как не похожа эта толпа, где каждый индивидуален, каждый сам по себе, на однообразную банализированную европейскую толпу, где все перенумерованы и кажутся сборищем манекенов с ярлыками.
И вот Москва. Великое сердце России. Родная Москва. Я был здесь студентом, я был здесь в тюрьме, хоть всего три дня, и мне было там очень весело. Здесь началась моя жизненная борьба. Здесь знал я месяцы настоящего голода и годы битвы с переменным успехом. И знал любовь, и ведал восторг достиженья. И укрепился навсегда в одном ясном сознании, которое владеет всем моим творчеством. "Ярко только Солнце, вечен только Бог".
В Москве под звон ее колоколов незримые волшебницы сплели мне звездный наряд, и знаю, он сияет через строки, радуя меня и других. И если семь долгих лет образуют тяжелый венец, все тонет в сознанье высокой радости. Это солнечное утро приезда в Москву – точно утро любви. Эти юные лица встречавших были как ясное утро апреля. Эти цветы, что бросали мне, будут цвести всегда. Родная Москва, ее радушие – как широкая полоса солнечного света. Я люблю тебя, Москва, и хотел бы, чтоб в каждой душе, как сейчас в моей, пели звонкие песни весеннего жаворонка.
1913, 11 мая