Текст книги "Иудино дерево в цвету"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
На старости лет бабушка и старая няня часами просиживали вдвоем за рукоделием. Они с увлечением резали на полоски и треугольники накопившиеся в семье за полвека остатки дорогих тканей и старательно составляли из этих обрезков бархата, атласа или тафты замысловатые композиции, сшивая их золотистой шелковой нитью и обметывая петельным швом. Они уже нашили столько покрывал на кровати и диваны, столько скатертей и дорожек, что хватило бы украсить несколько жилищ. Под каждую готовую работу подшивалась желтая шелковая подкладка, затем изделие складывалось и пряталось в ящик комода, чтобы никогда больше не увидеть дневного света. Бабушкин прадед был знаменитым пионером в Кентукки, занимаясь топографическими съемками, он как-то раз вырезал для своей жены деревянную скалку. Теперь эта скалка была бабушкиным бесценным сокровищем. Она одела ее в пестрый лоскутный чехол, с двух концов прикрепила золотые кисти и повесила на видном месте у себя в комнате. А отец ее был боевой капитан, прославившийся отвагой в войне 1812 года. У нее осталась бритва в кожаном футляре и даггеротипный портрет в старости: свирепая физиономия, широкий шейный платок, закрывающий подбородок, и черный атласный жилет, обтягивающий все еще могучую солдатскую грудь. Для кожаного футляра она сшила лоскутный мешочек, а портрет поместила в рамку из обрезков рытого бархата и лилового атласа, обвязанных петельным швом. Прочие же ее изделия лежали спрятанные в комоде – к радости внуков, которые достигли того неудобного возраста, когда бабушкины старомодные вкусы вгоняют в краску.
В летние месяцы старухи сидели под тенью смешанных фруктовых деревьев у боковой стены дома, откуда был виден весь восточный флигель, парадное и заднее крыльцо, большая часть переднего сада и край маленькой фиговой рощи. Место было выбрано в соответствии с их домашней стратегией. Здесь почти ничто не могло от них укрыться. Одного взгляда, брошенного время от времени, было довольно, чтобы знать, что происходит на усадьбе. Правда они не видели, как Миранда однажды выдрала всю грядку мяты для незнакомой симпатичной молодой женщины, которая из-за забора попросила у нее мятный стебелек. И не выяснили, кто обрывал большие гранаты, зревшие слишком близко от забора. А также не смогли помешать Полю, когда он вздумал экспериментировать с карманным фонариком и поджег на себе одежду; но успели потушить пламя, набросав на него ветошь, облить его постным маслом и прочитать ему мораль. Не видели они и как Мария лазит на деревья – такая у нее была мания, без этого она жить не могла, но выбирала высокие деревья по ту сторону дома. Однако таких случаев в общем круговороте домашних событий было совсем не много, так что они не чувствовали себя побежденными и не признавали свою стратегию безуспешной. Лето, во многом такое желанное время года, имело свои недостатки. Дети разбегались по всей усадьбе, и негры любили валяться под вязами позади сараев, играть в карты и есть арбузы. Летний дом находился в небольшом селении в двух-трех милях от фермы, являя собой нечто промежуточное между строгим городским особняком и старым фермерским домом, который некогда с такими стараниями возводила, как Бог на душу положит, строительница-бабушка. Летний дом, часто говорила она, лишен преимуществ и города, и села, зато обладает всеми неудобствами и того и другого. Но дети его любили.
Зимой же, в городе, старые рукодельницы сидели в просторной бабушкиной комнате с высоким потолком и небольшим камином, который топили углем. Сюда сходились все звуки жизни, отдавались от стен, разлетались по дому и возвращались снова. Бабушке с няней был понятен их сложный код, они обсуждали их и обменивались мнениями, просто переглядываясь, или вздергивая бровь, или делая коротенькую паузу в разговоре.
