Текст книги "О духовной жизни современной Америки"
Автор книги: Кнут Гамсун
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
II. Литература и литераторы
Американская литература безнадежно далека от реальности и бедна талантами. И любовь в ней присутствует, и револьверная стрельба, но нет в ней самостийной жизни, нет движения духа. Само собой, сказанное не относится к тем немногим писателям, чьи книги современный человек вполне может читать, не относится, в частности, к Марку Твену, этому бледному пессимисту, обладателю поистине необыкновенного остроумия и чувства юмора, не имевшему в Америке ни единого предшественника, как, впрочем, и ни единого последователя. Приведенная выше оценка также не распространяется на кое-что из написанного Эдгаром По, Готорном и Брег Гартом. Но в общем и целом американская литература не отражает жизнь американцев так, как это делают газеты. Она не оставляет у читателя сколько-нибудь прочных впечатлений, ей не хватает земного начала, слишком много рассуждает она и слишком мало чувствует, слишком много в ней надуманного и слишком мало реализма, она не изображает жизнь, а воспевает ее, вещает, воздев очи к небесам, проповедует добродетель и мораль на бостонский лад, пророчествует, остерегает, обнеся сафьяновой обложкой историю про нерушимую верность двух сердец и героев-индейцев. Эта литература не нашла во мне отзвука, она прошла через мое сознание, не задев ни единой струны в моем сердце, не заставив меня к ней прислушаться.
Когда держишь в руках книжку американского автора, всякий раз возникает такое чувство: что, если бы в эту поэтическую нищету ворвался ураган, свежее дыхание современности, от этого дела сразу пошли бы на поправку. Но ураганы американцы обложили таможенной пошлиной, а ветры не дудят в тамошние медные трубы. Американская литература не воспринимает и не способна воспринять какое-либо влияние, она отстала от европейской литературы по меньшей мере на три фазы развития: когда-то Чарльз Диккенс и Вальтер Скотт определили облик ее романа, а Мильтон и Лонгфелло – характер ее поэзии, на этом она и остановилась. Никаких следов влияния современной литературы на американскую не найти. Никакого стремления к совершенствованию не заметно у этих пиитов: однажды выучившись своему ремеслу, они и поныне занимаются им как привыкли. Что за дело им до того, что в крупнейших культурных странах появились люди, которые стали писать о жизни как она есть, люди, вознамерившиеся отразить тончайшие движения человеческой души? Их это вовсе не касается – они же американцы, патриоты, трубадуры, мечтатели. Нынче в Америке полагают чуть ли не постыдным знать какой-нибудь иностранный язык, а если случится двум эмигрантам беседовать на своем родном языке в присутствии какого-нибудь янки, тот не преминет высмеять их. Но уж если американец возьмется учить какой-нибудь иностранный язык, то не иначе как один из мертвых. Стало быть, американцы лишены возможности читать современную литературу на языках оригинала. Но даже и с помощью переводов они не стремятся узнать, что же такое представляет собой эта современная литература. Если в Америке вдруг, по наитию, и издадут какой-нибудь из романов Золя, то непременно самым грубым образом искорежат книгу, «приведут в соответствие», как эта процедура именуется в предисловии, после чего книга становится неузнаваемой, даже имена действующих лиц и те изменят. Таким образом, Иисус Христос в «Земле» («La Terre») в американском переводе именуется Магометом. Все четыре убийства, которые происходят в романе, переводчик сохранил, потому что такого рода происшествия близки револьверному грохоту его родной литературы. Зато полностью выпущены все ругательства, рождение внебрачных детей, совращение девиц. Кстати, переводы романов Золя не сыщешь в книжных магазинах, даже и в «отредактированном» виде, – их место в табачных киосках, подобно прочим «товарам для мужчин». Американские книготорговцы торгуют только приличным товаром: не вздумайте просить у них книги с подлинным жизненным содержанием! Даже весьма пристойные и непомерно скучные книжки Уитмена не вздумайте спрашивать: в ответ вам шепотом сообщат, если в магазине окажутся дамы, что в городе, надо надеяться, вообще нет книг этого автора. Но что же тогда есть в этих книжных лавках? Возьмем, к примеру, такой город, как Миннеаполис, город приблизительно той же величины, что и Копенгаген, торговый центр Запада – Миннеаполис с его театрами, школами, «художественными галереями», университетом, международной выставкой и пятью музыкальными школами – в этом городе всего-навсего один-единственный книжный магазин[7]7
Здесь имеется также два скандинавских книжных магазина, торгующих писчей бумагой и почтовыми знаками. – Прим. автора.
