Текст книги "Иудино дерево в цвету"
Автор книги: Кэтрин Портер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
– Можно мне сесть к вам? Вы – отличная наездница. Я испугался, что он вас скинет и поволочет. Не простил бы себе всю жизнь. Но вы так держитесь в седле, у меня не хватает слов выразить восхищение.
– Я научилась верховой езде в Аризоне, – сказала Лаура.
– Если вы сегодня опять поедете со мной кататься прямо с утра, я обещаю подобрать вам такую лошадь, которая не будет шарахаться от вас, – предложил он.
Но Лаура вспомнила, что к полудню ей непременно надо возвратиться в Мексико-сити.
На следующее утро был праздник, и дети в школе всю большую перемену писали на доске «Уи лав авар тычер» и цветными мелками вокруг каждого слова нарисовали венки из цветов. Молодой народный герой прислал ей письмо: «Я очень глуп, неосмотрителен, и не умею заранее обдумывать свои поступки. Мне бы следовало сначала сказать, что я вас люблю, и тогда бы вы не убежали. Но мы еще встретимся». Лаура подумала: надо послать ему в подарок коробку цветных карандашей. Она не могла себе простить, что неудачно выбрала момент, когда дать шпоры своему коню.
А однажды поздно вечером к ней во двор явился смуглый юноша с шапкой курчавых волос и два часа кряду голосил, как душа грешника в аду. Лаура не представляла себе, что с ним делать. Прозрачная серебристая дымка лунного света дрожала на открытых местах, по краям сгустились ярко синие тени. Алые цветы иудина дерева казались фиолетовыми. «Алые – фиолетовые, алые – фиолетовые», – машинально повторяла Лаура, наблюдая не самого юношу, а его тень, падающую, как сброшенная темная одежда, на край фонтана и дальше на воду. Неслышно вошла Лупе и шепотом со знанием дела посоветовала: «Брось ему один цветок, он споет еще песню или две и уйдет». Лаура бросила цветок, он спел последнюю песню и пошел со двора, а цветок заправил за ленту шляпы. Лупе сказала: «Он – один из организаторов Союза типографских работников, а раньше продавал на рынке неприличные открытки, а еще раньше переселился сюда из Гуанохуато, это моя родина, и я вообще не доверяю мужчинам, тем более тем, которые родом из Гуанохуато».
Однако она не предупредила Лауру, что назавтра ночью он явится снова, и послезавтра тоже, и будет ходить за нею на определенном расстоянии по рынку и через Соколо, по авеню Франсиско Первого, по аллее Реформы, по парку Чапультепек и дальше по тропе Философов все с тем же цветком в шляпе и с тем же неотрывным вниманием во взгляде.
Теперь Лаура к нему привыкла, его преследования ничего не значат, просто ему девятнадцать лет, и он старательно соблюдает принятые условности, как будто они основаны на законах природы, что в конце концов, возможно, так и есть. Он уже начал сочинять стихи, отпечатывает их на деревянном печатном станке и засовывает ей в дверь, как счета. Ее приятно волнует задумчивое, неторопливое внимание в его черных глазах, которое со временем неизбежно должно будет обратиться на другой объект. Конечно, брошенный цветок был ошибкой, это ясно, ведь ей двадцать два, могла бы понимать; однако она не раскаивается и убеждает себя, что неприятие всех внешних проявлений – это признак внушаемого себе стоицизма на случай катастрофы, которой она так боится, что и назвать ее не может.
Она не своя в мире. Каждый день она учит детей, которые остаются для нее чужими, хотя она любит их мягкие округлые руки и их обаятельное дикарское заискивание. Она стучится в незнакомые двери, не зная, друг или чужой их откроет, и даже когда из неведомой темной глубины выглядывает известное лицо, все равно это лицо незнакомого человека. И неважно, что этот человек говорит ей и что содержится в принесенном ею сообщении, самые клетки ее существа всегда отвергают знакомство и родство, используя для этого одно и то же слово: Нет. Нет. Нет. Из этого волшебного, магического слова она черпает силы, которые не дают вовлечь ее в зло. Все отрицая, она может безопасно ходить всюду и смотреть вокруг, не удивляясь.
«Нет», – твердо говорит неизменный голос ее крови, и она смотрит на Браджиони, не удивляясь. Он – великий человек, вот что он хочет внушить наивной молодой женщине, которая укрывает плотной темной материей свои большие круглые груди и прячет длинные, исключительно красивые ноги под толстым подолом юбки. Она, можно сказать, худа, если не считать необъяснимую полноту груди, как у кормящей матери, и Браджиони, полагающий себя знатоком женщин, снова задумывается над загадкой ее общеизвестной девственности и прибегает к свободе слова, которую она допускает без каких-либо проявлений стыдливости, вообще без каких-либо проявлений, что как-то смущает.
– Думаешь, ты такая холодная, грингита? Погоди, увидишь. В один прекрасный день ты сама себе удивишься. Хотелось бы мне при этом присутствовать, чтобы наставлять тебя! – Он скашивает на нее свои недобрые кошачьи глаза, и зрачки расходятся по двум направлениям – к двум отсветам на концах прямой линии, соединяющей выпуклости ее груди. Его не отпугивает синяя саржа и Лаурин решительный, твердый взгляд. У него еще достаточно времени. И он раздувает щеки, приступая к очередной песне. – О, девушка с темными глазами, – начинает он. – Хотя у тебя ведь глаза не темные. Сейчас я это переделаю. О, девушка с зелеными глазами, ты похитила мое сердце! – Внимание его переключается на песню, и Лаура чувствует, что ее больше не давит тяжесть его взгляда. Во время пения он кажется неопасным, совсем неопасным, нужно только сидеть смирно и вовремя сказать «Нет». Лаура переводит дух и дает волю посторонним мыслям; но отвлекаться особенно нельзя, опасно.
Браджиони недаром пробивался в революционные вожди и профессиональные человеколюбцы. Ему это все принесет немалую пользу. Он достаточно мстителен, злобен, хитер, сообразителен и бессердечен, – свойства, необходимые для того, чтобы любить человечество с выгодой для себя. Ему это все пойдет на пользу. Но потом он доживет до того времени, когда его оттеснят от кормушки другие голодные спасители человечества. Песни, объяснял Браджиони Лауре, ему предписаны традицией, хотя жизнь-то требует другого: кровопролития. Отец его был тосканский крестьянин, уехал из Италии, добрался до Юкатана и здесь женился на индейской женщине из народа майя; она благородных кровей, аристократка. Они научили его любить и понимать музыку, вот такую – ногтем большого пальца он проезжался по струнам, и инструмент болезненно вскрикивал, будто коснулись обнаженного нерва.
Когда-то все девушки и замужние женщины звали его Дельгадито; они бегали за ним; он был такой тощий, что сквозь жидкое полотно одежды проступали все косточки, он мог надавить руками на свой пустой живот и нащупать позвоночник. Он был поэт, а о революции тогда только мечтали; его любило слишком много женщин, они выпили из него все соки молодости, и он нигде не мог найти себе пищи, чтобы наесться досыта, нигде! И вот теперь он – вождь народа, за ним идут разные люди: и себе на уме, которые ему нашептывают на ухо; и голодные, которые часами ждут у дверей его конторы; и истощенные, с безумным взором, которые ловят его за воротами и робко бормочут: «Камрад, выслушай меня…», – и дышат ему в лицо кислыми испареньями пустого желудка.
Он всегда посочувствует. Отсыплет горсть мелочи из своего кармана, посулит работу, будут демонстрации, так вот, надо, чтобы они вступали в союзы, ходили на митинги, и главное – вылавливали соглядатаев. Эти люди ему ближе родных братьев, без них он как без рук – так до завтра, камрад!
До завтра. «Они глупы, ленивы, продадут меня с потрохами, перережут мне глотку не за понюх табаку», – говорит он Лауре. Он вкусно ест и вдоволь пьет, он нанимает себе автомобиль и утром по воскресеньям ездит кататься в парк, он спит допоздна в мягкой постели рядом с женой, которая боится шевельнуться, чтобы не потревожить его; он восседает, покоя свои кости в толстых, дрожащих слоях сала, и поет песни Лауре, которая все это знает про него. В пятнадцать лет он как-то вздумал утопиться, потому что любил одну девчонку, первую свою любовь, а она смеялась над ним. «Тысяча женщин заплатили за это», – говорит он, и его поджатые губки загибаются книзу. Теперь он душит волосы «Жокейским клубом» и признается Лауре: «В темноте мне что одна женщина, что другая. Все хороши».
Его жена организует союзы работниц на табачных фабриках, стоит в пикетах и даже произносит речи вечером на митингах. Но ее невозможно убедить в преимуществах подлинной свободы. «Я говорю ей, что мне нужна свобода, и точка. Но она меня не понимает». Это Лаура слышала много раз. Браджиони скребет струны гитары и рассуждает: «Она по природе добродетельная женщина. Не женщина, а чистое золото, это несомненно. Иначе я бы давно посадил ее под замок, и она это знает».
Его жена, которая так самоотверженно трудится на благо фабричных работниц, часть своего свободного времени проводит, рыдая на полу, из-за того что на свете так много женщин, а муж у нее всего один, и она не знает, где и когда его искать. Он ей сказал: «Если ты не усвоишь, что рыдать тебе можно только в мое отсутствие, мне придется уйти от тебя насовсем». В тот день он ушел из дому и снял номер в отеле «Мадрид».
Последовавший месяц разлуки во имя высших принципов отравлен не только для миссис Браджиони, обладающей безупречным чувством реальности, но и для Лауры, которая чувствует, что ее засасывает трясина кошмара. Сейчас она завидует миссис Браджиони, которая осталась одна и может рыдать, сколько ей хочется, из-за конкретного зла. А Лаура только что возвратилась после посещения тюрьмы и ждет завтрашнего дня в горьком смятении, словно опасаясь, что он может вообще не наступить, время навсегда застрянет на этом часе, сама Лаура так и будет сидеть, потрясенная, Браджиони будет вечно петь, а мертвое тело Эугенио останется не обнаруженным тюремщиками.
Браджиони говорит:
– Ты спать не собираешься? – И прежде чем она успевает в ответ покачать головой, он уже принимается рассказывать о предстоящих в Морелии майских беспорядках: католики в этот день устраивают праздник в честь Святой Девы, а социалисты отмечают память своих павших героев. – Пойдут две независимых колонны с двух противоположных концов города, где-то посредине они встретятся, и дальше все будет зависеть…
Он попросил ее почистить и смазать его револьверы. Встав, он расстегивает ремень с кобурами и кладет их, заряженные, прямо ей на колени. Патроны падают Лауре в подол через промасляную ветошку, а Браджиони недоумевает: возможно ли, что она так самоотверженно работает на революцию, но не любит никого из революционеров?
– Ты действительно ни в кого не влюблена?
– Нет, – отвечает Лаура.
– И в тебя никто не влюблен?
– Нет.
– Ну, значит, сама виновата. Каждой женщине на свете найдется пара. В чем дело с тобой? У безногой нищенки в Аламеде есть верный любовник. Ты не знала?
Лаура, прищурившись, молча смотрит в дуло револьвера. На нее медленно накатывает волна дурноты. Браджиони охватывает горло гитары жирными пальцами и осторожно выдавливает из нее музыку. Когда она снова слышит его голос, а о ее присутствии он, похоже, уже не помнит, он вещает голосом гипнотизера, как обычно перед небольшими собраниями тесно сгрудившихся людей.
– Настанет день, когда этот мир, кажущийся теперь таким надежным и вечным, весь, от моря и до моря, превратится в сплошной лабиринт окопов, в груды обрушившихся стен и изуродованных трупов. Все, что есть на земле, будет вырвано с корнем с насиженных мест, из своего векового гнилого болота, и заброшено к небесам, чтобы оттуда вперемешку заново упасть на землю чистым дождем – никто, ничто и ничье. То, что создано мозолистой рукой нищеты для богатых, сгинет с лица земли, и в живых не останется никого, кроме избранных, возвышенных духом, от кого должен пойти новый род человеческий, очищенный от жестокостей и беззакония, управляемый благодатной анархией. Револьверы – хорошая вещь, я люблю их, а пушки еще лучше, но больше всего я верю в надежный, добрый динамит, – заключает Браджиони и гладит револьвер, лежащий у нее на коленях. – Когда-то я мечтал разрушить этот город, если здесь окажут сопротивление генералу Ортису[2]2
Ортис, Рубио, в 1930–1932 гг. президент Мексики.
[Закрыть], но столица свалилась к нему в руки, точно переспелая груша.
Возбужденный собственными речами, он встает и стоя ждет, пока она закончит работу. Лаура протягивает ему ремень.
– Вот тебе. Ступай и убей кого-нибудь в Морелии, тебе сразу станет веселей, – говорит она негромко. Присутствие смерти в комнате придает ей смелости. – Сегодня я застала Эугенио уже почти в ступоре. Вызвать тюремного врача он мне запретил. Он принял разом все таблетки, которые я вчера принесла. Говорит, что сделал это, потому что ему скучно.
– Он дурак, и его смерть – это его личное дело, – говорит Браджиони, аккуратно запоясываясь.
– Я сказала ему, что если бы он еще немного подождал, ты бы добился его освобождения, – говорит Лаура. – А он ответил, что не хочет ждать.
– Он дурак, и хорошо что мы от него избавились. – Браджиони берет шляпу.
Браджиони ушел. Лаура почувствовала, что его настроение переменилось, теперь какое-то время она его не увидит. Он пошлет за ней, когда она ему понадобится, чтобы доставить сообщение по какому-нибудь незнакомому адресу, что-нибудь сказать на словах при появлении в дверях лица, похожего на говорящую глиняную маску, которая пробормочет слова благодарности за помощь для передачи Браджиони. Теперь Лаура свободна. Она думает, что надо уезжать, пока можно. Но не уезжает.
Браджиони пришел в свой дом, где его жена целый месяц подряд еженощно по многу часов рыдала в подушку, разметав волосы по наволочке. Она и сейчас в слезах и еще горше заливается при виде виновника своих страданий. Он оглядывает комнату. Никаких перемен, приятные, знакомые запахи, и хорошо знакома эта женщина, которая идет ему навстречу, и вид ее не выражает укора, а лишь горе. Он говорит ей ласково: «Ты так добра ко мне, прошу тебя, не плачь больше, моя милая, хорошая». Она в ответ: «Ты устал, ангел мой? Садись вот сюда, я помою тебе ноги». Она приносит таз с водой и опустившись на колени, расшнуровывает ему ботинки. Когда она поднимает на него удрученный взор из-под темных век, его охватывает раскаяние за все, и он разражается слезами. «Да, да, – говорит он сквозь рыдания, – я голоден, я устал. Давай что-нибудь поедим вместе». Прикасаясь лбом к его руке, жена просит: «Прости меня!», – и теперь неиссушимый, печальный поток ее слез освежает его.
А Лаура скидывает платье из саржи, надевает льняную ночную рубашку и ложится в постель. Замерев и повернув голову немного набок, она велит себе уснуть. Числа бегут у нее в мозгу, словно на маленьких циферблатиках, вокруг нее беззвучно захлопываются двери. Если хочешь заснуть, надо забыть все, дети скажут завтра: доброе утро, май тычер, бедные пленники, каждое утро приносящие цветы своей тюремщице. Один-два-три-четыре-пять – это чудовищно, когда смешивают любовь с революцией, ночь с днем, жизнь со смертью – ах, Эугенио!
Звон полуночного колокола – это сигнал, но что он означает? Встань, Лаура, и следуй за мной: выйди из сна, из своей постели, из этого незнакомого дома. Что ты делаешь в этом доме? Без страха она поднимается и протягивает руку Эугенио, но он с хитрой улыбкой уклоняется и отлетает прочь. Это не все, вот увидишь. Он говорит: «Убийца, следуй за мной, я покажу тебе новую страну, правда она далеко, мы должны торопиться». «Нет, – отвечает Лаура, – только если ты возьмешь меня за руку; а так – нет». Она цепляется сначала за перила лестницы, потом за верхушку иудина дерева, а оно медленно сгибается и опускает ее на землю, потом за край скалистого обрыва, а потом за крутой гребень морской волны, только там оказывается не море, а пустыня из каменного крошева. «Куда ты ведешь меня?» – спрашивает она с недоумением, но без страха. «К смерти, путь туда далек, и надо торопиться», – ответил Эугенио. «Нет, – повторяет Лаура, – только за руку с тобой». «Раз так, съешь эти цветы, бедная пленница, – говорит Эугенио с жалостью, – возьми и съешь». Он обдирает с иудина дерева теплые кровавые цветки и подносит к ее губам. Она видит, что его рука бесплотна, это просто кисточка белых окаменевших веток, и в орбитах его глаз нет огня, но она жадно ест эти цветки, потому что они утоляют и голод и жажду. «Убийца! – говорит Эугенио. И Людоедка! Это мое тело и моя кровь». Лаура вскрикнула: «Нет!» – и от звука собственного голоса проснулась, дрожа, а заснуть опять боится.
Перевод И. Бернштейн
Постоянно, каждый день[3]3
1 Пар. 16, 37.
[Закрыть]
Глухой скрежет – казалось, в стене скребется огромная крыса – означал, что подъемник пополз вверх: внизу уборщица тянула канат. Миссис Халлоран перестала гладить, брякнула утюг о доску и сказала:
– Наконец-то. Сколько можно ждать. Что бы тебе час назад обуться, дойти до угла и принести картошку. Меня на все не хватает.
Мистер Халлоран выпростался из кресла, упираясь в ручки, медленно, тяжело поднялся на ноги, оглядел комнату; надеялся что ли, обнаружить поблизости костыли.
– К тому ж еще и носки протираешь, – присовокупила миссис Халлоран. – Или ты босиком ходи, или поверх носков ботинки надевай, как от веку положено, – сказала она. – В носках ходить. Какой в этом прок, спрашивается? Ни то, ни се.
Она развернула персикового цвета шифоновое неглиже, украшенное кремовыми кружевами и пышными бантами, легонечко встряхнула и разложила на доске.
– Господи, спаси и помилуй, ты погляди только на эту пакость, – сказала она. Снова брякнула утюг о доску и заскользила взад-вперед по мятой ткани. – А тебя не убудет снести картошку в буфет, – сказала она, – нечего ей на полу валяться. Не убудет тебя.
Мистер Халлоран взял пакет с картошкой из подъемника и направился к угловому шкафчику рядом с ледником.
– Чего б тебе не вытащить все разом, – сказала миссис Халлоран. – Что без толку мотаться взад-вперед по сто раз. Самому последнему слабаку и то под силу поднять три кило картошки зараз. А может и не под силу.
От ее голоса у мистера Халлорана стоял шум в ушах, будто били доской о доску.
– Не лезть бы тебе не в свое дело, – сказал он, но адресовался не к ней. Продолжал вести спор с самим собой. – Ой, не могу я это сделать, мистер Хони, – ответил он унылым фальцетом. – И не просите, я о таком подумать и то не могу. Не положено так, – сказал он и застыл на полусогнутых ногах, поверх мешка с картошкой злобно буравил взглядом тощую чужую женщину, которая всегда была ему не мила, – она гладила белье, на лице ее было поганое – страстотерпица да и только – выражение. – Может, я и мало на что годен, – уже своим голосом сказал он, – но заруби себе на носу: чтобы вынуть картошку из подъемника, у меня соображения хватит.
– Кто бы мог подумать, – сказала миссис Халлоран – И на том спасибо.
– Телефон, – сказал мистер Халлоран, снова устроился в кресле и вынул трубку из кармана рубашки.
– Слышу, не глухая, – сказала миссис Халлоран, водя утюг взад-вперед по персиковому шифону.
– Это тебе. У меня никаких дел больше нет, – сказал мистер Халлоран. Его серые с прозеленью глазки поблескивали; ухмылка обнажила два острых клыка.
– Что бы тебе взять трубку. Вдруг не туда попали или звонят кому-то с нижнего этажа, – сказала миссис Халлоран, ее тусклый голос звучал тусклей некуда.
– Так ли, сяк ли, пускай звонят, – решил мистер Халлоран, – по мне, то есть. – Он черкнул спичкой по ручке кресла, поднес огонек к трубке и сделал первую затяжку, телефон меж тем все звенел и звенел.
– Небось, опять Мэгги, – сказала миссис Халлоран.
– Пускай себе звонит, – сказал мистер Халлоран, откинулся на спинку, закинул ногу на ногу.
– Господи, спаси и помилуй, что ж ты за человек такой – дочь звонит, а тебе трубку снять и то лень, – воззвала миссис Халлоран к потолку. – А у дочки-то беда, муж ей денег не дает точно собаке какой, а сам торчит полночь-заполночь в салунах с парнями из Малого Таммани[4]4
Таммани – организация Демократической партии в Нью-Йорке. Была известна как центр коррупции.
[Закрыть]. И еще в политику ударился вместе с шайкой-лейкой Маккоркери. Теперь добра не жди, так я ей и сказала.
– Тоже мне беда, муж ее – парень хваткий, он далеко пойдет, если только она ему препятствовать не будет, – сказал мистер Халлоран. – И жаловаться ей не на что – так я бы ей сказал. Только отца нынче ни во что не ставят. – Мистер Халлоран кивнул на окно, выходившее на мощеный кирпичом прогал между домами, и закукарекал петухом. – Отца нынче ни во что не ставят, а раз так, кто ж отцова совета послушает?
– Соседям про то знать не обязательно, мало мы что ли сраму натерпелись, – сказала миссис Халлоран.
Снова поставила утюг на газовую горелку и пошла к телефону на площадке первого этажа. Мистер Халлоран подался вперед, уронил худые, поросшие рыжим волосом руки между колен, разогревшаяся трубка приятно попыхивала ему прямо в нос. Жена терпеть не могла и трубку, и ее запах; такая жена любому мужику, какого ни возьми, жизнь загубит. До кризиса, покуда у него еще была хорошая работа и надежда на прибавку, покуда он еще не сел на пособие, покуда она не стала зарабатывать стиркой и глажкой тонкого белья, в прежнее, славное времечко, она тоже, упаси, Господи, язык распускала, ты ей слово, она тебе пять, но тогда она свою пользу понимала и к трубке не цеплялась. Теперь, когда от меня, можно сказать, пользы, что от козла молока, она ни на минуту не дает об этом забыть. А кто тому причиной, что мы не раскатываем в лимузине с пепельницами, переговорной трубой и хрустальной вазочкой для цветов – она и только она. И поделом мне, женился на святоше – потом не жалуйся. Предупреждал же его Джералд Маккоркери, с самого начала предупреждал.
– Эта девочка не даст тебе развернуться, – говорил Джералд. – Ты суешь голову в петлю, – с ней жизни не будет. Послушай моего совета, я тебе добра желаю, – сказал Джералд Маккоркери. А ведь он всего-то и видел Лейси Махаффи мельком воскресным утречком на Кони-Айленд. Но Маккоркери он такой, глаз-ватерпас, людей видит насквозь. Раз глянет на человека, с ходу поймет, чего он стоит, – и точка. А если человек проверки не выдерживал, Маккоркери умел его убрать с дороги да так, что тому ни в жизнь не догадаться, как и что. Вот отчего Маккоркери высоко взлетел.
– А это Рози, собственной персоной, – сказал Джералд в то воскресенье на Кони-Айленде. – Познакомьтесь с будущей миссис Джералд Дж. Маккоркери.
Тонкое личико Лейси Махаффи под широкими полями соломенной шляпки скисло – ну чисто простокваша. Она едва кивнула Рози, а та прямо-таки раздела мистера Халлорана глазами. Мистер Халлоран тогда еще подумал, что и он не понимает, почему Маккоркери выбрал такую девчонку: собой она приглядная – ничего не скажешь, но по всему видно, что это шлюшка, каких на Четырнадцатой улице пруд-пруди, у Халлорана на это глаз наметанный.
– А что, если нам, – сказал Маккоркери и обхватил Рози за талию, – прокатиться всей компанией на русских горках?
Куда там, Лейси – ни в какую. Сказала:
– Нет, нет, благодарствую. Мы сюда ненадолго выбрались, нам пора уходить.
По дороге домой мистер Халлоран сказал:
– Лейси, уж больно ты строга. Может, она в душе и неплохая, просто не получила такого, как ты, воспитания.
Лейси обернула к нему лицо – не лицо, морду бешеной кошки – и сказала:
– Она распутная, непотребная, он, что, не понимает – мне с ней компанию водить зазорно, – и еще нескоро кошачья морда стала снова хорошеньким, свеженьким личиком, пленившим мистера Халлорана.
Назавтра «У Билли», после того, как они опрокинули по три порции на брата, Маккоркери сказал:
– Ты бы, Халлоран, поостерегся, подумал, как жить будешь. Барышня она честная, хорошая, – ничего не скажу, но обходительности ей не хватает. А тебе, раз ты в политику подался, нужна такая жена, которая каждого сумеет приветить. Такая жена, которая не будет чваниться да чиниться.
В коридоре зудела миссис Халлоран, голос ее блекло шуршал – точь-в-точь, как брошенные на парковых скамейках старые газеты:
– Я тебе наперед говорила: потом мне не плачься. Я тебя еще когда предупреждала, а ты и слушать не хотела… Я тебе наперед говорила, чем это кончится, уж как я тебя отговаривала… Так нет же, ты меня и слушать не стала, ты же все знаешь лучше, чем мать… А теперь ничего не попишешь: ты же в церкви обет дала, так что хочешь-не хочешь, а уживайся с мужем… Теперь послушай меня: чтобы он долг свой помнил, сама веди себя, как долг велит. Женщине заповедано долг свой помнить, и тогда, коли муж долга не помнит, ее вины тут нет. Помнит он свой долг или не помнит, твое дело – вести себя, как долг велит, и если он долга своего не помнит, тебе это не оправдание.
– Ну, вы такое слыхали? – воззвал мистер Халлоран к прогалу, в голосе его сквозил испуг. – Это же страх Господень, что за святоша.
– …Женщине заповедано свой долг помнить, я тебе так скажу, – говорила миссис Халлоран в телефон, – ну а если муж все равно не угомонится, что ж, значит такая ее доля – вести себя, как долг велит, а на него не полагаться. – Голос ее взлетел, так что соседи много чего наслушались бы, будь у них такое желание. – Мне ли тебя не знать, ты в отца пошла. Небось, сама долга своего не помнишь, вот и попала в переплет. А сейчас разве ты как долг велит поступаешь – тебе бы домашние дела делать, а ты названиваешь мне. У меня утюг на плите стоит, глажу поганые рубашки такой женщины, с которой я и сесть рядом побрезговала бы, будь муж способен обо мне позаботиться. Так что переделай поскорее все дела по дому, оденься и иди на воздух, может, мозги у тебя и прочистятся…
– На воздухе мозги точно прочистятся, – громко возвестил в открытое окно мистер Халлоран. – А вот от трепа можно мозгами тронуться.
– А теперь послушай меня, Мэгги, разговор этот не для телефона. И кончай нюни распускать, делай, что долг велит, а меня больше не дергай. И не смей говорить, что уйдешь от мужа, подумай хотя бы: ну куда ты денешься? На панель что ли пойдешь или прачечную на кухне устроишь? К нам вернуться ты не можешь, так что оставайся-ка ты у мужа – там твое место. Не будь дурой, Мэгги. Он тебя кормит, а много есть женщин и получше тебя, кто и этого не имеет. Отец? Что с ним сделается? Да, торчит, как всегда, дома. Бог знает, что с нами станется. Да ты ж его знаешь, ему хоть бы хны… И попомни мои слова, Мэгги, если у тебя с мужем разладится, сама будешь виновата, и от меня жалости не дождешься… Ну, хватит, некогда мне разговоры разговаривать. Всего.
Мистер Халлоран навострил уши – боялся пропустить хоть слово, думал: Джералд Маккоркери вон куда, на самый верх лестницы, можно сказать, взобрался – и Рози к этому причастна; и каждый раз, когда семейство Маккоркери взбиралось ступенькой выше, он, Майкл Халлоран, опускался ступенькой ниже – и Лейси Махаффи к этому причастна. Начинали они вместе совсем еще пацанятами, в одно и то же время и возможности у них были одни и те же, и дружки одни и те же, только Маккоркери, сколько бы случаев ему ни подвертывалось, ни одного не упустил, сумел подкатиться к большим шишкам, которые выборами в округах заворачивали, а там одно прибыльное дельце другое за собой тянуло. Рози умела и опорой ему быть, и протолкнуть его, куда нужно. Маккоркери еще не один год приглашали их с Лейси и домой, и закатиться куда-нибудь компанией, но Лейси ни в какую.
– Будешь хороводиться с этими ушлыми ребятами, пить да гулять по ночам, на работе не удержишься, – говорила Лейси, – и вообще, как у тебя язык повернулся просить жену водить компанию с такой женщиной?
У мистера Халлорана вошло в обыкновение время от времени наведываться к Маккоркери в одиночку: тот все еще благоволил к нему, все еще готов был пристроить его к хорошему делу, в выборы все еще просил пособить тем-сем. У Маккоркери, где бы они ни жили, всегда народу труба непротолченная, дым коромыслом; они то и дело переезжали – и всякий раз в квартиру получше, с мебелями пошикарней. Рози помогала и выпивку разносить и сама стаканчик-другой могла пропустить, и для каждого у нее шутка была припасена. Пианола или там патефон играли без передыху, все плясали, и видно было, что и наличность у них водится, и насчет будущего им беспокоиться нечего. После таких вечеринок он возвращался домой поздно в ту же самую тесную квартирку без горячей воды, без лифта, потому что Лейси лишний доллар напоказ нипочем не потратит. Все до последнего цента надо откладывать на старость, говорила она. Он у Маккоркери наестся вкуснятины всякой, напьется вдосталь, а дома его встречает Лейси в затрапезе, в который раз разогревает жареную картошку, сердитая, разобиженная, молчит, голову понурит, лицо скривит: почуяла, что от него попахивает спиртным.
– Раз я тебя до ночи ждала, картошки нажарила, мог бы по крайности ее съесть, – скажет.
– Да ну ее, ешь сама свою картошку, на кой мне она, – огрызнется он: оттого, что не такой жены он хотел и не такой жизни, какую он по ее милости ведет.
Год за годом он жил надеждой, что его назначат управляющим одного из сети бакалейных магазинчиков, где он работал, и пусть надежда не сбылась – все равно пенсия ему, как он уйдет на покой, обеспечена. Но за два года до пенсии его уволили – по причине спада, так ему сказали. Нежданно-негаданно выкинули на улицу, а ему даже пожаловаться некому было, кроме как домашним.
– Господи, – сказал мистер Халлоран – семь лет уж как он без работы, а все не может забыть тот день.
А вот Маккоркери спад был нипочем. Он взбирался все выше и выше – в «У Билли» угощал ребят отбивными, что ни год пирушку для них там закатывал, пивом их поил, водил дружбу с нужными людьми, своего притом никогда не упускал. Дальше больше, и вот уже клуб Джералда Дж. Маккоркери нанял целый пароход – устроил знатную прогулку по реке. Повеселились на славу, а Лейси торчала дома – дулась. После выборов в газетах Розину фотографию напечатали – улыбается Маккоркери, и не то, чтобы растолстела, просто видная женщина, пятнастая шуба на ней, к шубе цветы пришпилены, зубы хорошие, как были, так и есть. Господи, вот это жена так жена, всякому бы такую. Мистер Халлоран краем глаза видел костлявую сгорбленную спину Лейси Махаффи, она стояла на одной ноге, чтобы дать отдых другой, руками в стол упиралась, ну как есть заезженная кляча, – ждала, когда утюг нагреется.
– Это Мэгги звонила поплакаться, – сказала она.
– Надо думать, ты ей хороший совет дала, – сказал мистер Халлоран. – Надо думать, наказала надеть шляпку и уйти от него.
Рука миссис Халлоран с утюгом повисла над розовыми атласными штаниками.
– Я ей наказала долг свой помнить, а закон пусть мужчины преступают, – сказала она, и голос у нее был, как у патефона, когда пластинка кончается. – Я ей наказала испытания, Господом ей ниспосланные, со смирением сносить, как сносила ее мать.