355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кнут Гамсун » О духовной жизни современной Америки » Текст книги (страница 5)
О духовной жизни современной Америки
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:46

Текст книги "О духовной жизни современной Америки"


Автор книги: Кнут Гамсун


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Уолт Уитмен – лирически настроенный американец, и в этом качестве он – явление уникальное. Он мало начитан, а может, вообще ничего не читал, а еще меньше пережил. Жизнь его чрезвычайно бедна событиями. В 1819 году он родился. Когда ему было двадцать лет, ему изменила невеста. В годы войны Севера с Югом он служил в армии братом милосердия. В 1868 году его уволили из департамента внутренних дел, но впоследствии приняли снова. В 1873 году умерла его мать, и, по его словам, одновременно что-то умерло в его душе. Такова вкратце сказка его жизни. Кроме «Листьев травы» он написал и опубликовал немногое, в том числе «Памятные дни» и «Демократические дали», однако эти работы никак не приумножили его литературной славы. Имя Уитмена всегда вспоминают лишь в связи с «Листьями травы» – его публицистику никто не читает, да ее и невозможно читать.

Родиться бы ему в культурной стране и получить интеллигентное воспитание – может, он стал бы своего рода маленьким Вагнером, натура он впечатлительная и музыкальная, но, коль скоро он родился в Америке, на краю света, где все только орут «ура» и где единственным желанным даром считается торгашеский дар, он обречен был стать неудачником, какой-то помесью первобытного человека с современным. «В нашей стране, – говорит американский писатель Натаниел Готорн, – нет тени, нет покоя, нет тайны, нет идеальности, нет огня, нет и старости, однако, чтобы произрастать, поэзия, как плющ, вьющийся по стенам, цветы и розы, растущие в камне, не может обойтись без руин». К исконной, врожденной примитивности натуры Уитмена добавилось его пристрастие к сравнительно примитивному чтению: наивысшее поэтическое наслаждение он, к примеру, испытывал при чтении Библии, что наверняка больше усиливало его дикарские склонности, нежели тормозило их. Всюду в его стихах ощущаются библейские интонации и идеи; близость его поэзии к библейской местами настолько очевидна, что можно лишь восхититься проникновенностью, с какой он освоил такую древнюю поэтическую форму. В стихотворении «Песня Отвечателя» он изъясняется следующим образом:

 
Юноша приходит ко мне с поручением от своего брата,
Откуда юноше знать сроки и истинность своего брата?
Скажите тому, чтобы дал мне знамения.
И я становлюсь лицом к лицу с юношей, и беру его правую руку в мою
левую и его левую в мою правую,
И отвечаю за его брата и за людей, я отвечаю за того, кто отвечает за всех
и дает мне знамения…
 
(Перевод А. Сергеева)

Не правда ли, кажется, будто читаешь отрывок из какого-нибудь ветхозаветного текста? Повседневное общение Уитмена с библейской поэзией определенно усилило также его литературную дерзость, вследствие чего он дерзостно называет неназываемое. Современность его поэзии в том и состоит, что его перо без стеснения изливает на бумагу все впечатления его пылкой чувственности и все мысли его необразованного ума. Но вряд ли он отважился на подобную реалистичность в силу сознательной художнической смелости и ответственности: вероятно, она всего лишь плод его душевной неотесанности, ведь Уитмен – наивное дитя природы. Эротика в «Листьях травы», из-за которой его уволили со службы и по поводу чего весь высоконравственный Бостон издавал вопли негодования, в действительности ничего не открывает сверх того, что дозволяется говорить во всех литературах; другое дело, что все дерзостное и вправду высказано грубовато, как это свойственно людям невоспитанным, – что есть, то есть. Автор менее наивный и менее подверженный влиянию Библии вполне мог бы высказаться вдвое смелее Уитмена и притом придать тексту несравненно большую литературную ценность; для этого надо обладать хоть каким-то стилистическим мастерством: тут переставить слово, там подправить другое, вычеркнуть примитивный оборот и заменить его эвфемизмом. Язык поэзии Уитмена отнюдь не самый смелый и эмоциональный из всех поэтических языков мировой литературы, зато он один из самых безвкусных и простодушных.