А разговаривали они о былом, в сущности всегда о былом. Даже будущее в их устах начинало казаться прошлым и давно прожитым, не продолжением того, что было, а его повторением. Они признавали, что жизнь, как они ее знали, ушла бесследно, мир быстро меняется, но по загадочной логике надежды им казалось, что каждая перемена – последняя. А если не последняя, то, выстроившись одна за другой, они завершат, с Божией помощью, полный круг, и все станет опять таким, как было. Почему они так любили свое прошлое, трудно сказать. Обеим пришлось хлебнуть немало горя. Каждый прожитый день они задавались вопросом, как же так, за что это все? Но не бунтовали и не ожидали ответа, не подвергали сомнению исходную правоту законов человеческой жизни, которые зиждутся на Божьем изволении. И лишь редким намеком делились друг с дружкой своими недоумениями: как же на таком фундаменте выросло и стоит столько страданий и непорядка? Бабушкино предназначение в жизни было управлять, она это знала. По велению долга она в своем доме распределяла обязанности, подгоняла или сдерживала – если нужно, учила морали, манерам, религии, карала или поощряла по установленным правилам. Свои собственные колебания и сомнения она от домочадцев прятала, внушая себе, что это тоже велит ей долг. А старая няня вообще не задумывалась о своем месте в жизни. Оно было предуготовано ей при рождении, а в делах повседневных она всю жизнь подчинялась власти тех, кто находится рядом.
Так они сидели и толковали о Боге, о небесах, о том, что надо посадить новую живую изгородь из розовых кустов, о новых способах заготавливать фрукты и овощи, о вечности и о том, что обе надеются и там оказаться вместе. Нередко шелковый лоскут в их руках запускал длинную череду семейных воспоминаний. Они со смехом замечали, как по-разному работает у них память. Няня отлично помнила имена; она всегда могла сказать, какая погода была в тот или иной знаменательный день, в каких туалетах были те или иные дамы, какими красавцами смотрелись те или иные господа, какие блюда и напитки подавались к столу. А у бабушки в голове теснились даты, но в какой связи, она не помнила; ее воспоминания как бы парили в воздухе, вне времени. К примеру, 26 августа 1871 года произошло какое-то важное для нее событие. Она тогда сказала себе, что эту дату никогда не забудет; и действительно не забыла, но уже не имела ни малейшего представления, благодаря чему этот день остался в ее памяти. И няня в данном случае ничем ей не могла помочь, в датах она была не сильна. Она не знала, в каком году родилась, и неизвестно было бы, когда праздновать ее день рождения, если бы бабушка, тогда мисс София Джейн, десяти лет, однажды не открыла бы наудачу календарь и с закрытыми глазами не пометила чернилами первое попавшееся число. С тех пор днем няниного рождения стало 11 июня, а год мисс София Джейн выбрала 1827-й, тот же, что и ее, и няня оказалась на три месяца моложе своей госпожи. Затем София Джейн сделала запись и в семейной Библии, старательно вписав крупными буквами ниже себя эту дату и имя: «Нэнни Гэй (черная)». Был, конечно, скандал, когда это обнаружилось, но чернила уже давно впитались в бумагу, да и никто не расстроился настолько, чтобы заняться выведением этой записи. Там она и осталась как одно из самых приятных напоминаний.
Они рассуждали и о религии, и о том, как испортились нравы в мире и все стало дозволено, и о младших детях, которые в этой связи сразу приходили на ум. На эти темы у обеих взгляд был четкий, критический и неколебимый. Старые женщины получили такое воспитание, которое дало им твердое представление о разных аспектах жизни, в частности о воспитании детей. Дети зачинаются в грехе и растут в беззаконии – такова была общепринятая догма. Детство – это долгая пора наставления и обучения, подготовка к взрослой жизни, которая, в свою очередь, представляет собой долгое, неотступное, строгое исполнение долга, в том числе долга рожать и воспитывать детей. Дети непослушны, капризны и изобретательны в проказах, часто вырастают злыми и неблагодарными, несмотря на все, что для них делаешь – или пытаешься сделать. Такие болезненные уколы сомнения появлялись у обеих при взгляде на конечные результаты их трудов. Няня, например, не могла смириться с тем, какими выросли ее «современные» внуки. «Ленивые, никчемные, ну просто отбросы общества, мисс София Джейн, а ведь как их воспитывали!»
Бабушка за них заступалась, но бранила своих, притом ото всей души, потому что искренно находила в них большие недостатки. Но их защищала няня. «Маленькие, они наступают на ноги, а вырастая, топчут душу» – этим исчерпывается то, что можно сказать о детях всех поколений, но сама по себе тема неисчерпаема. Они возвращались к ней опять и опять с небольшими вариациями и с примерами из родни или из домашних в качестве доказательства. Тут у них был богатый материал. Бабушка родила одиннадцать человек детей, няня – тринадцать. Они гордились этим. «Я мать одиннадцати детей», – говорила бабушка, словно сама удивляясь и не надеясь, что ей поверят, и даже как будто сама в этом не вполне убеждена. Впрочем, девятерых она и теперь могла представить в подтверждение. А няня потеряла десятерых. Все они похоронены в Кентукки. В том, что у нее были дети, няня не сомневалась и не допускала, что кто-то в этом может усомниться. Свою материнскую гордость она выражала иначе. «Тринадцать человек детей, – говорила она, как бы ужасаясь. – Тринадцать, о, Господь и Спаситель мой!»
Близость между ними возникла в раннем детстве, при обстоятельствах, которые даже им самим представлялись почти мифическими. Мисс София Джейн, жеманная, избалованная хозяйская дочка пяти лет от роду, с крутыми черными локонами, которые каждый день перед сном накручивались на палочку, выбежала в гофрированных крахмальных панталончиках и тугом лифе встречать отца, который ездил покупать лошадей и негров. Сидя у него на руках и обнимая его за шею, она смотрела на телеги, проезжающие мимо дома в конюшни и негритянские хижины. В первой телеге сидели двое негров, мужчина и женщина, а между ними – тощенький полуголый черный ребенок с круглой, курчавой головкой и блестящими, живыми обезьяньими глазками. У девочки был вздутый животик и тоненькие, как щепки, ручки. Длинными, морщинистыми черными пальцами она держалась за родителей, одной рукой за мать, другой за отца.
– Я хочу вон ту обезьянку, – сказала София Джейн своему папе, прижимаясь к нему щекой и указывая на телегу. – Я буду с ней играть.
За каждой телегой вели в поводу двух лошадей, только во второй телеге ехал маленький пони, лохматый, с густой челкой над глазами, длинным хвостом с кисточкой и круглым, твердым животом-бочонком. Он стоял по колени в соломе, накрепко привязанный к обложенным мешками стенкам ящика, и еще один негр держал его за узду. «Вон видишь? – сказал ей папа. – Это для тебя. Давно пора тебе учиться ездить верхом».
София Джейн от радости чуть не выпрыгнула у него из рук. Но назавтра с трудом узнала свою лошадку, причесанную и вычищенную, и свою негритяночку, умытую и одетую в синее хлопковое платье. Первое время она сама не знала, кого любит больше: Нэнни или Скрипача. Но Скрипач служил недолго. За один год она переросла его и без сожалений уступила младшему брату, только не позволила впредь звать его Скрипачом. Это имя она оставила себе и давала всем своим верховым лошадям. Первого назвала так в честь скрипача Фидлера Гэя, старого негра, который играл на вечеринках и балах. А Нэнни была всего одна, и она пережила Софию Джейн. Всю их долгую совместную жизнь между ними существовала не просто привязанность, а совершенная немыслимость пребывания друг без дружки.
Нэнни хорошо помнила, как сидела на невысоком помосте перед большим зданием на людной площади. Она тогда впервые в жизни увидела город. С нею были мать и отец, а вокруг густо толпился народ. Там же были и другие кучки негров, и их тоже окружали шумные белые люди. Никого из этих людей она никогда раньше не видела и потом за всю жизнь видела только одного из них. Должно быть, дело было летом, потому что она не дрожала в легкой рубашонке. Да еще у нее саднил зад, кто-то (вернее всего, мать) нашлепал ее перед тем, как всходить на помост, чтобы сидела смирно. Ее мать и отец работали на плантациях и никогда не жили в доме у белых людей. Неожиданно к ним подошел рослый господин с очень узким лицом и горбатым выступающим носом, одетый в синий сюртук с большим воротом и очень длинные светлые брюки (няня, закрыв глаза, в любой момент могла его себе представить в точности таким, какой он был тогда). Вокруг поднялся шум. Рядом на деревянной колоде стоял краснолицый человек, который кричал и гудел, размахивая руками и указывая на няниных родителей. Рослый господин, не глядя на негров на помосте, время от времени поднимал палец. Потом все вдруг смолкли, рослый господин обратился к ним: «Так, Эф! Так, Стини! Сейчас подойдет мистер Джиммерсон и возьмет вас. – Пальцем в толстой перчатке он ткнул маленькую няню в живот и сказал аукционщику: – Что это еще за чучело? За такое мне еще приплата полагается».
– Да, сейчас никчемный товар, сэр, согласен с вами, – ответил аукционщик. – Но они ведь растут. А что до этой пары, лучших не найдете, уж поверьте мне.
– Я к ним уже давно приглядываюсь, – сказал высокий и пошел прочь, по пути сделав знак толстяку, который сидел на передке телеги; тот смачно сплюнул табачный сок, встал и подошел к няне и ее родителям.
Маленькую няню продали за двадцать долларов, можно сказать, отдали задаром. Потом она узнала, что по-настоящему хорошего раба иногда покупали за тысячу и даже больше. Ей доводилось слышать, как рабы хвастались друг перед другом, за кого сколько было уплачено. О том, какую цену дали за нее, она узнала только из язвительного замечания родной матери – когда девочка окончательно переселилась в барский дом, а отец с матерью так и остались работать в поле. Там они работали и жили, там и умерли. А у Нэнни вывели глистов, вылечили ее от вздутия живота, и она зажила припеваючи в сытости и ласке, может быть, не такой нежной, как та, что доставалась щенкам, но вполне отвечающей ее понятиям о хорошей жизни.
Старухи часто толковали о том, как странно все устраивается в жизни. В 1832 году Техас был новой Землей Обетованной. Вот первый хозяин няни и ее родителей, по словам папаши Софии Джейн, и помешался на Техасе. Он продал свою ферму и четырех рабов в Кентукки и на вырученные деньги купил большой, добрых двадцати миль длиной, участок в юго-западном углу Техаса. И отправился туда с женой и двумя малолетними детьми. Много лет от них не было ни слуху ни духу. Но когда бабушка сорок лет спустя ездила в Техас, она нашла его там владельцем процветающего хозяйства и вдобавок окружным судьей. А еще гораздо позже ее младший сын познакомился с его внучкой, влюбился и женился на ней – все за какие-то три месяца.
На свадьбе судья, тогда уже восьмидесятипятилетний старец, предавался буйному веселью. Дыша кукурузным водочным перегаром, он то и дело божился и подымался из-за стола, чтобы помянуть добрые старые времена в Кентукки. Бабушка показала ему няню: «Узнаешь?» – «Бог ты мой! Неужто эта та самая чучелка, что я продал твоему отцу за двадцать долларов? Для меня тогда двадцать долларов были целым богатством!»
Когда ехали обратно по крутой каменистой долгой дороге из Сан-Маркоса до Остина, няня все-таки не выдержала и высказала свою обиду: «По-моему, судье бы надо вести себя воспитаннее, – сказала она хмуро. – Его вроде бы совсем не заботит, что он ранит чужие чувства».
Бабушка, забившись в дальний угол старого тарантаса, сидела в своем потертом котиковом жакете, порыжевшем на швах, и, закрыв глаза и сцепив пальцы, в очередной раз старалась примириться с потерей сына, ушедшего от нее к жене, чью семью и ее самое она не могла вполне одобрить. Не то чтобы о них можно было что-то серьезное сказать в осуждение, но все же – ну, не понимала она вкусов своих сыновей. Что они находят в девицах, которых избирают в жены? Она давно уже составила себе представление о том, какая жена нужна каждому из них. И хлопотала, чтобы женить их удачнее, чем получалось по их собственному выбору. Но они только злились за то, что она вмешивается в дела, которые никого, кроме них, не касаются. Но что она разбаловала и изнежила своего младшенького до такой степени, что из него теперь не выйдет вообще никакой муж, тем более хороший, этого она не сознавала. В своей новой невестке, высокой, крепкой, цветущей девушке, которая и держалась прямо, и прямо выражала свои мысли, она ощущала предвестие конца сладким денечкам ее баловня. Бабушку возмущала самоуверенность невесты – как она сама, по своему усмотрению, до мелочей, распорядилась свадебной церемонией и как спокойно, с иронией поглядывала на молодого мужа, будто уже успела понять ему цену. Да еще на свадебном ужине умудрилась во всеуслышанье объявить, что на ее вкус, медовый месяц лучше всего провести на дальних выгонах при стаде, помогая клеймить отцовский скот. Возможно, конечно, это было сказано в шутку. Но какая-то она все же чересчур «европеизированная», чересчур современная, вроде этих «новых» женщин, которые уже совсем головы потеряли, требуют себе права голоса и уходят из дому в широкий свет, чтобы жить на собственные заработки…
Миниатюрная бабушка вся содрогнулась при мысли о женщинах, так бесстыдно нарушающих законы женственности. И вздрогнув, стряхнула с себя мрачные мысли-предчувствия, от которых остается горечь во рту.
– Не обращай внимания, Нэнни, – утешила она няню. – Судья просто не подумал. Он слишком любит веселое застолье.
Няня и ее хозяйка в детстве спали в одной кровати, играли вместе и вместе рукодельничали. Они и отбивались вместе, почти на равных, от всех попыток отнять у Софии Джейн единоличную власть над ее негритяночкой. Когда им обеим исполнилось семнадцать, мисс Софию Джейн выдали замуж. Была устроена шумная свадьба. Дом был до крыши набит гостями, и каждый состоял с остальными не дальше, чем в троюродном родстве. Двое суток на дворах и в конюшнях обихаживали сорок экипажей и больше двухсот лошадей. Когда по аллее проскрипели последние колеса (а некоторые гости задержались на добрых две недели), кладовые и мучные лари были наполовину пусты, а комнаты и коридоры выглядели так, как будто по ним проскакал кавалерийский полк. Несколько дней спустя вышла замуж и няня, ее выдали за парня, с которым она была знакома с тех времен, как поселилась в семье, и их в качестве свадебного подарка отдали в собственность мисс Софии Джейн.
И началась у мисс Софии Джейн с няней отчаянная, жестокая гонка деторождения – каждые полтора года или около того по ребенку, и всех выкармливала няня, а София Джейн мучалась, стягивая грудь бинтами и прижигая винным спиртом. Когда у них родилось по четвертому, няня чуть не умерла от родильной горячки. Выкормила обоих София Джейн. Черного младенца она нарекла Чарли, а своего – Стивен и кормила их честно по очереди, то одного, то другого, не отдавая предпочтения белому, как считала себя обязанной делать няня. Муж негодовал и пытался это запретить; мать приходила и уговаривала. Но София Джейн оказалась упрямой и несговорчивой. У нее уже начал к этому времени развиваться твердый характер, справедливый, человечный, гордый и простой. На поверхности у нее было немало мелких суетных слабостей: она любила роскошь, не терпела, чтобы ее осуждали, на том основании, что чувствовала себя умнее и рассудительнее почти всех, кто ее окружал. Поэтому убедить ее в чем-либо было очень трудно. Она спокойно, без лишних слов, стояла на своем, и спорщики верили, что она не просто грозится, а действительно скорее умрет, чем уступит. Она осознала, как жестоко обделяла себя, отдавая кормить своих детей другой женщине, и приняла решение никогда больше не лишать себя этого. Теперь она кормила двух младенцев, испытывая при этом незнакомое ей прежде чувственное наслаждение, и думала, что это святое чувство послано ей Богом в награду за муки, испытанные на родильном ложе. И за то, что она недополучила на брачном ложе, так как там ей тоже было недодано. Она спокойным голосом объявила няне: «С сегодняшнего дня ты будешь кормить своих детей, а я своих». Так у них и пошло. Но Чарли остался ее любимцем. «Теперь я понимаю, – сказала она своей старшей сестре Кизи, – почему черные кормилицы так любят своих выкормышей. Я своего тоже люблю». Чарли рос в доме вместе с ее сыном Стивеном, и его никогда не посылали на тяжелые работы.
Рука и сердце Софии Джейн были завоеваны заочно сказочно красивым молодым человеком, которого она помнила еще курносым мальчуганом с локонами, как у нее, только покороче, в белой рубашечке с оборками у ворота и шотландской юбке в серо-розовую клетку. Он приходился ей троюродным братом и был так на нее похож, что их принимали за брата и сестру. Их деды были кузенами, и в позднейшие годы, будучи уже за ним замужем, София Джейн замечала у него те же свойства, которые возмущали ее в старшем брате: недостаток целеустремленности, неумение собраться в острый момент, философическую мечтательность, несклонность заниматься практическими делами, привычку затеять что-нибудь и бросить свое начинание – пусть кто хочет, доводит до конца – и глубокое убеждение, что все окружающие должны радоваться возможности его обслуживать. Она боролась с этими пагубными чертами у брата, и у мужа тоже – в пределах, допускаемых супружеским долгом, а через многие годы столкнулась с ними же опять у двух из своих сыновей и у нескольких внуков. Но ни в одном случае не добилась победы – эгоистичные, равнодушные, никого не любящие, они жили и закончили свои жизни так же, как начинали. Однако сама бабушка в неустанных стараниях исправить их выковала свой воистину удивительный характер. У ее мужа был такой же фамильный зоркий глаз, как у нее. Ему было неприятно и страшновато видеть, как она несгибаемо упряма, как убеждена, что заведомо права во всех случаях жизни, и не только права, но и не подлежит критике и что ее мнение, по любому, пустяковому поводу, – самое главное, им недопустимо пренебрегать и нельзя от него отмахиваться. Они росли рядом, но в переломный момент он исчез – уехал в университет, а потом в путешествие; она о нем надолго забыла, а потом, увидев его снова, забыла, что он собой представлял. Она была жизнерадостной, живой и миловидной, в голове у нее теснились тщеславные желания, и умопомрачительные фантазии грозили толкнуть ее за какую-то запретную грань. Ей часто снилось, будто она утратила девственность (добродетель, в ее понимании) – единственное, что давало ей право на уважение, сострадание, даже на самую жизнь, и после ужасных моральных мук, маскирующих ее физические ощущения, она пробуждалась в холодном поту, в смятении и страхе. Про кузена Стивена говорили, что он стал «необузданным», но этого и следовало ожидать. Ведь он, конечно, ведет бурную сладкую мужскую жизнь и знаком со злом, при мысли о котором у нее шевелятся волосы на голове. О, упоительная, таинственная, свободная и страшная жизнь мужчин! Она подолгу о ней думала. «Ах ты, маленькая мечтательница!» – говорили отец или мать, застав ее грезящей наяву – глаза влажные, на губах неопределенная улыбка – над пяльцами или над книгой или просто сидящей лицом к стене, уронив руки на колени. Она специально на этот случай заучила отрывки нескольких высокопарных стихотворений и с чувством декламировала их, когда спрашивали, о чем она задумалась; а иной раз напевала в ответ какую-нибудь печальную песенку, из тех, которые, она знала, им нравятся. Подбежит к фортепиано, одной рукой наиграет мотивчик, еще и скажет: «Мне вот это место больше всего нравится», не оставляя у них сомнения в том, чем заняты ее мысли. Так она провела всю свою молодость, ни разу себя не выдав; и только уже в пожилом возрасте, когда умер муж и распылилось имущество и бабушка одна, с детьми на руках, взялась устроить им новую жизнь на новом месте, взвалив на себя всю ответственность мужчины, но без мужских привилегий, она, можно сказать, стала честной женщиной; однако же она всегда была честной, до страсти. Исключительно честной. Всю жизнь.
Теперь, когда они сидели с няней под деревьями, обе состарившиеся и уже завершая свое сражение с жизнью, она пощупала атласный лоскут и сказала:
– Несправедливо, что у сестры Кизи было свадебное платье из этой кремовой парчи, а у меня – всего лишь из кисеи в горошек…
– Времена были тяжелые в тот год, когда вы выходили замуж, мисси, – отозвалась няня. – Тогда погиб весь урожай.
– Он потом всякий год погибал, помнится мне, – заметила бабушка.
– А мне помнится, кисея в горошек была в самой моде, когда справлялась ваша свадьба, – сказала няня.
– Мне она никогда не нравилась, – покачала головой бабушка.
Няня, рожденная в рабстве, была рада, что умрет свободной. Ее ранило не столько рабское состояние, сколько само слово «рабство». «Освобождение» же ласкало слух. Оно ни в чем ни на йоту не изменило ее образ жизни, но она гордилась, что может теперь сказать своей хозяйке: «Я думаю остаться при вас, сколько вам понадоблюсь». Ей казалось, освобождение излечило ту боль, что язвила ее сердце, как шип. Она никогда не могла понять, почему Бог, Которого она любила, так жестоко обошелся с целым народом просто из-за цвета кожи. Она обсуждала это с мисс Софией Джейн. Неоднократно. Мисс София Джейн всегда отвечала уверенно и без колебаний: «Глупости! Говорю тебе, Богу нет дела до того, у кого кожа светлая, а у кого темная. Он видит только души. И не бери, пожалуйста, в голову, Нэнни, – разумеется, ты попадешь на небо».
Нэнни, со своим неразвитым умом, владела, однако, начатками логики. Она допускала, безо всякой обиды, просто из общих соображений, что Бог, раз Он так безжалостно отнесся к черным людям на земле, вполне может продолжить такое же обращение и на том свете. Мисс София Джейн с удовольствием разуверяла ее, словно, неся ответ за ее душу и тело в этой жизни, она и пред троном Всевышнего будет ее гарантом.
Мисс София Джейн взяла на себя всю ответственность за свой запутанный мир, наполовину белый, наполовину черный, который все больше перемешивался и хаос все усугублялся. При доме постоянно находилось множество молодых мужчин, зятья, девери, двоюродные братья, троюродные братья, племянники. Приезжали погостить и оставались, и неизвестно было, чем они занимаются, и невозможно следить за их скрытным, упрямым поведением. Очень скоро она научилась помалкивать и не выказывать беспокойства, но всякий раз, как у негров рождался младенец, розовый червячок, она, затаив дыхание (как она много лет спустя рассказывала старшей внучке), выжидала три дня, окажется ли новорожденный в свой срок чернокожим… Это стоило ей больших усилий и внушило ей, в конце концов, глубоко укоренившееся презрение к мужчинам. Она ничего не могла с собой поделать, она презирала мужчин. Но презирая, подчинялась. Муж растранжирил ее приданое и все наследство, неосмотрительно вкладывая деньги на чужих территориях – в Луизиане, в Техасе; а она безропотно смотрела, как он пускает на ветер семейное достояние, хотя и знала, что могла бы распорядиться лучше. Но ее обязанности лежали в другой области, а принимать все решения и управлять финансами – дело мужское. Когда же бразды правления попали в ее руки, сыновья все же могли уговорить ее согласиться на то или иное вложение или предприятие. Против воли и собственного убеждения она принимала их советы, так что общими усилиями они сумели опять разрушить ту твердыню, которую она заново возвела во имя будущего своей семьи. Дети получили от нее начальный капитал, обращались к ней за дополнительной помощью, когда бывала нужда, и отчаянно между собой враждовали. После того, как муж, вместе со всеми остальными родичами – мужчинами призывного возраста, провоевал всю войну, был ранен, прожил по возвращении домой еще какое-то время беспомощным инвалидом и умер от полученной раны, а боевой пыл и раж растаяли в безнадежности поражения и быть ветераном, раненным и погубленным на войне, стало означать просто-напросто, что ты оказался хоть и храбр, но глуп, она все равно считала своей обязанностью заботиться о своих домочадцах. Собрав всех вместе, она перебралась с ними в Луизиану, где муж на ее деньги когда-то купил сахарный завод. В сахаре наше богатство, говорил он; не в сырье, которое мы выращиваем, а в производстве готового продукта. Он вынашивал планы, как будут работать его хлопкоочистительные установки, и мельницы, и рафинадные заводы. Если бы он остался жив… но он не остался жив, и София Джейн только успела отремонтировать купленный в Луизиане дом и насадить фруктовый сад, как ей стало ясно, что в ее руках от сахарного завода толку не будет.
Она продала все с убытком и отправилась в Техас, где ее муж несколько лет назад по дешевке купил большой участок плодородного чернозема на почти не заселенной территории. При Софии Джейн были девять детей, младший двух лет, старший – семнадцати; няня с тремя сыновьями, дядя Джим Билли и еще два негра, все здоровые, полные надежд и жажды жизни. Мужнин дух не отпускал ее, его смерть возмущала ее до глубины души, как будто он нарочно ее предал. Она оплакивала его, но с негодованием, глаза ее оставались сухими. Только двадцать лет спустя, когда после долгого отсутствия возвратился сын ее любимой дочери, так рано умершей, она узнала в нем черты и повадки мужа своей молодости и тогда заплакала.
На второй, страшный год в Техасе два ее младших сына, Гарри и Роберт, сбежали из дому. Выбрали погожий день в середине мая. И отошли уже на семь миль, когда сосед-фермер заметил их, удивился, задал несколько вопросов и в конце концов, зазвав в свою пролетку, доставил обратно.
Мисс София Джейн прошла через весь мрачный ритуал наказания, которое считала в этой ситуации необходимым: высекла обоих хлыстом для верховой езды. Затем опустилась вместе с ними на колени, и они втроем молились Богу, чтобы помог им исправиться и впредь не нарушать свой долг перед матерью. А потом, выполнив все, что полагается, не выдержала и прижав к себе обоих, расплакалась. Порку они вытерпели стоически, так как было бы позором плакать, когда тебя бьет женщина, Да к тому же она и била не очень сильно. И на коленях стояли рядом с нею хмурые, испытывая неловкость, потому что религиозные чувства – это дело женское и непонятное. Но увидев слезы на глазах матери, раскаялись и громко разрыдались. Им было всего девять и одиннадцать лет. Страдальческим голосом, полным такого отчаяния, что им стало страшно, она спросила: «Почему, почему вы убежали от меня? Зачем, по-вашему, я привезла вас сюда?» Словно они были взрослые и могли понять, в каком трудном положении оказалась семья. А они только объяснили, плача, что хотели обратно в Луизиану, чтобы наесться сахарного тростника. Всю прошедшую зиму они думали о сахарном тростнике… Мать была потрясена. Она построила дом на всех, для чего приходилось напиленные вручную бревна волочь за сорок миль на запряженных быками телегах. Она огородила свои поля, собрала урожай, накормила и одела всех детей. А оказывается, дети были голодны. Эти двое, самые маленькие, тоже работали как взрослые мужчины. Сейчас, обнимая их, мать ощущала сквозь худобу их растущие кости и думала о том, что беспощадно наваливала на них работу, как наваливала и на себя, и на негров, и на лошадей, потому что тут не было выбора. Приходилось работать свыше сил – или погибнуть. Она обнимала их и чувствовала, что сердце у нее в груди разрывается. Это выражение всегда казалось ей глупым. Но вот у нее в самом деле разрывалось сердце. Она не то чтобы перестала вообще чувствовать, нет, даже наоборот, ее чувства сделались горячее, импульсивнее, но горе больше не давило ее так долго, как прежде. С этого дня она начала баловать своих детей и бояться за их. После долгого, задумчивого молчания, когда сыновья завозились у нее под руками, она сказала: «Мы будем выращивать отличный сахарный тростник, почва здесь для него самая подходящая. И у нас будет сахару столько, сколько мы пожелаем. Но нужно терпение».