[Закрыть]. Что же рекламирует этот книжный магазин, что увидим мы в его витринах и на его полках? Разрисованные поздравительные открытки, сборники стихов с золотым обрезом, ноты «Yanke Doodle» и «Home, Sweet Home», блаженной памяти Лонгфелло и любые разновидности самых что ни на есть авангардистских чернильниц. Кроме того, в магазине мы найдем всю массу американской «художественной литературы», которой только может располагать большой народ, насчитывающий множество охочих до сочинительства дам. Вдобавок это еще и «патриотический» книжный магазин: на его полках можно увидеть историю американских войн и литографии с изображением Вашингтона, «Хижину дяди Тома» и мемуары генерала Гранта. Так что здесь налицо весь набор американской журнальной литературы.
А я все же предпочел бы прочитать сборник проповедей, нежели мемуары Гранта. Грант не умел даже грамотно писать на своем родном языке, многие генеральские письма люди хранят как стилистические курьезы. И еще я предпочел бы от корки до корки прочитать адресную книгу, чем углубиться в американские детективы. Они еще хуже так называемых «народных песен», хуже так называемых «посланий отцов церкви», хуже всего, что я когда-либо видал из печатной продукции. Пока ты в них не заглянул, нипочем не вообразить, что предлагают публике сочинители этих повестей. Кстати, даже эта литературная стряпня не менее патриотична, чем национальный гимн, чаще всего в этих сочинениях рассказывается про какого-нибудь юного янки, лет шестнадцати-семнадцати, из нью-йоркского детективного бюро, который выявляет и самолично расстреливает целую банду чужеземных еврейских мошенников.
Американская журнальная литература снабжена великолепными иллюстрациями. Для людей, любящих картинки, одно удовольствие листать любой из крупных американских журналов. Величайшее достоинство их во внешнем оформлении, в замечательно выполненных иллюстрациях; что же касается содержания, то, как правило, оно представляет интерес лишь для настоящих, стопроцентных американцев. Какой бы из журналов ты ни раскрыл – всюду непременно узришь письмо генерала Гранта, автобиографию Линкольна, какой-нибудь эпизод из жизни Джорджа Вашингтона, глубокомысленное высказывание генерала Лугана, человека, о котором только и знают, что он уже покойник – больше о нем ничего не известно, да еще какие-нибудь стишки про луну и рассказик про любовь. Чтобы прочитать уже сто раз печатавшуюся автобиографию Линкольна или перечитать один из остроумных ответов Франклина какому-нибудь британскому лорду, который мы у себя в Норвегии еще детьми изучали по хрестоматии Енсена, чтобы наконец заново просмотреть письмо Гарфильда к племяннице некоего фермера из Иллинойса, – словом, чтобы выдержать чтение всего этого, надо иметь то же устройство нервов, каким обладают американцы, нужна такая же духовная леность, какая присуща им.
Миннеаполис – город величиной с Копенгаген – располагает также «Атенеумом» – читальным залом с библиотекой, насчитывающей пятнадцать тысяч томов стоимостью в двадцать шесть тысяч долларов. В этом «Атенеуме» мы видим все ту же литературу, что и в книжном магазине, – ту же историю войны, те же журналы, того же генерала Гранта, те же стихи. Единственное, что наличествует в книжном магазине и отсутствует в «Атенеуме», – это чернильницы, во всем прочем совпадение полное. В здешнем «Атенеуме» посетители, бывает, торчат весь день, да, весь день напролет и читают стихи. Нет, чужестранцу, право, нипочем не уразуметь, что за удовольствие этим людям сидеть тут и читать такие стихи. Причина, должно быть, кроется в их пристрастии к лирике как таковой, потому что никак ведь не поверишь, что именно уровень здешних стихов и привлекает народ в «Атенеум». Американцы вообще обожают стихи. Не говоря уже о дамах, которые регулярно снабжают газеты образчиками своей, подчас весьма странной, поэзии, яростная страсть к стихам иной раз находит даже на самого что ни на есть рассудительного аптекаря, и в пылу дискуссии о пользе рыбьего жира он способен вдруг процитировать стихи! Такое я не раз встречал в печати – да что там, сам Генри Джордж начинает свой крупнейший труд по национальной экономике стихами! Дальше уж и идти некуда, дальше – пропасть. В «Атенеуме» стихов хватит на веки вечные, вдобавок постоянно закупаются новые поэтические сборники. Но, интересно, что же еще закупается, кроме стихов? Что может предложить читателям «Атенеум» из новейшей литературы? Все книжки, сочиненные американскими писателями и писательницами, романы Чарльза Диккенса и Вальтера Скотта и все тех же стариков – Дюма, Эжена Сю, Жюля Верна, Маррета и Сильвио Пеллико. Здесь не найдешь ни одной книги Золя, Бурже, братьев Гонкур, ни одной книги русских писателей и ни одной – скандинавских[8]8
3а исключением нескольких сказок Андерсена и двух ранних произведений Юнаса Ли. – Прим. автора.
[Закрыть], вообще ни одной книги тех авторов, которые ныне играют ведущую роль в литературе. Здесь стоят на полках сто тяжелейших томов со стенограммами дебатов в конгрессе, а также восемьдесят три тома альманахов прежних лет и еще шестьсот семьдесят томов, вдвое толще Библии, в переводе Лютера, шестьсот семьдесят томов патентных свидетельств. Да, если придешь в миннеаполисский «Атенеум» с намерением что-либо почитать и попросишь свидетельства о патентах – сразу получишь просимое! Но если обратишься к библиотекарю с просьбой выдать что-либо из сочинений Гартмана, Конта, Шопенгауэра, то библиотекарь не преминет наставительно заметить, что из философов он может предложить только Эмерсона.
За многое можно укорить американскую журналистику, но в сравнении с художественной литературой она – поэзия правды, рупор грохочущей американской жизни; день-деньской вливает она нам в уши житейскую повесть о людях трудящихся, о людях страдающих, о людях оступающихся и о людях умирающих; журналистика эта отражает дух целой части света. А вот у поэтов и писателей не обрящешь постоянно меняющегося разнообразия жизни – они воспевают луну и расстреливают еврейских мошенников. Больше половины американской литературы составляют стихи. А почему бы и нет? Заслуживает признания любой продукт любого настроения в любой форме – был бы у автора талант. Но здесь редко встретишь в стихах капельку смысла, крупицу искусства, и бывает, ощутишь легкий ветерок дыхания жизни – в одном из ста случаев! В Америке не умеют играть на лире, хотя, может, такое и было когда-то, – на лире рвут струны, а те немногие, что умеют играть, играют скверно, да и лиры у них неважные. Но ведь мы располагаем переводами хорошей литературы, пришедшей к нам из Америки, – отличных стихов, отличной индейской поэзии. Я бывал у индейцев, дважды подолгу живал в их вигвамах, но не нашел никаких особых героических качеств у мужчин и красоты у женщин больше, чем понадобилось бы для газетной статейки, – и их было в обрез. Великая индейская поэзия – просто не в меру наивная ложь, болтовня, литературщина. Кстати, коль скоро разговор зашел о переводах, следует заметить, что чаще всего мы переводим, исходя больше из национальной принадлежности автора, чем качества его книг, – а это значит, что, если опытный писатель живет в большой стране, его произведения поспешат перевести много раньше, чем книги выдающегося автора из малой страны. Во всех литературах имеются такие «переведенные» представители страны. Так, мы переводим Переса Гальдоса потому, что он испанец, и Хуа Цзиенки за то, что он китаец. Но сплошь и рядом мы не переводим Золя, хотя он и француз.
Но ведь есть же у Америки «Хижина дяди Тома»? Что правда, то правда: книга эта сделала доброе дело на этой земле. В литературном отношении, как роман, она вряд ли заслуживает те роскошные переплеты, в каких ее издают в Америке, но, как памфлет, как нравственная проповедь, как благородный вклад в общественное движение, она заслуженно привлекла к себе внимание. Именно эта книга, при всей ее небольшой художественной ценности, все же есть прорыв в жизненную реальность и как таковая должна была бы послужить американским поэтам предостережением против их извечного пристрастия к луне и к ходульным описаниям жизни обыкновенных людей. Но нет, где уж там. Совсем напротив, дело идет к тому, чтобы даже «Хижину дяди Тома» превратить в этакую лунную сказку. Много лет назад, стало быть, задолго до своей болезни, писательница заявила, что честь написания этой книги принадлежит не ей: мол, это ангел Божий, видимо досконально знающий негритянский вопрос, сотворил книгу, а сама она просто записала все, что продиктовал ей ангел. Но что, если вдруг и ангел откажется от авторства? Честь и слава «Хижине дяди Тома»! И все же у меня стоит звон в ушах от ее чрезмерного бостонского морализаторства и бесконечных описаний зверств в Миссури. И если какая-нибудь страна ссылается на такую книгу как на типичнейший плод расцвета своей литературы, то надо сказать: плохи дела у народа такой страны – ему не хватает души. Разумеется, американская литература в то же время литература высоконравственная. Такая же ханжеская, как и книги нашей норвежской Марии. Бостонский синклит прочно удерживает ее в своих тисках; дело в том, что Бостон задает тон всей духовной жизни Америки, именно этот город определяет звучание литературы. Даже у самых крупных американских писателей, без единого исключения, не встретишь ни одного искреннего ругательства. Книжку, в которой встретилось бы ругательство, сразу же отправили бы в табачный ларек. В любом американском романе непременно выведен прожженный негодяй; когда же писатель велит этому негодяю браниться, то от каждого бранного слова автор оставляет лишь первую букву, за ней следует многоточие. Я, разумеется, не утверждаю, что проклятия – главное условие появления хорошего романа, но мне представляется чуточку противоестественным, что прожженный негодяй должен изъясняться одними многоточиями.
Не ведает американская литература и эротики. Где уж там! О Страшном суде и спектральном анализе ей известно куда больше, чем об эротике. А если случится старине Адаму проглянуть в образе какого-нибудь романного героя, то лишь с благопристойной, сладенькой чувственностью во взоре, самое большее он отважится на поцелуй, но нипочем не проявит могучей страсти, присущей молодости: бостонские тиски прочно удерживают его. В то самое время, когда американские газеты изо дня в день переполнены уголовной хроникой, рассказами об изнасилованиях, – в художественной литературе чуть ли не запрещено описывать голые ножки кресел.
Само собой, и среди американских писателей тоже встречаются более или менее талантливые исключения из числа, как правило, бесталанных авторов. Я уже объявил подобным исключением Марка Твена и готов снова это повторить. Разумеется, он не художник, художественности в его книгах нет и следа, но он самая что ни на есть остроумная голова во всей американской литературе, лукавый шутник, который заставляет народ смеяться, но при этом льет слезы – сам-то он юморист, сатирик и пессимист в одном лице. Необходимо какое-то время пожить в гуще американской реальности, чтобы по достоинству оценить все его остроты, а им нет числа. Что же касается других писателей, я не осмелюсь объявить таким же исключением все творчество их в целом, а всего лишь главу из романа такого-то или такое-то стихотворение такого-то поэта. Далее я коротко расскажу о нескольких деятелях американской литературы, чьи имена приобрели у нас на родине относительную известность.
В 1885 году в Бостоне вышла книга, на которую Эмерсон откликнулся письмом к автору, лондонские издатели – мгновенным ее переизданием, а Рудольф Шмидт – трактатом. Книжка называлась «Листья травы», а автора звали Уолт Уитмен. Когда появилась эта книга, Уитмену было тридцать шесть лет.
Сам автор называл свои произведения «песнями», и Рудольф Шмидт тоже назвал их песнями. А вот Эмерсон, очевидно за недостатком умения систематизировать факты, не нашел для этого жанра подходящего названия. Но творения Уитмена и вправду не песни, как не назовешь «песней» таблицу умножения: перед нами сплошная проза, не знающая ни ритма, ни рифмы. Единственное, что делает эти «песни» похожими на стихи, – это краткость отдельных строк, иной раз насчитывающих всего два-три слова, а то и вовсе одно; зато в следующей строке иногда можно насчитать двадцать восемь или даже тридцать пять слов.
Сам автор именует себя «явлением мирового духа». Рудольф Шмидт тоже объявляет его «явлением мирового духа». Я же, напротив, поскольку мне трудно уловить какой бы то ни было смысл в столь изысканно емком термине – по мне, автор с равным успехом мог бы именовать себя «космосом», «мировым пространством» или «Вселенной», – короче, я бы без лишних претензий попросту назвал Уолта Уитмена «дикарем».
Уитмен – это глас природы в первозданном лесу.
Что-то индейское есть и в его языке, и в его восприятии жизни, должно быть, поэтому он преимущественно воспевает море, воздух, землю, деревья, траву, горы, реки – словом, элементы природы. Лонг-Айленд, где он родился, он неизменно обозначает индейским названием – «Поманок», а кукурузу – исконно индейским словом «маис» вместо английского «корн», и вновь и вновь наделяет американские местности, иной раз даже целые штаты, индейскими именами; в его книге можно встретить стихи, сплошь состоящие из исконных индейских географических названий. Примитивная музыка индейских слов настолько завораживает его, что он нагромождает вереницы этих названий даже там, где их наличие никак не диктуется смыслом; часто он подряд нанизывает имена десятков штатов, ни слова не говоря о них самих. Отсюда эта выспренность вперемежку с примитивностью. Вот как звучит одно из его стихотворений:
Над Поманоком взлетаю, как птица,
Чтобы повсюду парить и повсеместно петь самое главное, самую суть,
Отправляюсь на север, чтобы петь там полярные песни,
И в Канаду, пока не вберу ее всю без остатка, потом в Мичиган,
В Миннесоту, Айову, Висконсин, чтобы петь каждого штата неповторимую
песнь,
В Миссури, Канзас, Арканзас, чтобы петь каждого штата неповторимую
песнь,
Дальше – в Кентукки, Джорджию, Теннесси, в Каролину, чтобы петь
каждого штата неповторимую песнь,
В Техас и все дальше, дальше, до Калифорнии, чтобы везде и повсюду
быть принятым дружелюбно, стать
везде и повсюду своим,
Чтобы первым (если понадобится – то под дробь барабанов военных)
Пропеть самое главное, суть всей нераздельно единой страны,
А потом – каждого штата песнь[9]9
Здесь и далее стихотворения Уитмена цитируются по изд.: Уолт Уитмен. Листья травы. М., Худ. лит., 1932, с. 230. – Прим. перев.
[Закрыть].
(Перевод Я. Белинского)
Первозданное, примитивное начало в его натуре, присущее дикому индейцу ощущение сродства с окружающей нас природой повсеместно присутствует в его книге и нет-нет да полыхнет ярким пламенем. Когда воет ветер или кричит какой-нибудь зверь, для Уитмена это все равно что звуки индейских слов:
«Краснокожие аборигены,
дыханье свое, звуки дождя и ветра, прозвища птиц и лесных зверей вы
оставили нам в названиях: Окони, Кууза, Оттава, Мононга-хела,
Саук, Натчез, Чаттахучи, Каквета, Ориноко, Уобаш, Майами, Сагино,
Чиппева, Ошкош, Уалла-Уалла,
оставив эти названья, вы ушли, растворив родные слова в воде,
перемешав их с почвой».
(Перевод Я. Белинского)
Читателю подобного рода стихов потребуется как минимум вдвое больше энтузиазма, чем их сочинителю.
Стиль Уитмена – не английского происхождения, он вообще не отвечает стилю какого-либо культурного языка. Это тяжеловесный индейский образный стиль без образов, вдобавок еще воспринявший влияние другого тяжеловесного стиля, а именно ветхозаветного, – все это выше всякого понимания. Его слова тяжело, невнятно прокатываются по страницам книжки, уносятся вдаль длинными вереницами, целыми полчищами – одно другого туманней. Некоторые из стихов Уитмена поистине великолепны в своей невразумительности. В одном таком необыкновенно глубокомысленном стихотворении из четырех строчек, половина которых вдобавок заключена в скобки, он «поет» вот так:
Пусть безмятежен тот, кого я пою
(Тот, рожденный борением противоречий), я посвящаю его Народу,
Я вселяю в него Мятеж (о тайное пламя и право бунта!
О неугасимое, животворное пламя!)
(Перевод Я. Белинского)
Этот стих можно принять за здравицу в честь дня рождения и с равным успехом – за пасхальный гимн. Или еще – за изложение тройного правила в математике. В любом случае под конец начнешь сомневаться в том, что автор с помощью подобной примитивной поэзии и впрямь вознамерился «петь», да еще и усомнишься в его патриотизме – уж очень силен в нем бунтарский дух.
О’Коннор говорит: для понимания поэзии Уитмена надо было увидеть самого поэта воочию. И Бак, и Конвей, и Рис говорят то же самое: нужно было увидеть Уитмена, чтобы понять его книгу. Но мне кажется, что ощущение буйной мечтательности, которое охватывает тебя при чтении «Листьев травы», должно усиливаться, а уж никак не ослабляться лицезрением самого автора. В конце концов он последняя талантливая особь современного человека, родившегося, однако, дикарем.
Лет тридцать-сорок назад жители Нью-Йорка, Бостона, Нью-Орлеана, а позднее и Вашингтона могли повстречать на улице человека на редкость могучей стати, большого, спокойного, несколько неуклюжего, всегда одетого самым небрежным образом, похожего на какого-нибудь механика или моряка, а не то на трудягу богатыря той или иной специальности. Почти всегда он разгуливал без пальто, часто и без шляпы, в теплую погоду обычно держался солнечной стороны улицы, позволяя солнцу нещадно жечь свою большую голову. У него были тяжелые, но красивые черты лица, которое одновременно излучало и горделивость, и обаяние; синие глаза смотрели кротко. Он часто заговаривал с прохожими, не считаясь с тем, знаком он с ними или нет, иной раз ему даже случалось похлопать кого-нибудь из них по плечу. Но он никогда не улыбался. Чаще всего он был одет во все серое и неизменно опрятное, но случалось, на сорочке недоставало какой-нибудь пуговицы, сорочки же он обычно носил пестрые, с белым бумажным воротничком.
Вот как в ту пору выглядел Уолт Уитмен.
Нынче это больной семидесятилетний старик. Несколько лет назад мне довелось увидеть его портрет. По обыкновению он сидит в сорочке с засученными рукавами, и по обыкновению ни к селу ни к городу на голове у него торчит шляпа. Лицо у него большое и красивое, волосы – густые, борода – огромная и тяжелая; он ведь никогда не подстригает ни бороды, ни волос, которые волнами устилают его плечи и грудь. На этом снимке он на указательном пальце вытянутой руки держит изящно обработанную бабочку с разверстыми крыльями, и эту-то бабочку он и разглядывает.
Пусть мы теперь представляем себе внешность Уолта Уитмена, но книга его более цивилизованной от этого не становится: в литературном отношении эта книжка – сплошная какофония. Хотели провозгласить его первым американским народным поэтом. Это можно воспринять лишь как насмешку. Ему недостает простоты и простодушия народных поэтов. По примитивности чувств он отстает от народа. Язык его не обладает негромкой силой народного языка, а лишь силой грохота, временами разряжающегося громоподобными, оркестровыми взрывами, ликующими криками, напоминающими потрясенному читателю боевые кличи индейцев. Но если присмотреться поближе, повсюду увидишь лишь буйный карнавал слов. Автор всячески старается что-то сказать, что-то доказать своей поэзией, но ему ничего не удается вымолвить из-за обилия слов. Некоторые из его стихотворений почти целиком состоят из одних названий, в других отдельные строки вполне могли бы сойти за заголовки стихотворений:
Американос! победители! марш человечества!
Передовые! марш века! либертад! массы!
Для вас мои песни.
Песни о прериях,
Песни о Миссисипи, бесконечно плывущей вниз к Мексиканскому морю,
Песни об Огайо, об Айове, об Индиане, Висконсине, Иллинойсе и Миннесоте,
Песни, которые разлетаются из Канзаса, из самого центра,
которые слышны всюду,
Песни, которые бьются в огненных пульсах и все оживляют.
(Перевод Р. Сефа)
Конец! В следующем стихотворении Уитмен уже повествует о чем-то совершенно ином, о том, как «в былые дни» он сидел и постигал науку «у ног старых мастеров», зато теперь старым мастерам в свою очередь не мешало бы постигать науку, сидя у его ног. Если учесть, что к числу старых мастеров, то есть своих былых наставников, поэт относит прежде всего Христа, Сократа и Платона, то можно понять, что цивилизованный читатель при чтении этого стихотворения будет несколько огорошен. Очевидно, Эмерсона, да и англичан, восхитили как раз эти длинные ряды и вереницы имен и названий в стихотворениях Уитмена. Эти перечни, списки, колонки, несомненно, самое необычное и оригинальное в его стихах. Поистине это литературный феномен. Он не имеет себе равных. Вся книжка Уитмена полным-полна этих перечней. В одном стихотворном цикле из 12 частей, под названием «Песнь о топоре», не найдешь ни одного стихотворения без подобного списка. Вот один из фрагментов цикла:
Привет всем странам земным, каждой за ее свойства;
Привет странам сосны и дуба;
Привет странам лимона, инжира;
Привет странам золота;
Привет странам маиса, пшеницы, привет виноградным странам;
Привет странам сахара, риса;
Привет странам хлопка и странам картофеля белого, сладкого;
Привет горам, равнинам, пескам, лесам, прериям;
Привет берегам плодородных рек, плоскогорьям, ущельям;
Привет бесконечным пастбищам, привет земле изобильной садов, льна,
конопли, меда;
Привет и другим, суровым странам;
Таким же богатым, как страны золота, плодов и пшеницы,
Странам копей и рудников, странам крепких и грубых руд,
Странам угля, меди, олова, цинка, свинца,
Странам железа – странам выделки топора.
(Перевод М. Зенкевича)
Девятая часть этой же самой каталогообразной поэмы начинается с одной из обычных – загадочных – авторских скобок:
(Америка! Я не хвалюсь любовью моей к тебе, Я владею тем, что имею.)
Топор взлетает!
Могучий лес дает тысячи порождений,
Они падают, растут, образуются —
Палатка, хижина, пристань, таможня,
Цеп, плуг, кирка, пешня, лопата,
Дранка, перила, стойка, филенка, косяк, планка, панель, конек,
Цитадель, потолок, бар, академия, орган, выставочный павильон,
библиотека,
Карниз, решетка, пилястр, балкон, окно, башня, крыльцо,
Мотыга, грабли, вилы, карандаш, фургон, посох, пила, рубанок, молоток,
клин, печатный вал,
Стул, стол, бадья, обруч, калитка, флюгер, рема, пол,
Рабочий ящик, сундук, струнный инструмент, лодка, сруб и все прочее,
Капитолии штатов и капитолий нации штатов,
Ряды красивых домов на проспектах, сиротские дома, богадельни,
Пароходы и парусники Манхеттена, бороздящие все океаны.
(Перевод М. Зенкевича)
Может, это прозвучит кощунством, или даже богохульством, но должен признаться: темными ночами, когда на меня находили тяжкие приступы творческих мук и сон никак не шел ко мне, случалось иной раз, что я изо всех сил сжимал зубы, чтобы невзначай не брякнуть прямиком: эх, да такие стихи и я вполне мог бы писать!
Чего же хочет Уолт Уитмен? Может, отменить работорговлю в Африке? Или запретить употребление тросточек? Построить новое здание школы в Вайоминге или ввести ношение егерских свитеров? Этого не знает никто. Никто не сравнится с ним в искусстве наговорить уйму слов – и притом ничего не сказать. Слова у Уитмена жгучие, они пылают, в них слышится страсть, сила, восторг. Слушаешь, эту отчаянную музыку слов и чувствуешь, как надувается его грудь. Одного только не понимаешь ты: что же приводит его в такой восторг? Во всей книге гремит гром, но молнии, искры – нет как нет. Читаешь страницу за страницей, сверху вниз и снизу вверх, и никак не можешь понять, в чем же смысл всего этого. Но эти полчища слов не повергают тебя в растерянность, не опьяняют тебя, а лишь оглушают, в глухой безнадежности пригибают к земле; их нескончаемая, утомительная монотонность в конечном счете поражает рассудок читателя.
Когда дойдешь до последнего стихотворения – уже не будешь в силах сосчитать до трех. И впрямь перед нами автор, раздвигающий наши представления об обыкновенной человеческой логике. К примеру, шагает он по дороге в «Song on the open road»– и вот уже захлестнут наслаждением оттого, что шагает по этой самой дороге, которая дороже ему любого стихотворения, и по мере того, как он шагает все дальше и дальше по этой многократно обрисованной дороге, он встречает на ней одно божественное явление за другим. Словно обитатель пустыни, который, проснувшись однажды утром в оазисе, испытывает величайшее потрясение при виде травы. «Клянусь вам, – восклицает он, все так же превознося вышеупомянутую, многократно обрисованную им дорогу, – здесь встречаются божественные вещи, более прекрасные, чем можно выразить словами!» А он и не пытается выразить, и умнее от чтения его стихов читатель не становится.
Даже если держать перед глазами портрет поэта, все равно «Листья травы» остаются столь же «невыразимо» непостижимы для бедного читателя, как и без портрета автора. Да и вообще довольно сомнительно, легче ли станет понять эту книгу после близкого знакомства с ее автором. Самое большее, в этом случае автор лично мог бы объяснить читателю, что же все-таки он хотел сказать своими бесчисленными таблицами, однако их он не удостаивает описания, так они и по нынешний день остаются в составе поэмы, будто бы содержащей «песни». Кстати, если верить Уитмену и его биографам, свою книгу он написал с целью воспеть «демократию». Он «певец демократии». И если и впрямь он одновременно «певец Вселенной», каким объявил его Рис, то придется признать, что этот певец – человек необыкновенно разносторонний, не следует забывать, что на его долю выпала довольно-таки трудная работа по составлению бесчисленных таблиц. Так каким же образом стал он нынче «певцом демократии»? В программном стихотворении «Слышу, поет Америка» он воспевает демократию следующим образом:
Слышу, поет Америка, разные песни я слышу:
Поют рабочие, каждый свою песню, сильную и зазывную.
Плотник – свою, измеряя брус или балку,
Каменщик – свою, готовя утром рабочее место или покидая его ввечеру,
Лодочник – свою, звучащую с его лодки, матросы свою – с палубы
кораблей,
Сапожник поет, сидя на кожаном табурете, шляпник – стоя перед шляпной
болванкой,
Поет лесоруб, поет пахарь, направляясь чем свет на поля, или в полдень,
или кончив работу,
А чудесная песня матери, или молодой жены, или девушки за шитьем
или стиркой, —
Каждый поет свое, присущее только ему,
Днем – дневные песни звучат, а вечером – голоса молодых, крепких
парней,
Распевающих хором свои звонкие, бодрые песни.
(Перевод И. Кашкина)
В этом стихотворении, в котором размер выдерживает все что угодно, все терпит, а строки растягиваются, словно резинка, он забыл, что надо прислушаться еще и к пению седельщиков и трамвайных кондукторов, а также директоров. Если бы какой-нибудь певец демократии у нас на родине вздумал сочинить такое стихотворение, будь то про сапожника, который «поет, сидя на кожаном табурете», или же про шляпника, который «поет, стоя перед шляпной болванкой», а затем принес бы это стихотворение в газету или же в редакцию детского журнала, то, полагаю, его спросили бы, нельзя ли пощупать у него пульс, или, может, предложили бы певцу стакан воды, а уж если бы он стал клясться, что не спятил, то уж, во всяком случае, подумали бы, что он любитель отменно грубых шуток.