Простодушие Уолта Уитмена настолько велико, что вопреки всему он этим подкупает читателя и временами даже заставляет принять его поэзию. Этим великолепным простодушием он завоевал поклонников даже в среде men of letters (литераторов). Его табличная поэзия, все эти невыносимые перечисления людей, штатов, бытовой утвари, орудий ремесла, предметов одежды, безусловно, самое наивное стихотворчество, какое когда-либо знавала литература, и, если бы оно не изливалось из простодушных уст, никто никогда не стал бы этого читать. Потому что в этих стихах нет даже искры поэтического таланта. Когда Уитмен хочет что-нибудь воспеть, он сразу, в первой же строчке, говорит, что воспевает то-то и то-то, а во второй строчке объявляет, что воспевает другое, в третьей – третье, однако «воспевание» всякий раз исчерпывается объявлением того, что автор намерен воспеть. Он больше ничего и не знает про «воспеваемую» вещь или явление – только название, но зато он знает множество названий, отсюда все эти восторженные перечни наименований. У него слишком беспокойный ум и слишком некультурное мышление, чтобы его мысль задержалась на каком-то предмете или явлении, чтобы он и впрямь его воспел; жизнь видится ему нескончаемым парадом: не тонкую многосторонность явления отображает он, а лишь пестрое разнообразие всех явлений, повсюду зрит он лишь массы – массы людей, явлений, предметов. Откройте его книгу в любом месте, исследуйте каждую ее страницу, и увидите: всюду он заявляет, что намерен воспеть то-то и то-то, но всякий раз дело начинается и кончается перечислением. В этом смысле интересно его маленькое стихотворение, всего из трех строчек, под названием «Картинка крестьянской усадьбы»:

 
Сквозь широкораспахнутую дверь мирногоовина в деревне видна озаренная
солнцем лужайка, где пасутся коровы и кони, где стоит туманная дымка,
и вид открывается далеко окрест, и дальний горизонт ускользает.
 
(Перевод Н. Мамонтовой)

Конец! Вот так он зарисовал крестьянскую усадьбу. Овин, деревня, лужайка, коровы, кони, туманная дымка, вид, открывающийся далеко окрест, горизонт. Что дверь овина распахнута настежь, и овин этот на удивление мирный, и солнце озаряет лужайку в то самое время, когда на ней стоит туман, а туман стоит в то самое время, когда вид открывается далеко окрест и при том куда-то к чертовой матери ускользает горизонт, – вот это «описание», которое читателю забыть нелегко! Непостижимое простодушие Уитмена побуждает его создавать такого рода поэзию, и это же простодушие заставляет его полагать, что сим он привносит в литературу новый род лирики, которого давно ждала публика. В своих стихотворениях он постоянно возвращается к этой мысли: «Не запирай от меня свои двери, гордая библиотека! – восклицает он в одном из них. – Щедро уставлены твои полки, но больше всего ты нуждаешься в том, чего нет у тебя, а это несу тебе я!» В душе Уитмена нет места сомнениям в его особой поэтической миссии.

Такой свежестью и обаянием при всем том веет от простодушия этого доброго человека, такой первозданной естественностью дикаря, что нипочем не заподозришь его в тщеславии. Даже в тех местах книги, где его уверенность в своей миссии выражена наиболее назойливо и при том меньше всего мотивирована, у читателя не возникает ощущения, что перед ним самовлюбленная личность. Он просто хороший, добрый человек, ты словно чувствуешь его дружеское объятие, когда он выпевает свои списки домашней утвари. В стихотворении «На берегу голубого Онтарио» он изъявляет намерение «пропеть песню, рвущуюся из самого сердца Америки», которой суждено стать «песней радостной победы», а также «песней про родовые муки демократии». Четырнадцать тяжеловесных строф нанизал он одну за другой, пытаясь справиться с этой сложной задачей. Но, в девяносто девятый раз окинув взором «Миссури, Небраску и Канзас», а затем «Чикаго, Канаду и Арканзас», он вдруг споткнулся и замер на месте. Наконец-то ему открылся итог, и, обмакнув перо в чернила, он вывел:

 
Клянусь, что начинаю постигать смысл здешних вещей,
Это не земля, не Америка столь велики,
Это я столь велик или буду столь велик…
 

Под конец без обиняков заявляет, что Америка – это он:

 
Америка, стоящая в стороне, однако охватывающая всех, что
она в конечном счете, как не я сам?
Все эти штаты, разве это не я сам?
 
(Перевод Н. Мамонтовой)

Но даже и это стихотворение не оставляет у читателя впечатления надменной самонадеянности – это просто наивность, вопиющая наивность дикаря.

Среди стихотворений, объединенных Уитменом в цикле «Каламус», мы найдем самые лучшие его произведения. Когда он поет «О любви к человеку», он трогает такие струны своей доброй, любвеобильной души, которые порой будят отзвук в душах других людей. С помощью «всеобщей любви» хочет он обновить продажную американскую демократию, с помощью любви – «сделать весь континент нераздельным», «возвести города, обнимающие друг друга за шею», «породить самую прекрасную человеческую породу, которая когда-либо существовала под солнцем», «насадить названое братство с плотностью деревьев, растущих вдоль реки», «создавать почти божественные страны, невероятно привлекательные одна для другой». Все же и в этих стихотворениях нет-нет да и попадутся отдельные живые слова, исполненные смысла, хоть в книге они и кажутся редким исключением. Примитивная необузданная эмоциональность поэта выражена здесь довольно культурным английским языком, понятным, стало быть, также его соотечественникам. В стихотворении, озаглавленном «С любимой иной раз…», Уитмен изъясняется столь ясно и отчетливо, что читатель с удивлением начинает гадать, а не написаны ли эти строки его матерью или, может, каким-нибудь другим разумным человеком:

 
Когда я люблю человека, я иной раз впадаю в ярость оттого,
что боюсь расточать неразделенную любовь,
А все же я думаю, что неразделенной любви не бывает.
Так или иначе, я обрету награду.
(Я пламенно любил одну женщину, но любовь моя не встретила
взаимности,
Однако силой моей любви я написал эти песни.)
 
(Перевод Н. Мамонтовой)

Вот здесь – если, конечно, пренебречь тем, что автор на расстоянии от первой до второй строфы меняет глагольное время, – еще можно обнаружить разумную мысль, выраженную вразумительным языком, правда поэтическим языком его можно считать лишь формально. Но долго автор не в силах себя смирять: чуть дальше перед нами снова прежний непостижимый дикарь. В одном из стихотворений он совершенно всерьез утверждает, будто всегда находится рядом с каждым читателем своей книги. «Не будь слишком уж уверен, что сейчас меня нет с тобой рядом», – предостерегает он его, а еще дальше впадает в тяжкие сомнения применительно к вопросу о тени Уолта Уитмена:

 
Моя тень…
Сколь часто я застаю себя самого стоящим и видящим, как
она убегает куда-то,
Сколь часто я даже не спрашиваю себя о ней,
хоть и сомневаюсь, моя ли она!..
 

Мне представляется, что сомнения его небезосновательны, раз уж человек одарен тенью, которая убегает куда-то, в то время как сам он стоит на месте и наблюдает за ней.

Уитмен – человек эмоционально щедрый, природный талант, родившийся слишком поздно. В «Песнях большой дороги» он, может, наиболее явственно показывает, какое у него доброе сердце и как наивны при этом все его представления. Будь эти стихи написаны как следует, многие из них и впрямь были бы истинно поэтичны, чего не скажешь о них теперь, когда автор по-прежнему затрудняет их восприятие использованием колоссального словесного аппарата. Он ни о чем не умеет сказать просто и метко, он не в силах что-либо обозначить. Пять раз подряд повторяет он одно и то же, тем же самым широковещательным, но невыразительным образом. Он не владеет своим материалом, а позволяет ему владеть собой: материал громоздится перед ним горами, одна гора наползает на другую и накрывает его с головой. Во всех этих «Песнях большой дороги» сердце его пылает жаром в ущерб холодному рассудку: ни выстраивать образы, ни воспевать увиденное он не способен, а может лишь бурно ликовать по всякому поводу. Листая эту книгу, чувствуешь на каждой ее странице биение пылкого человеческого сердца, но не находишь разумной причины, отчего сердце это так взволновалось. Трудно представить себе, что большая дорога сама по себе может заставить сердце так исступленно биться. Но Уитмена дорога завораживает. Он заявляет напрямик – и грудь его ходит ходуном от восторга: «Я думаю, я мог бы сейчас встать и творить чудеса». Ох, как далеко завело его доброе, восторженное сердце! «Я думаю: что бы ни встретил я сейчас на этой дороге, то сразу полюбится мне», – поет он, и еще: «И кто увидит меня, тот полюбит меня, и, кого ни увижу сейчас, тот будет счастлив».

И дальше на своем странном, неправильном языке он продолжает: «И кто отвергнет меня – не опечалит меня, а кто примет меня – блажен будет и мне подарит блаженство».

Он проникновенно, настойчиво добр. Порой его безмерная доброта изумляет его самого, настолько, что эта простая душа тут же заводит песню: «Я больше, чем я думал, я лучше, чем я думал, и я не знал, до чего я хорош».

Да, человеческого таланта у него больше, чем поэтического. Потому что писать Уолт Уитмен не умеет. Зато он умеет чувствовать. Он живет жизнью души. И если бы он не получил того самого восторженного письма от Эмерсона, страницы его книги, подобно сухой листве, беззвучно опали бы на землю, и поделом.

Ралф Уолдо Эмерсон – самый выдающийся мыслитель, самый тонкий эстет и самый своеобразный писатель Америки, это, однако, совсем не то, что быть самым замечательным мыслителем, художественным критиком и писателем одной из крупнейших европейских стран. На протяжении многих лет – половину собственной жизни – он был высшим литературным арбитром своей страны, и впрямь, никто лучше его не подошел бы для этой роли: этот широко образованный человек успел попутешествовать по свету и увидеть мир, простирающийся за пределами Америки. Он не обладатель энциклопедического интеллекта и не гений, а просто талантливый человек, и главный и наиболее развитый его талант – это умение необыкновенно тонко понимать суть вещей. Он умеет также пленять, очаровывать публику. И прекрасным своим языком, и почти неизменно доброжелательным рассмотрением предмета, правда чаще всего избираемого в силу собственных пристрастий, – вот чем Эмерсон привлекает читателей, а отнюдь не оригинальностью мыслей или интеллектуальным блеском. Стоит ему что-либо увидеть или услышать – и явление так сильно захватывает его, что он уже может о нем писать, и писать отлично. Все темы, которые он когда-либо рассматривал, сплошь именно такие темы, какие должны были произвести наибольшее впечатление на человека его склада. В сердце этого человека столкнулись духовные течения трех частей света: мистическое, эстетическое и материалистическое. Религиозная устремленность у него от Азии, у Европы он заимствовал тягу к разуму, искусству и красоте, от своего отечества обрел в наследство демократическую ограниченность и присущий всем американцам практицизм. Это смешение восточной и западной культур сформировало натуру Эмерсона и определило его жизненный путь. Пуританин от рождения, происходящий из английского пасторского рода, он получил хорошее, глубоко нравственное воспитание и сам тоже стал пастором. Испытывая мощное влияние современного образа мыслей и будучи помещен судьбой в самое средоточие бешено пульсирующей мировой торговой жизни, он смог бы истинно воспринять всю азиатскую мистику, лишь отринув свою современную сущность; поэтому он воспринял из духовного наследия Азии ровно столько, сколько позволяла ему практическая сметка, но, надо признать, он отдал должное всем своим религиозным пристрастиям. Ему нужен был Бог, и он избрал себе Бога; не испытывая особой нужды в вечном аду, он выбрал для себя ад преходящий, короче говоря, он сделался тем самым непостижимым гибридом конформизма и полурадикализма, который называют унитарианством. В силу своего происхождения и воспитания, склада своей натуры и образования Эмерсон стал «либеральным» пастором и высоконравственным человеком. Христианский Бог сделался его Богом, гётевский Мефистофель – его дьяволом, а сугубо платонический Платон – его любимым философом. Прошлое и настоящее в редчайшей степени соединились в нем. Три страны света пролили неравное тепло в его душу, но, коль скоро солнце тропиков самое жаркое, Азия опалила дух Эмерсона больше всех других. Эмерсон сделался истинно религиозным человеком. Он редко обращался к мирскому, еще реже проявлял вольнодумство и никогда не выказывал радикализма; о чем бы он ни писал, он неизменно оставался на позициях религии или по меньшей мере морали. Так и получилось, что этот талантливый американец служил священником в христианской церкви, а в свободное время писал философские трактаты. Сведенборг, Библия, Шеллинг и Фихте, но прежде всего и основательнее всего Платон, поселившись в душе этого человека, сотворили из него философа доселе невиданного в Америке типа – Эмерсон был самым разносторонне образованным американским писателем, после его кончины в 1882 году его могила сделалась одной из важнейших исторических достопримечательностей Америки.

Его главное произведение – «Представители человечества» (1849) – небольшая по объему книжка, много меньше вот этой, моей, но при том «его лучшая книжка». Одновременно это и наиболее известное из всех его произведений, написанное изящным, изысканным слогом, бессистемно, с короткими главками, изобилующее противоречиями, попеременно проникновенными или поверхностными, но неизменно интересными заметками. Перу Эмерсона принадлежит также множество газетных и журнальных статей, и всюду он верен себе: неизменно умен, неизменно проповедует мораль в той же мере, в какой осуществляет критику. Нигде не достиг он больших высот, чем в «Представителях человечества», но даже в своих последних проповедях он держался примерно на том же уровне, что и в этом произведении. Вот несколько названий его эссе и других работ: Infinite God; Cure of asthma by a stroke of lightning; Nature; Poems; On Divining Rod with reference to the use of it in its exploting for springs of water; The Power above; Lectures on New England reformers; English traits; Tobaco, a remedy for arsemic; On Eastern literature of old («Беспредельный Бог»; «Лечение астмы ударом молнии»; «Природа»; «Стихи»; «Волшебный прут, с экскурсом о применении его для изыскания подземных источников»; «Высшая сила»; «Реформаторы Новой Англии»; «Черты английской жизни»; «Табак как средство против мышьяка» и «О древней восточной литературе»).

Нетрудно заметить в этом перечне то же смешение восточной мистики с западным реализмом; во всех этих работах Эмерсон выступает как религиозно-морализаторский унитарий и при том как писатель, владеющий искусством занимательности.

Самое большое достоинство Эмерсона-критика, широко образованного и высокоодаренного человека, – это его тонкое понимание и верное восприятие всякого литературного произведения, события, эпохи. А вот методика у него весьма своеобразная. Например, читает он произведения какого-нибудь писателя, радуется его удачам, морщит лоб при виде слабых мест, выписывает для себя необходимые цитаты и откладывает книги в сторону. Затем он читает биографию автора, отмечает важнейшие факты его жизни, с восторгом выхватывает ту или иную дату, пусть даже лишенную всякого значения, и с любопытством принимается по всем линиям изучать частную жизнь автора. На основе всех этих данных он и пишет свои эссе, и пишет их хорошо. Он всегда высказывает правильные мысли, умеет увлечь читателя, временами удивляет его яркими идеями, а раз в году даже остротами. Но критика его лишена научного характера, это не современная критика. Он отвергает одно, одобряет другое, провозглашает те или иные правила, сравнивает между собой писателей, не считаясь в должной мере с особенностями обоих, и с высоты своего самодельного Синая и возвещенного им Закона указывает на ошибки или слабости данного произведения – к примеру, на странице 113-й, а не то на 209-й. Это особенно заметно в его литературно-критических статьях. Он последний мелкий блюститель литературных догм. Для него Шекспир – высший авторитет в драматургии. Платон – высший авторитет в философии, но вокруг них – пустыня. Он ни на миг не остановится, не задумается: что, если такое-то произведение обязано своим появлением игре случая, просто капризу или прихоти автора, что, если это творение без предыстории и без корней? Нет, Эмерсон берется судить о нем, игнорируя его подлинные истоки, точно так же как он никогда не пытается справедливости ради критиковать какого-нибудь писателя, исходя из сущности творчества этого человека, – нет, уставившись в свод своих правил, он сопоставляет с ними произведения автора. Такова его критическая деятельность, в основе которой его собственные, самостоятельно им развитые взгляды и вкусы, это и есть в конечном счете его критический эталон. Насколько он привержен подобному методу, видно из следующего краткого, недвусмысленного высказывания его об изучении Платона: «Изучая Платона, должно не с природой его сравнивать, а с другими мужами». Это высказывание, наряду со многими другими сходными, дает представление о критическом методе Эмерсона.

Эмерсон – человек со вкусом. Никто в Америке не мог сравниться с ним в искусстве владеть вниманием дамской аудитории. Никогда никого не оскорбляя, он у всех вызывал интерес. Изящная внешность, благородные манеры, приятный голос, жесты опытного оратора, сдержанные и чуточку торжественные, словно в церкви, и, главное, изысканная речь – все это было при нем. Как критик, он интересен не глубиной суждений и литературных познаний: из всего, что он написал, на удивление мало такого, чего не мог бы сказать любой образованный человек, если, конечно, отвлечься от на редкость выразительного эмерсоновского слога. Нет, главная привлекательная черта этого человека – счастливый для оратора и публициста дар облекать свои мысли в интересную форму. Мысли, изложенные со вкусом, любопытные мысли, благие мысли. Есть авторы, особенно среди журналистов и публицистов – с ходу назову для примера Рошфора, – обладающие замечательной способностью писать прекрасно, талантливо на любую тему, сочинять глубокомысленные, мудрые сентенции, отнюдь не всегда относящиеся к данной теме, но все же не обретающие абстрактного звучания в силу того, что они связаны с данным текстом, близки ему по стилю, да и оживляют статью. Такую статью всегда читают с интересом, потому что она интересна сама по себе, а вовсе не потому, что она досконально исследует какую-либо проблему, сообщает новые сведения или хотя бы придерживается темы, заявленной в заголовке. Мы нисколько не ущемим Эмерсона, признав, что и ему отчасти свойственна эта удивительная способность. Его писания изобилуют этакими короткими, отточенными фразами, которые далеко не всегда добавляют нечто существенное к теме, но зато и сами по себе ценны и являются частью его творчества – словно бы приправа, придающая блюду особый вкус, – это сравнения и намеки, резкие повороты мысли, меткие афоризмы, выстрелы, выпады слова, короче, такое, что не всякий способен высказать, но что всякий и каждый от души одобрит, как только это скажет другой. А подойдя к сути дела, спросишь себя, что же, собственно, он доказал, осветил, определил всеми своими блистательными фразами, и с изумлением убедишься, что Эмерсон, в сущности, удивительно мало поведал нам о рассматриваемом предмете за то короткое, а не то и долгое время, когда он безраздельно владел нашим вниманием. Обратимся к примеру. Книга «Представители человечества» открывается лекцией «О пользе великих мужей». Здесь мелькают сочные мысли, интересные мысли, прекрасные мысли. Но что же утверждается в этой лекции? А то, что можно многому научиться у великих людей. Ах, какое потрясающее открытие! Но ведь эту истину я знал еще лет за десять до конфирмации! Просидеть в зале целый час, чтобы услышать: у великих людей можно многому научиться! Нет, вы только представьте – целый час! И все равно нет причин полагать, что Эмерсон когда-то наскучил своим слушателям, точно так же как и сейчас никому не наскучит чтение текстов его лекций, – неизменно увлекательные, они пестрят интересными высказываниями. Он так прочно уверовал в эту святую истину – «можно многому научиться у великих людей», – что безоговорочно провозгласил: «Мужей воспитывает великий человек». Правда, этот вывод он сам же опровергает на стр. 122 той же книги, в очерке о Шекспире, но крайне забавно наблюдать ход его мыслей, и, пока он вещает, наше внимание безраздельно отдано ему. Великий человек, стало быть, воспитывает мужей. «Каждое судно, плывущее в Америку, плывет по карте Христофора Колумба, каждое произведение литературы обязано своим появлением Гомеру». «Платон – это философия, философия – это Платон». «От Платона берут свое начало все проблемы, которые и по сей день обсуждаются мыслителями. Св. Августин, Коперник, Ньютон, Бемен, Сведенборг, Гёте – все они должники Платона и повторяют его слова».

Эти имена оживляют мертвую паузу; на лекции, где звучат подобные мысли, слушатели не зевают от скуки; ничего нового ты не узнаешь, оратор ни в чем тебя не убедил, но ты слушаешь его с интересом. Можно было бы многое ему возразить, в частности процитировать самого Платона: «Все виды философии не собраны в мозгу одного человека, а возникают в умах разных людей» («Республика»), доказать, что и у Платона, чьим должником он является, тоже были предшественники, а именно – Солон, Софрон, Сократ, – но ты с удовольствием выслушиваешь все эти занимательные нелепицы в философской лекции, забавляешься, не сетуя на потерю времени.

Способность Эмерсона высказывать прекрасные мысли ни в коей мере не умножает его достоинств критика. Его критика настолько неоригинальна и поверхностна, что сплошь и рядом держится исключительно на превосходной форме, в какой она преподносится. Эмерсон не в силах четко очертить предмет, он по-настоящему не вживается в рассматриваемую тему, а лишь ходит вокруг да около, то возвращаясь назад к уже сказанному, то забегая вперед. Читаешь все его замечательные речи, читаешь и ждешь вывода, касающегося сути дела, ждешь решающего слова, способного вызвать представление о сущности предмета, зримо ее воплотить; перелистываешь страницы очерка, вплоть до самой последней, но ждешь, оказывается, напрасно: отвесив публике низкий поклон, Эмерсон удаляется. И читатель остается один на один с кипой изящных фраз, но, увы, фразы эти не создают четкой картины, это всего лишь мелкие мозаичные плиточки, разбросанные в великолепном сумбуре.

Попытайся я назвать главные недостатки Эмерсона-критика, я прежде всего указал бы на недоразвитость его психологического чутья при сверхобостренном нравственном чувстве. Его представления о книгах и о людях грешат схематизмом. Тонкие движения души, сложные волевые и инстинктивные импульсы, душевные тонкости во всех их неисчислимых оттенках – ничего этого Эмерсон не видит, умно и верно понимает он лишь тот или иной поступок, но не истоки его. Он кружит вокруг какой-либо книги и выдергивает из нее отдельные нити, не видя того, что всякая книга соткана из них (достаточно взглянуть, в частности, на его анализ «Вильгельма Мейстера»). Таким же образом он поступает с автором, воспринимая лишь определенные детали, отдельные моменты его творческого «я»; хватая его за шиворот по случаю того или иного поступка, он набрасывается на него в связи с какой-нибудь датой, не обращая внимания на то, что было до этой даты и после нее. Этот недостаток психологизма ведет к тому, что в эмерсоновской критике никогда не дождешься единственно меткого слова и росчерка пера, которые только и могут вдохнуть жизнь в готовый образ. Реальная жизнь описываемого автора не открылась критику, потому-то он не способен открыть ее другим. Даже в статье о Платоне, в сущность философии которого Эмерсон проник глубже всего, психологизм его в высшей мере поверхностен; очерк превратился в дифирамб, в панегирик, но истинной характеристики Платона он нам не подарил. Наговорить множество хвалебных фраз о каком-либо авторе, наполнить посвященное ему эссе изящной мозаикой слов, разбросанных в беспорядке, – этого мало, чтобы объяснить творчество и личность писателя: портрет деятеля и человека этаким образом не создашь.

Пусть Эмерсон не обладает даже минимальным психологическим знанием, зато он в избытке наделен нравственным чувством. Он пуританин, азиат, почитатель фетишей. Сменив культ ортодоксального фетиша на культ фетиша модернизированного, он при том, подобно всем мусульманам, до последнего дня, становясь на колени, обращал очи к Востоку. Главная доминанта его личности – нравственное чувство, он был наделен им с рождения, оно перешло в его кровь от длинного ряда предков, а предки Эмерсона на протяжении восьми поколений подряд были священниками, и сам он заявляет с гордостью, достойной сочувствия, что «из земли он вышел». И, правда, достаточно лишь немного полистать труды Эмерсона, чтобы убедиться, сколь резко ощутим в них привкус «земли», вернее, праха. Сорок лет подряд этот человек был литературным арбитром и руководителем литературы огромного народа, в критике он витийствовал, словно являя собою глас Божий; будто наместник самого Господа Бога в критике, поддевал он всякий грех на кончик острия и показывал всем для устрашения и наставления, подобно библейскому Голиафу, по примеру Валаамовой ослицы заполучившему дар речи. И этот крохотный Голиаф обратил свой дар, как оружие, против зла: мол, никаких преступлений, никаких пороков, никаких грехов, никаких человеческих заблуждений чтобы не было, покуда я, Ралф Уолдо Эмерсон, здесь хозяин! Мораль затуманила ум этого превосходного человека и подорвала его критическую способность. Эмерсон жалел Вольтера за то, что тот сказал о «добром Иисусе»: «Больше не произносите при мне имени этого человека!» Он цитировал Веды, Бхагавадгиту, ссылался на Ахлак-и-Джалали, Вишну, Пураны, Кришну, Йоганидру, Коран и Библию для обоснования своих эстетических и философских дефиниций. Он сожалел о легкомысленном образе жизни Шекспира с истинно пасторской благочестивостью, которая сделала бы честь любому прямолинейному ортодоксу. Этот человек, порицавший все дурное и недостойное и восторженно рукоплескавший всему доброму и благонравному, что только есть в жизни, руководил литературой на протяжении половины срока человеческой жизни в такой стране, как Америка, где люди живут столь грешно и безнравственно и где все, за исключением обитателей Бостона, попросту плюют на всякую библейскую добродетель. Тут для Эмерсона, может, напрашивается сравнение с англичанином Джоном Рёскином, который ему всего ближе по нравственному настрою, но намного опережает его по объему эстетических знаний. Подобно Рёскину, Эмерсон оперирует в критике моральными заповедями, размахивает направо и налево благонамеренными трюизмами, исправляет нравы с сочинениями Платона в руках и клеймит виновных с Библией в сердце. Его журнальные статьи в совокупности составили самую честную и благородную защиту религиозной эстетики на земле. Эмерсон – одновременно и критик, и проповедник, но и в критике он остается проповедником. Он не осмеливается сказать о Гёте… кстати, позвольте мне процитировать его слова, они ведь весьма показательны для критика – то, что Эмерсон не решается сказать о Гёте:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю