355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кнут Гамсун » О духовной жизни современной Америки » Текст книги (страница 6)
О духовной жизни современной Америки
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:46

Текст книги "О духовной жизни современной Америки"


Автор книги: Кнут Гамсун


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

«Я не осмеливаюсь сказать про Гёте, что он поднялся на высшую ступень, с какой вещали гении. Он не пал ниц перед высшим Единством, а, как неприступную крепость, замкнул свое сердце для всякого нравственного чувства. Случалось, он насыщал свою поэзию не самыми благородными устремлениями. Есть поэты с меньшим талантом; чем у Гёте, но голос их чище и больше берет за душу, Гёте никогда не будет любим людьми. Он даже не почитает святыней чистую истину, а лишь такую, которая потребна для развития культуры. Цель, какую он перед собой ставит, такова: завоевание универсальной природы, овладение универсальной истиной – на меньшее он не согласен» (лекция о Гёте).

Скажите, какая безнравственность! Какое преступление! Ведь Эмерсон нисколько не шутит – полное отсутствие чувства юмора у этого человека – из всех мне известных это и есть универсальная истина!

Если же кто-то захочет узнать, как он критикует Шекспира, то пусть почитает книгу «Представители человечества». Сначала Эмерсон объявляет, что Шекспир «самый великий драматург, какого когда-либо знал мир». Дальше: «дух Шекспира – это горизонт, за пределы которого нам и по сей день не дано заглянуть»; «его драмы ниспосланы ему самим небом»; «им написаны арии ко всей современной музыке»; «его художественные средства столь же великолепны, сколь и его замыслы»; «его творческая потенция не знает себе равных»; «наша литература, философия, мышление – все шекспиризовано». Посвященный Шекспиру панегирик Тэна в сравнении с этим читается как критика!

Но вот Эмерсон, вслед за неким английским автором, принимается доказывать, что Шекспир обладал поразительным умением воровать отовсюду и сюжеты и тексты для своих драм. Он даже отваживается на рискованное утверждение, будто «наверняка ни одна из пьес Шекспира не придумана им самим», и цитирует данные, согласно которым из 6033 строк в пьесе «Генрих VI» 1771 строка попросту списаны у другого автора, а 2373 строки хоть и списаны тоже, но все же обработаны Шекспиром, и только 1889 строк созданы самим драматургом. Как Эмерсон согласует это свое заявление с его же словами об «уникальной творческой потенции Шекспира», о его «великолепных художественных средствах», наконец, с собственным утверждением, что его творения «ниспосланы ему небом»? Да что там, говорит Эмерсон, «оригинальность – вещь относительная» и еще: «всякий мыслитель непременно обращается к ретроспекции».

«Совершенно очевидно, – говорит он далее, – следующее: лучшее из всего написанного или сотворенного гениями отнюдь не дело рук одного-единственного человека, а плод усилий тысяч и тысяч людей». Что же тогда остается от его Платона? И ведь, кажется, «великий человек воспитывает мужей»? Задумавшись над относительным характером оригинальности, Эмерсон продолжает: «Ученый человек, член законодательного органа где-нибудь в Вестминстере или же Вашингтоне, говорит и голосует от имени многих тысяч людей». Нечего сказать, хорошее доказательство относительности всякой оригинальности и ретроспективных тенденций всякого мыслителя! Но Эмерсон на этом не останавливается, у него имеются в запасе еще и другие доводы: в нем взыграл азиат, он вдруг узрел фетиш: критик исчез – и остался пастор. На той же странице литературного очерка, где он уличает автора в плагиате, он изыскивает повод, чтобы дать следующие разъяснения… о Библии: «Наша английская Библия удивительное свидетельство выразительности и музыкальности нашего английского языка. Но она не была написана одним-единственным человеком в один присест – многие века и многие церкви довели ее до совершенства. Не было такого времени, чтобы кто-нибудь не занимался переводом ее. Наша литургия, силой и пафосом которой все восхищаются, – это квинтэссенция набожности многих времен и народов, собрание переводов молитв и формул католической церкви, в свою очередь собранных в длинные списки молитв и толкований бесчисленными святыми и просто набожными служителями пера во всех уголках мира». Сюда же Эмерсон присовокупляет высказывание Гротиуса о молитве «Отче наш» – что даже и эта молитва долгое время была в ходу у раввинов, пока не явился Христос и не «собрал» ее.

Для чего Эмерсон сообщает все эти сведения в таком вот контексте? А для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с мыслителями, оглядывающимися назад; чтобы обосновать абсолютную относительность всякой оригинальности и наконец доказать: ничего, мол, страшного нет в том, что Шекспир воровал сюжеты и тексты для своих пьес у других авторов. Если уж и Библия создавалась таким же образом, значит, можно и дальше так поступать. Эмерсон никак против этого не возражает. Однако факты говорят о другом: в наши дни за такую грубую литературную бесчестность, какую не раз позволял себе Шекспир, уголовный кодекс, надо надеяться, как следует всыпал бы виновному, а уж тому, кто вздумал бы редактировать «Отче наш», досталось бы немало неприятностей. Насколько гётевская «истина во имя прогресса культуры» цивилизованней эмерсоновской «универсальной» истины! Любому писателю несравненно легче творить по методу Шекспира, чем ценой огромных усилий все сочинять самому. Будь в наши дни возможность бесцеремонно заимствовать текст и мысли, к примеру, из произведений Гёте и использовать их в столь же широком объеме, как это делал Шекспир, даже любой из «шляпочников» Уолта Уитмена мог бы всякий год выпускать в свет по два «Фауста», хотя само собой разумеется, что с точки зрения литературного мастерства он не годился бы Шекспиру и в подметки.

Высоконравственный Эмерсон не находит ни единого слова осуждения для несколько устарелого способа обращения Шекспира с чужой литературной собственностью; наоборот, в философском плане он оправдывает его тем, что всякая оригинальность, мол, относительна, а в плане нравственном – тем, что таким же способом создавалась Библия. Совсем другое считает он нужным осудить, а именно легкомысленный образ жизни Шекспира, то есть образ жизни Шекспира-человека. Здесь Эмерсон вновь являет нам ограниченность своего критического мастерства, скудость психологического чутья. Какое дело критику до дневной или ночной жизни писателя, если только она не сказалась на творчестве этого автора? Разве легкомысленный образ жизни Шекспира нанес ущерб его творчеству? Разве его пьесы от этого стали хуже? Или, может, чувства его притупились? Ослабили его творческую потенцию? Вопросы излишни. Ведь как раз в тех пластах жизни, которые Эмерсон и прочие стражи бостонской эстетики объявили запретными, Шекспир обрел такое великолепное знание реальности, такое проникновенное представление о ней, что и по сей день его считают выдающимся знатоком человеческой души, способным понять любую страсть, любой порок, любой вид наслаждения. Это интимное знание человеческих пороков и заблуждений, без которого содержательность его творчества заметно снизилась бы и в равной мере померкло бы его искусство, – знание этого Шекспир фактически приобрел, живя той самой жизнью, какой он жил, устремившись всем своим существом в гущу бытия и познав на личном опыте всю гамму человеческих – переживаний, не только самые разнообразные чувства, но чаще всего сокрушительные порывы страсти и ярости. Этого всего Эмерсон не видит вовсе. Ни единым словом не упоминает он о необходимости, мало того – о пользе личного жизненного опыта Шекспира; его психологическое проникновение простирается не дальше наименее человеческого в человеке – морали. Сам же он – воплощенная добродетель. Он сожалеет о том, что Шекспир прожил грешную жизнь, и сожалеет об этом, исходя из своих представлений о добродетели. «Shakespeare society (Шекспировское общество) предало гласности тот факт, – пишет Эмерсон, – что Шекспир участвовал в увеселениях, да и сам устраивал таковые. В этом факте проявились самые дурные свойства гения, и это никоим образом меня не радует. Другие замечательные люди прожили свою жизнь в каком-то согласии с собственной идеей, а этот человек – наоборот. Будь он не гением, будь он хотя бы на обычном уровне больших писателей, таких, как Бекон, Мильтон, Тассо, Сервантес, мы могли бы объяснить его образ жизни сумерками человеческого духа. Но Шекспир, из человеков человек, давший работе духа новую основу, много шире любой когда-либо существовавшей в прошлом, гений, пронесший знамя человечности на всем своем пути, вплоть до самого края бездны и хаоса, – как понять, что такой человек не сумел прожить свой жизнь с умом? Но, увы, факт этот войдет в мировую историю: величайший поэт всех времен прожил жизнь приземленно и кощунственно, поставив свой гений на службу публичным увеселениям» («Представители человечества»).

Обратите внимание на эту тираду, она необыкновенно характерна для системы доводов и стиля Эмерсона. Подобных тирад в его лекциях не сосчитать; на каждой странице его очерков непременно встретишь это поверхностное, но занимательное пустословие. Во-первых, Эмерсона не радует, что Шекспир «веселился», этому Эмерсон никак не способен радоваться, для него это свидетельство «самых дурных его свойств», Шекспира то есть. Затем он позволяет себе странное высказывание – в той же книге, где пишет о Наполеоне и Гёте! – что будто бы другие замечательные люди прожили свою жизнь в каком-то согласии с собственной «идеей», да только, увы, не Шекспир! Замени Эмерсон слово «идея» словом «теория», фраза эта не была бы лишена логики, а в таком вот виде, как есть, она бессмысленна. Может, при всем своем легкомыслии Шекспир все же не страдал бездумностью, его сонеты, в частности, показывают, как глубоко он задумывался над своим распутством. Да и можно ли вообще – не раз и не два, а на протяжении всей жизни – грешить легкомыслием, не осознавая его, не желая для себя именно такой, грешной жизни? Если же речь идет о том, что человек должен жить в согласии со своей теорией, со своим учением, со своими убеждениями, то тут судьба Шекспира сходна с судьбой многих других замечательных людей, и таких гораздо больше, чем о том ведомо Эмерсону. Нелегко человеку жить в согласии со своим учением! Это оказалось трудно даже эмерсоновскому «доброму Иисусу», который учил других любви к ближнему и терпимости, а сам бранился и осыпал оскорбительными прозвищами умных людей, у которых и знаний, и разных умений было больше, чем Иисус мог сосчитать. Эмерсону полагалось бы знать, что человеку нелегко жить согласно своим убеждениям. Кстати, за что корит он Шекспира? Он не ставит ему в вину привычку присваивать себе чужое добро, ему не по вкусу, что Шекспир был весельчак (jovia). В той же книге Эмерсон упоминает такой факт, что Шекспир «был безоговорочно добропорядочным супругом». Так в чем же тогда грех этого «весельчака»?

В заключение, оправдав с помощью пространной аргументации литературное воровство Шекспира, Эмерсон тут же называв его «величайшим поэтом всех времен», более того, поднимав на щит Шекспира-человека. Эмерсону равно недостает чувства такта как в восторгах, так и в критике, он вечно перехлестывает через край, выбивается из заданных рамок. Он восхищается Шекспиром, воспевает его гений, провозглашает его «из человеков человеком» и тут же, на одном дыхании, клеймит его «низменный, кощунственный образ жизни». Вдобавок он утверждает что Шекспир «поставил свой гений на службу публичным увеселениям», что должно означать порицание – и все это после собственных гимнов в честь «самого утонченного поэта», чьи произведения «словно бы ниспосланы ему небом».

Вот это и есть беспринципная привычка Эмерсона сыпать фразами. Его критика представляется мне несколько абстрактной и поверхностной; в основе этой критики исключительно благоприобретенные знания, а отнюдь не развившееся естественным путем врожденное дарование. Сильная сторона Эмерсона – это восприятие всего сущего сквозь призму нравственности, но в сфере критики он остается оратором, и его критический талант, по существу, талант литературный. Он может написать эссе о чем угодно, может избрать для него такую тему, как «Беспредельный Бог», или тему совсем противоположного рода, например «Табак как средство против мышьяка». Он сразу же пускает в оборот свой довольно-таки значительный литературный дар: о чем бы он ни рассуждал – о мистике или о реальности, рассуждения его всегда одинаково интересны. Сам Эмерсон вполне отдает себе отчет в этой своей способности писать статьи на любые темы, в своем даре сочинять запоминающиеся изречения; в разных местах своих очерков он признается в этом, считая эту способность первейшим даром, необходимым писателю. О Шекспире Эмерсон отзывается так (в книге «Представители человечества»): «Главная заслуга Шекспира в том, что он лучше всех других людей владел английским языком и потому мог высказать все, что желал». Об Эмерсоне можно сказать то же самое: он отлично владел английским языком и мог высказать все, что желал; мало того, в любую лекцию он мог вставить суждение, нисколько не относящееся к делу, однако силой своего литературного дарования он умел пристегнуть его к теме данного выступления. Так, в лекции о философии Платона он пять минут подряд, как умелый литератор, занимает нас рассказом о Сократе. Рассказывает хорошо, изящным стилем, живо, интересно.

«Сократ, человек из бедного, но честного рода, выросший, что называется, в заурядных обстоятельствах, был наделен такой безобразной внешностью, что впоследствии его уродство сделалось предметом постоянных шуток… Актеры пародировали его на сцене, горшечники высекали его безобразную голову на своих каменных кувшинах. Он был бесстрашный человек, чувство юмора сочеталось у него с полным самообладанием. Он великолепно изучил человеческую натуру, всегда видел собеседника насквозь, в любом споре выводил своего противника на чистую воду и вел эти споры с необыкновенным удовольствием. Молодежь обожала его, юноши всегда приглашали его на свои пиры, и он приходил, чтобы развлечься беседой. И пить он тоже умел, он был, что называется, самая крепкая голова в Афинах: бывало, перепьет всех и каждого, все свалятся под стол, а он уходит с пира как ни в чем не бывало, чтобы начать новый диалог уже с другим, вполне трезвым собеседником. Словом, Сократ был, как говорят у нас в деревне, кремень старик.

Он безоглядно любил свой город – Афины, а природу не любил, всегда неохотно выходил за городские стены, хорошо знал сочинения Древних авторов, умел отличать настоящих людей от обывателей, вообще считал, что в Афинах все лучше, чем в других местах. Прямодушием своих манер и речей он напоминал квакера, пользовался оборотами и образами, заимствованными у представителей низших слоев общества, особенно когда беседовал с истинно знатными людьми, мог упомянуть при случае любой предмет – от кастрюли до иной бытовой посуды, название которой стыдно даже произнести. Своей ученостью он походил на Бенджамина Франклина. Так, одному человеку, страшившемуся пройти пешком весь долгий путь до Олимпии, он доказывал: мол, расстояние это ничуть не больше того, что каждый день преодолевает сам Сократ, когда снует взад и вперед в собственном доме. Сократ был простецкий, большеухий дед да еще беспробудный говорун… Был он очень беден, но обладал выносливостью истинного солдата, для пропитания ему хватало нескольких олив, да и привык он довольствоваться одним лишь хлебом и водой, за исключением тех случаев, когда приходил в гости к друзьям. Расходовал он на себя крайне мало, никто не смог бы жить так, как он. Летом и зимой он носил одну и ту же одежду и всегда ходил босиком. Рассказывали, будто бы из-за своей страсти к долгим – длящимся иной раз днями напролет – беседам с образованными молодыми людьми он лишь изредка заходил в свою мастерскую и лепил там скульптуры, хорошие или плохие, которые затем продавал. Так это или нет, но одно несомненно: единственное удовольствие он находил в беседе, и всякий раз, притворяясь невежественным человеком, атаковал и побеждал в споре всех блистательных афинских ораторов и мыслителей. Никто не смел отказаться от диалога с Сократом,; настолько простодушным и любознательным он прикидывался. Он охотно выслушивал опровержения, когда ему случалось. сказать неправду, и столь же охотно опровергал слова других, когда эти слова расходились с истиной. Сам же он всегда был одинаково доволен – и когда опровергал чужие утверждения, и когда опровергали его собственные.

Безжалостный полемист, который словно бы ничего не знал, но с которым никто не мог сравниться умом, он был непобедим в споре; никто не мог поколебать его невозмутимость, а его чудовищной силы логика всегда рядилась в одежды шутки и балагурства. Притворяясь флегматичным и невежественным собеседником, Сократ обезоруживал этим самых осмотрительных противников и преучтивейшим образом ввергал их в мучительные сомнения и замешательство. Ему-то самому всегда был ведом ответ, всегда и во всякое время, но он не открывал его собеседнику. Э, нет, отступать некуда Сократ подталкивал, своих противников к опасному выбору, раскидывал и гиппиев, и горгиев, как мальчик играет мячиком. Спорщик-тиран, но при том холодный реалист! Менон тысячу раз участвовал в диспутах и, как ему казалось, справлялся со своей задачей весьма успешно, но в споре с Сократом он не мог вымолвить ни единого слова – этот Сократ заворожил его».

Все это интересно, рассказано великолепным литературным слогом, но без малейших следов критики, сколько-нибудь глубокого анализа. По-другому должна звучать истинная характеристика Сократа – в этой не чувствуется души.

Эмерсон вспоминает Сократа исключительно ради того, чтобы сопоставить с Платоном, его учеником, перед которым Эмерсон преклоняется чрезмерно, поэтому и Сократу перепадает малая толика похвалы, но в данном эскизе портрета нет ничего, что показывало бы нам Сократа в его главной ипостаси – как философа. Ни единым словом не касается критик его идейного учения, характера его позитивной философии, ее фундаментально-нравственной основы; вместо этого он рисует Сократа этаким «невежественным мудрецом», уличным спорщиком, говоруном, насмешником. Так много «невежественных мудрецов» разгуливали по афинским улицам в IV веке до Рождества Христова, отчего же их имена не сохранились спустя две тысячи лет?

И отчего же на две тысячи лет вперед человеческая память сберегла имя Сократа? Дело в том, что Эмерсон совершенно не в состоянии проникнуть в суть рассматриваемого предмета, для этого ему не хватает психологизма, проницательного, вдумчивого взгляда и того нервного, пульсирующего сопереживания, какое безошибочно улавливает все сущее. Эмерсон же всегда охватывает предмет в его сиюминутном проявлении и находит в нем то, что нашел бы всякий тонко образованный человек, но, увы, не больше того. Эмерсона-критика отличает от любого другого образованного человека лишь одно – его сугубо литературный дар, и только.

Наполеона Эмерсон изображает «светским человеком»: «В высшем смысле этого слова он, разумеется, не герой». И еще: «Любой рядовой человек обнаружит в нем те же свойства и силы, что и у всех других рядовых людей». И дальше: «Общение в светском кругу, прекрасные книги, средства быстрого передвижения в путешествиях, костюмы, обеды, слуги без числа, полнота личной жизни, умение претворять в жизнь свои идеи, положение благодетеля ближних, утонченное понимание искусства, способность наслаждаться картинами, музыкой, статуями, дворцами, неизменными почестями – решительно всем, что только дорого людям XIX века, располагал этот могущественный человек».

Дальше: «Наполеон был кумиром обыкновенных людей потому, что обладал всеми свойствами и качествами обыкновенных людей в высшей мере». И дальше: «Никаких чудес, никакого волшебства он с собой не принес; он все равно что ремесленник, работающий с медью, деревом, металлом, строящий дороги и здания, делающий деньги, распоряжающийся войсками, и при том – очень упорный и мудрый распорядитель работ».

Еще дальше: «Смелый, уверенный в себе, самоотверженный, самозабвенный, все приносящий в жертву интересам дела – деньги, войска, генералов, – он в отличие от всех заурядных авантюристов никогда не принимал ошибочных решений: слава собственных подвигов не ослепляла его».

Через несколько страниц Эмерсон уже набрасывает более объемную характеристику того же Наполеона, которая отчасти расходится с первой, отчасти содержит во многом противоречивые утверждения.

«Бонапарт был начисто лишен великодушия. Человек, достигший самого высокого положения в государстве самой культурной нации мира, в эпоху наивысшего расцвета культуры, не обладал таким элементарным достоинством, как правдивость и честность. Он несправедливо обходился со своими генералами, был эгоистичен, монополизировал власть, присваивал себе чужие заслуги – великие подвиги, совершенные другими людьми, например Келлерманом и Бернадотом… Лживость его не знала границ, его официальный печатный орган «Монитёр», да и все другие издававшиеся им бюллетени изобиловали утверждениями, в истинности которых он хотел убедить читателей. Но этого мало. В старости, преждевременно его постигшей, сидя в уединении на острове, он занялся хладнокровной фальсификацией фактов, дат, цифр… Он был совершенно бессовестен. Мог украсть, кого угодно оклеветать, убить, утопить, отравить – если это отвечало его интересам. Не обладая душевным благородством, он в то же время умел грубо, вульгарно ненавидеть. Человек корыстный, он не знал, что такое верность, плутовал в карточных играх, беззастенчиво распространял сплетни, распечатывал чужие письма и блаженно потирал руки, когда ему этаким образом удавалось разнюхать хоть какие-то секреты мужчин и женщин из его окружения, похваляясь, что «ему-де все известно». Он вмешивался во всякое дело, к примеру даже в вопросы покроя дамских платьев, и любил, прогуливаясь инкогнито по улицам, слушать, как народ в его честь кричит «ура» и восхваляет его. Манеры у него были грубые, с женщинами он неизменно обращался с вульгарной фамильярностью; будучи в добром расположении духа, не забывал ущипнуть их за щечку или за ушко, мужчин же драл за уши и бороду… Неизвестно, подслушивал ли он за дверью и подглядывал ли в замочную скважину, во всяком случае, никто его за этим занятием не заставал. Одно ясно: когда наш взгляд проникнет сквозь окружавший его ореол блеска и славы, мы обнаружим, что в любом случае перед нами отнюдь не джентльмен».

Однако его заблуждения, «из-за которых народ в конце концов от него отшатнулся, не были, в сущности, его, Бонапарта, ошибками, – продолжает свой рассказ Эмерсон, – Бонапарт делал все, что мог, не имея, однако, никаких нравственных принципов».

Что и требовалось доказать!

Рассматривая философские взгляды Эмерсона, необходимо вновь напомнить о том, что этот человек – унитарий. Весь его образ мыслей зиждется на основных догмах христианства: единый человек, единый грех, единая кара, единый Бог. Если в сфере критики он моралист, то в философии он унитарий. Унитарная религия оставляет ровно столько простора для спекулятивной философии, сколько могут позволить «либеральные» поклонники Господа Бога, вместе с тем это защита от любого дерзкого метафизического радикализма. Унитарная философия пребывает где-то посредине между знанием и верой, мудрая, как змея, простодушная, как голубка: тут прихватит яблочко с древа познания в райском саду мира здешнего, там не преминет чутким взором уловить запрет, исходящий от великого фетиша. Когда тот или иной вывод недостижим спекулятивным путем, унитарная философия до предела использует механизм веры, и того, что позитивисты всего мира еще не достигли за многие тысячелетия, унитарная философия, основанная исключительно на вере, добивается в меньший срок, а именно – связной картины, итога всего сущего. Удобная и сравнительно легкоосваиваемая философия, приют как в жизни, так и в смерти, утешение и отдохновение, услада для усталого человеческого мозга; спекуляция, сила которой как раз и кроется в ее слабости – минимальном уровне рассудочности.

Эмерсон – унитарий. Его философия – мысль с верой пополам: никаких сомнений, никаких поисков, изначально готовая концепция. Наблюдения, сравнения, эксперименты, гипотезы – все сплошь средства индуктивной спекуляции – не представляют для него почти что никакого интереса. «Философия – это Платон». И этот человек, не основавший никакой собственной школы, не создавший никакой системы, не высказавший ни единой новой мысли, мало того, даже не воспринявший ни одной новой мысли, не написавший ни одного оригинального произведения, этот человек считается единственным философом Америки. В энциклопедиях и справочниках о нем говорится следующее: «Эмерсон, Р.У., североамериканский писатель и философ. См. произведение: „Представители человечества“».

Почему же вообще Эмерсона упоминают в ряду мыслителей? Во-первых, потому, что он единственный писатель в огромной стране Америке, обладающий философской образованностью; во-вторых, потому, что он и вправду наделен умением заворожить публику, будучи по преимуществу литератором и отлично владея пером. У этого человека – счастливый дар публициста, и он пользуется им с должным тактом. Он умеет сочинять самые очаровательные парадоксы, выраженные тонким и достаточно ученым философским языком, он растер придумывать меткие, отточенные сентенции, мастер литературной мозаики. Стоит нам забыться, как он тотчас ошарашит нас фразой, трепещущей, словно шелковый флаг на ветру, он удерживает наше внимание с помощью изящнейших и притом противоречивых высказываний, нет-нет да и ошеломит нас каким-нибудь смелым утверждением, не мигнув бросит вызов нашему чувству логики. Но при всем том Эмерсон не мыслитель. Для этого он слишком поверхностен, слишком уж женоподобен. В одной из своих статей он сам признается: «Мне нравится излагать мои мысли. Но если кто-нибудь спросит меня, как я отваживаюсь такое говорить или отчего все обстоит так, как я сказал, тут я сразу же становлюсь самым беспомощным из всех смертных». Впрочем, философия типа эмерсоновской, столь упорно подчеркивающая относительность всякой оригинальности, и впрямь не слишком нуждается в доказательствах и доводах.

Что же представляет собой философия Эмерсона?

«Философия – это итог наблюдений человеческого разума над состоянием мира. В основе ее – два главных момента: во-первых, единство или идентичность, во-вторых, множественность или разнообразие». Прекрасно! Стало быть, философия, с одной стороны – то-то и то-то, а с другой стороны – нечто прямо противоположное. А почему бы и нет? Мы уже ко многому привыкли – чего только не терпели мы от философов! «Мы объединяем все явления и предметы, уловив пронизывающий их закон, – продолжает Эмерсон в несколько туманных наукообразных выражениях, – уловив их внешние различия и внутреннее сходство. Но любая работа ума, которая и есть восприятие идентичности или единства, открывает вместе с тем разнообразие вещей и явлений. Невозможно ни говорить, ни мыслить, не охватывая одновременно и то и другое. Мысль склонна выискивать единый исток множественных проявлений… некое фундаментальное единство».

Тут вдруг Эмерсон цитирует Веды: «В самом сердце солнца – свет, в сердце света – истина, в сердце истины – вечное существо».

Не правда ли, философу-унитарию больше всего противно, не обнаружив связи между явлениями, не сделать и конечного вывода? Эмерсон отводит половину страницы на прояснение этой тайны: существует ли и впрямь «вечное существо»! Он исходит из того, что оно существует, и утверждает, что оно есть Бог. Просто-таки подмывает спросить, есть ли у него письменное свидетельство на сей счет.

Далее Эмерсон посвящает всего лишь три с половиной строчки рассмотрению самого характера противостояния двух главных элементов философии: позитивного и субъективного начал, которые он конкретнее определяет как «действие», «мир» и как «первопричину», «божество».

«Первый из этих главных элементов не поддается систематизации – это чистая наука; второму присуще стремление к высшей пользе, к употреблению ради нее всех средств, речь идет о воплощении божественного промысла».

Вслед за этой дефиницией, излишне хитроумной, на мой взгляд, Эмерсон выдает одно из своих лаконичных, четких изречений, которое сразу же открывает читателю, сколь унитарен его образ мыслей, как прочно он увяз в чем-то среднем между мыслью и верой:

«Всякий мыслитель по своему темпераменту и привычкам подчинен либо одному, либо другому властителю наших душ. Вера влечет его к единству, рассудок или органы чувств – к многообразию. Слишком быстрый переход к принципу единства или же чрезмерный культ многообразия – вот две опасности, угрожающие философии».

Вот так человек этот висит, барахтаясь между небом и землей, но при этом чувствует себя отлично, настолько, что вопит: «Кто не барахтается между небом и землей, тот под угрозой!» Попробуйте-ка последовать его примеру!

И еще раз – что же такое эта философия Эмерсона? Философия Эмерсона – это Платон.

Платон для него – самый выдающийся мыслитель из всех, кого знала история. «Платон – это философия, философия – это Платон». «Не будь самим собой, а будь последователем Платона». «Великая слава Платона покоится не на каком-нибудь силлогизме или же на виртуозной системе доказательств, типа сократовской, даже не на каком-нибудь догмате, например о бессмертии души. Платон не просто опытный наставник, геометр или же проповедник оригинального учения – он олицетворяет собой высшее счастье познания и власти духа. Он подвел все факты к их логическому знаменателю и из каждого факта извлек зерно истины, охватывающее весь сущий мир. Повсюду следует он нескончаемыми путями, опоясывающими Вселенную».

В числе «фактов», которые Платон подвел к их логическому знаменателю, Эмерсон называет его учение о бессмертии души и провозглашает: «Что от Бога к нам пришло, то от нас возвратится к Богу». Эмерсон возлюбил Платона за его великую потребность в Боге. «Душа – это свободный, оторванный от природы элемент божественного в человеке. Тело не может научить человека мудрости, только Богу доступно это».

Эмерсон восхищен Платоном: ведь тот еще в древности понял, что «поэзия, пророчества и важные видения проистекают от мудрости, человеку неподвластной». Наконец, Эмерсон преклоняется перед Платоном в силу той же причины, по которой любит его и восхищается им: Платон самый ревностный приверженец Бога. «Платон стоит между истиной и мыслью всякого человека. Он проник в такие миры, какие недоступны смертным: он видел муку души, он слышал приговор высшего судии… Предельная современность и формы, и духа его писаний потрясла меня. Вот где прообраз той Европы, которая столь хорошо нам знакома, с ее долгой историей – историей ее искусства и историей ее войн, – все вехи этой истории априори присутствуют в мыслях Платона, до него никто не держал таких мыслей в уме. История Европы впоследствии раскололась на сотни историй, но ничего нового к платоновской истории Европы это уже не добавило. Платон воплотил в себе Европу, философию и чуть ли не литературу тоже… У Платона можно почерпнуть доказательства в пользу обеих сторон любой крупной проблемы».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю