Текст книги "Пролетая над гнездом кукушки"
Автор книги: Кен Элтон Кизи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Хотя на самом деле чистоте стали уделять меньше внимания, чем раньше. Как только наступало послеобеденное время, когда по графику полагалось приступить к уборке, одновременно наступало и время бейсбольных матчей по телевизору, так что все собирались, расставляли стулья перед экраном, и до ужина никто не вставал с места. И не имело никакого значения, что электричество на сестринском посту было отключено и мы не могли видеть ничего, кроме темного экрана. Зато Макмерфи часами развлекал нас, сидел и болтал, рассказывал разные истории, например, как он один раз заработал за месяц тысячу долларов, провернув сомнительную сделку, а потом проиграл все до цента одному канадцу, соревнуясь с ним в метании топора, или как они с приятелем уговорили одного парня прокатиться на быке во время родео в Олбани, завязав глаза повязкой.
– Не быку завязать глаза. Я хочу сказать, что пареньдолжен был завязать глаза повязкой.
Они сказали парню, что повязка нужна, чтобы голова не закружилась, когда бык начнет крутиться; а потом, когда они завязали ему глаза платком так, что он вообще ничего не мог видеть, посадили его на быка задом наперед. Макмерфи рассказывал эту историю пару раз и каждый раз, вспоминая ее, хлопал себя по бедрам шляпой и хохотал.
– В повязке на глазах и задом наперед… И будь я сукин сын, если он не продержался сколько надо и не выиграл кошелек. А я был вторым; если бы бык его сбросил, я оказался бы первым и получил бы хорошенький маленький кошелечек. И я поклялся, что в следующий раз возьму и надену повязку на глаза этому чертову быку. – И он колотил по полу ногами, запрокидывал голову, смеялся, тыча большим пальцем в ребра соседу, пытаясь заставить его тоже рассмеяться.
В ту неделю, когда я слышал его раскатистый хохот – будто в отделении на полную мощность включили электродрель – и смотрел, как он чешет живот, потягивается, зевает, откидывается на стуле, чтобы подмигнуть тому, над кем он подшучивает, и все это выходило у него так естественно, как просто дышать, я наконец перестал беспокоиться о возможной опасности со стороны и Большой Сестры и Комбината, стоявшего у нее за спиной. Я думал, что он достаточно силен, чтобы оставаться собой, и что ей никогда не удастся его сломать – так, как она надеется и рассчитывает. Я стал подумывать, что, может быть, он и вправду необыкновенный. Он – то, что он есть. Может быть, именно это и делает его достаточно сильным, потому что он всегда остается самим собой. Все эти годы Комбинат не мог добраться до него; так почему эта чертова Большая Сестра полагает, что ей удастся сделать это в какие-то несколько недель? Он не позволит переделать себя и превратиться в продукцию.
А позже, спрятавшись в уборной от черных ребят, я глядел на себя в зеркало и думал, как кому-то удается такая невероятная вещь – оставаться самим собой. В зеркале отражалось мое лицо, темное и жесткое, с крупными высокими скулами – словно щеки под ними были выхвачены топориком, с глазами – черными и жесткими, такими, как у папы и суровых мужественных индейцев, каких вы видите по телевизору, и я подумал: это не я, это – не мое лицо. Я никогда не был самим собой: просто выглядел так, как того хотели люди. Как же Макмерфи удается оставаться самим собой?
Я сразу увидел это отличие, как только он вошел сюда в первый раз; я видел в нем больше чем просто громадные ручищи, рыжие бачки, ухмылка под сломанным носом. Он делал вещи, которые никак не вязались с его лицом или руками, например нарисовал картину в трудовой терапии, нарисовал настоящими красками на чистом листе бумаги, где не было ни линий, ни номеров, подсказывающих, где и чем красить, или как он писал письма – красивым, ровным подчерком. Как же мог человек – вроде него – рисовать картины, писать письма или расстраиваться и беспокоиться, а я видел его таким разок, когда письмо вернулось нераспечатанным. Таких вещей можно было бы ожидать от Билли Биббита или от Хардинга. У Хардинга руки будто специально созданы для живописи, хотя он никогда не рисовал. Макмерфи был не таким. Он не позволял своей жизни принять тот или иной оборот, равно как Комбинату перемолоть его и подмять под себя.
Я увидел, что многое изменилось. Я решил, что туманная машина сломалась, когда в пятницу на собрании они заставили ее работать сверх своих возможностей, так что теперь она не могла гонять по отделению туман и газ и искажать видимость вещей. В первый раз за многие годы я видел людей без всегдашних черных контуров, а однажды ночью даже сумел разглядеть кое-что за окнами.
Как я говорил, раньше почти каждую ночь они привязывали меня к кровати и давали эту таблетку, профессионально вырубали меня и держали до утра в отключке. А если у них что-нибудь разлаживалось с дозой и я просыпался, мои глаза все равно были покрыты коркой, а спальня полна дыма, и провода в стенах работали на полную мощность, изгибаясь и разбрасывая в воздухе смерть и ненависть, – все это было для меня чересчур, так что я совал голову под подушку и пытался уснуть снова. А когда я украдкой высовывался из своего укрытия, то чувствовал запах паленых волос и мяса на раскаленной сковороде.
Но этой ночью, через несколько ночей после большого собрания, я проснулся, и в спальне было чисто и тихо; было слышно только дыхание мужчин да как похрипывает сердце за хрупкими ребрами парочки старых Овощей. А так в отделении стояла мертвая тишина. Окна открыли, и воздух в спальне был чистым и с таким привкусом, что у меня закружилась голова и я почувствовал себя немного навеселе. И мне захотелось встать с кровати и что-нибудь сделать.
Я выскользнул из-под простыней и прошлепал босиком по холодному кафелю между кроватями. Я чувствовал кафель под ногами и гадал, сколько раз, сколько тысяч раз я водил шваброй по этому кафельному полу и никогда его не чувствовал. Это махание шваброй теперь казалось мне сном, я не мог до конца поверить, что потратил на это столько лет, что все это было со мной. В ту минуту холодный кафель у меня под ногами был единственной реальной вещью, только он один.
Я шел между ребятами, возвышавшимися по обе стороны от меня длинными белыми рядами, словно сугробы, стараясь ни на кого не наткнуться, пока не дошел до стены с окнами. Я пошел к окну, где занавеска слегка покачивалась от сквозняка, и прижался лбом к ячейкам проволочной сетки. Проволока была холодная и жесткая, я прижимался к ней то одной щекой, то другой. И вдруг уловил запах ветра. Начинается листопад, думал я, в воздухе стоит запах силоса, похожий на запах неочищенной патоки, чую, будто кто-то жжет дубовые листья, оставляя их тлеть на ночь, потому что они еще слишком зеленые.
Начинается листопад, продолжал думать я, листопад, будто это самая странная вещь из всех, что когда-либо случались. Листопад. За окнами совсем недавно была весна, потом – лето и вот уже осень.
Глаза мои все еще закрыты. Я закрыл их, когда прижался лицом к сетке, словно боялся выглянуть наружу. Теперь пришлось их открыть. Я выглянул в окно и увидел – в первый раз за все время, – как далеко от города расположена наша больница. Луна висела в небе низко-низко над пастбищами; ее лицо было изрезано шрамами и истерто там, где его пронзали спутанные кроны дубов и земляничных деревьев, поднимавшихся на горизонте. Звезды, которые ближе к луне, – бледные; но, отступая из круга света, управляемого гигантской луной, они становились смелее и ярче. Мне вспомнилась та же картина, когда я лежал, закутанный в одеяла, сотканные бабушкой, чуть в стороне от того места, где папа и другие мужчины сидели после охоты около костра, передавая по кругу кувшинчик с кактусовой водкой. Я смотрел на гигантскую луну, висевшую в небе надо мной, которая заставляла окружающие ее звезды устыдиться себя. Я хотел увидеть, не потускнела ли луна, не засияют ли звезды ярче, пока роса не начала покрывать мои щеки, и мне пришлось натянуть одеяло на голову.
Что-то промелькнуло по земле под моим окном – длинная и путаная тень, прыгавшая по траве и скрывшаяся из вида где-то у живой изгороди. Когда тень вернулась и я смог ее разглядеть, оказалось, что это собака, несмышленый, неуклюжий щенок дворняги, ускользнувший из дому, чтобы разобраться, что же происходит на свете с наступлением темноты. Он обнюхивал норы земляных белок, чтобы понять, куда они деваются в такой час. Он совал морду в нору, хватал зубами воздух и ускользающий хвост, перебегал к другой норе. Мокрая трава блестела вокруг него под луной, и, когда он бежал, оставляя за собой след, словно кто-то клал мазки темной краски на голубом сиянии газона. Кидаясь от одной интересной норы к другой, он до такой степени увлекся происходящим, был так очарован всем, окружавшим его, – луной в небе, ветром, полным заманчивых запахов, который действовал на собаку опьяняюще, – что опрокинулся на спину и стал кататься. Он вертелся и крутился, как рыба, спина изогнута, словно лук, живот кверху, а когда наконец вскочил на ноги и встряхнулся, брызги полетели с него в лунном свете, словно серебряная чешуя.
Он снова по-быстрому обнюхал все норы, чтобы хорошенько запомнить запах, а потом неожиданно застыл с поднятой лапой, наклонив голову, прислушиваясь. Я тоже прислушался, но не услышал ничего, кроме трепетания оконной занавески. А потом откуда-то издалека до меня донесся едва уловимый гогот. Он приближался. Это канадские гуси отправлялись на юг зимовать. Я вспомнил, как во время охоты полз на животе, стараясь изо всех сил убить гуся, но мне так и не удалось добыть хотя бы одного.
Я проследил взглядом за собакой, чтобы разглядеть стаю, но было слишком темно. Гогот становился все ближе и ближе, казалось, что гуси летят прямо над спальней, над моей головой. Они пересекли луну – черное ожерелье, выстроившееся клином вслед за гусем-вожаком. На мгновение он оказался в центре круга, он был больше остальных, черный крест его крыльев раскрывался и складывался, а потом стая птиц пропала из вида, растворившись в черном небе.
Я слушал, как стихает их клич, до тех пор, пока все, что я мог расслышать, осталось лишь в моей памяти. А собака их слышала еще долго после меня. Пес все еще стоял с поднятой лапой; когда они пролетали, он не двинулся и не залаял. Но когда и он больше не мог их слышать, бросился в том направлении, куда они скрылись, в сторону шоссе. Я задержал дыхание и мог слышать шлепанье его больших лап по траве, а потом услышал, как взвизгнули тормоза машины. Огни передних фар выхватили подъем и устремили свет вдаль по шоссе. Я смотрел, как машина и собака движутся к одному и тому же участку дороги.
Пес был уже рядом с оградой, где кончались земли больницы, когда я вдруг почувствовал, как кто-то проскользнул у меня за спиной. Двое. Я не повернулся, но знал, что это – черный парень по имени Гивер и сестра с родимым пятном и распятием на цепочке. Я услышал, как у меня в голове страх запускает свой мотор. Черный парень взял меня за руку и повернул к себе.
– Я его поймал, – сказал он.
– Здесь, у окна, слишком холодно, мистер Бромден, – сказала мне сестра. – Не лучше ли вернуться в нашу хорошенькую тепленькую постельку?
– Он не слышит, – сказал ей черный парень. – Я его отведу. Он вечно развязывает простыни и бродит вокруг.
Я двинулся, и она тут же отступила на шаг и сказала черному парню:
– Да, пожалуйста, сделайте это.
Она теребит цепочку на шее. Дома она запиралась в ванной – подальше от чужих глаз, снимала с себя одежду и терла распятием грязное пятно, бегущее от уголка рта тонкой линией вниз, через плечи и грудь. Она терла и терла, и взывала к Деве Марии, и просила ее совершить чудо очищения, но пятно остается. Она смотрела в зеркало, но пятно становилось еще темнее. В конце концов она брала проволочную щетку, которой обычно сдирают краску, и старалась соскоблить пятно, надевала ночную рубашку на ободранную до крови кожу и заползала в постель.
Но в ней было слишком много всякой дряни. И когда она спала, это поднималось из горла, проникало в рот, просачивалось через уголок рта, словно лиловая слюна, и спускалось вниз по горлу, разливаясь по телу. Утром она видела, что снова запачкана, и почему-то убеждала себя, что это идет не изнутри. Как такое возможно? У доброй католички? И считала, что это из-за того, что ей приходится ночами работать в отделении с такими, как я. Это все – наша вина, и она намеревалась отплатить нам, даже если это будет последним, что она сделает в жизни. Хочу, чтобы Макмерфи проснулся и помог мне.
– Привяжите его к кровати, мистер Гивер, а я приготовлю лекарство.
* * *
На групповых собраниях обычно молчали, но теперь все изменилось, и то, невысказанное давным-давно, теперь выплывало на свет. Макмерфи понемногу возвращал их к жизни, ребята позволяли себе обсуждать все, что им не нравилось в отделении.
– Почему спальни закрывают по выходным? – спрашивал Чесвик или кто-нибудь еще. – Разве человек в выходной не может себе позволить отдохнуть?
– Да, мисс Рэтчед, – повторял Макмерфи. – Почему?
– Если оставлять спальни открытыми, и это нам известно из прошлого опыта, вы после завтрака снова ляжете спать.
– А это что, смертный грех? Я хочу сказать, что нормальныелюди обычно по выходным спят подольше.
– Вы, дорогие мои, находитесь в этой больнице, – обычно отвечала она, повторяя одно и то же по сотне раз, – потому что доказали свою неспособность приладиться к обществу. Мы с доктором полагаем, что каждая минута, проведенная в обществе других, с некоторыми исключениями, разумеется, является терапией, тогда как каждая минута, проведенная в одиночестве, только усиливает вашу изоляцию.
– Вот почему нужно собрать, как минимум, восемь ребят для того, чтобы их отвели из отделения на трудотерапию, психотерапию или на какую-нибудь физиотерапию?
– Это верно.
– Вы хотите сказать, что это болезнь – желание побыть в одиночестве?
– Я этого не говорила…
– Вы хотите сказать, что, если я отправляюсь в уборную, чтобы справить нужду, я должен взять с собой, как минимум, семерых приятелей, чтобы они удержали меня от размышлений на унитазе?
Пока она нашлась, что на это ответить, Чесвик вскочил на ноги и крикнул ей:
– Да, именно это вы и имели в виду?
А другие Острые, сидя кружком, как это и полагается на собрании, повторяли:
– Да-да, она это имела в виду?
Ей приходилось ждать, покуда они утихнут и на собрании снова установится тишина, а потом спокойно говорила:
– Если вы успокоитесь и будете вести себя как взрослые люди, а не как группа мальчишек на детской площадке, мы спросим доктора, не считает ли он разумным внести определенные изменения в распорядок отделения. Доктор?
Все прекрасно знали, какой ответ даст доктор, и, прежде чем он успевал отозваться, Чесвик выкрикивает следующую жалобу:
– Так как насчет сигарет, мисс Рэтчед?
– Да, как насчет этого, – ворчали Острые.
Макмерфи поворачивался к доктору и задавал вопрос ему, прежде чем Большая Сестра успевала найтись с ответом.
– Да, док, как насчет сигарет? Какое она имеет право держать сигареты – нашисигареты – сложенными в кучку у себя в столе, как будто она их законный владелец, и выдавать нам по пачке тогда, когда ей заблагорассудится. Меня не слишком увлекает идея купить пачку сигарет и потом ждать, чтобы кто-то мне сказал, когда я могу их покурить.
Доктор наклонял голову, чтобы взглянуть на сестру через очки. Он не слышал, что она забирает лишние сигареты, чтобы прекратить азартные игры.
– Так что насчет этих сигарет, мисс Рэтчед? Я не могу поверить тому, что слышу…
– Я полагаю, доктор, что три или четыре, а иной раз и пять пачек сигарет в день – это намного больше того, что может выкурить мужчина. Но похоже, что так и происходило на прошлой неделе – после прибытия мистера Макмерфи, – и именно поэтому я подумала, что будет лучше взять пачки, которые они приобрели в буфете, и выдавать каждому только по пачке в день.
Макмерфи наклонился и громко прошептал Чесвику:
– Подскажи ей решение насчет походов к унитазу; парень не только должен брать с собой в уборную семерых приятелей, но его посещения также ограничиваются двумя подходами в день и только тогда, когда она скажет. – Он откинулся назад на стуле и рассмеялся так громко, что примерно минуту никто ничего не мог расслышать.
Макмерфи был зачинщиком этих перебранок и, думаю, сам удивлялся тому, что не испытывает больших притеснений со стороны персонала, что Большая Сестра делала ему замечания не чаще обычного.
– Я думал, что старая индейка окажется пожестче, – сказал он как-то Хардингу после одного из собраний. – Чтобы приструнить ее, нужно было разок хорошенько ее осадить. Плохо лишь то, – тут он нахмурился, – что она ведет себя словно все козырные карты у нее, за этими белыми манжетами.
И он продолжал веселиться вплоть до среды следующей недели. Тогда-то он узнал, почему Большая Сестра была так в себе уверена. В среду они собирают всех, у кого нет каких-нибудь гнойников или заразы, и ведут в плавательный бассейн, хотим мы этого или нет. Когда в отделении был туман, я обычно прятался в нем, чтобы не идти. Бассейн всегда меня пугал; я боялся, что шагну – и пойду ко дну, а там меня всосет в водосток и смоет в море. Когда я был мальчишкой, в Колумбии, воды совсем не боялся. Ходил над водопадом, как и все другие мужчины, карабкался по камням, а вода – зеленая и белая – бурлила вокруг меня, и в тумане плясали радуги, и у меня даже не было сапожных гвоздей, как у других мужчин. Но когда я увидел, как мой папа начал бояться многих вещей, тоже стал бояться и дошел до того, что не мог плавать даже в мелком водоеме.
Мы вышли из раздевалки, бассейн серебрился и переливался перед нами и был полон обнаженных мужчин; крики и вопли поднимались к высокому потолку, как это всегда бывает в закрытых бассейнах. Черные ребята загнали нас в воду. Вода была теплая, но я не хотел отрываться от бортика (черные ребята ходили по краю с длинными бамбуковыми шестами и сталкивали тебя оттуда, где ты ухитрился ухватиться), так что я держался поближе к Макмерфи, поскольку знал, что они не станут гнать его на глубину, если он не захочет.
Он разговаривал со спасателем, а я стоял в паре футах в стороне. Макмерфи, должно быть, находился над углублением, потому что ему приходилось грести, а я доставал ногами до дна. Спасатель стоял на краю бассейна со свистком; на нем была футболка с написанным на ней номером отделения. Они с Макмерфи обсуждали разницу между больницей и тюрьмой, и Макмерфи говорил, насколько больница все-таки лучше. Спасатель не был в этом так уверен. Я слышал, как он говорил Макмерфи, что, если тебя определили сюда, это вовсе не то, как если бы тебя посадили.
– Когда сажают в тюрьму, ты знаешь свой срок и день, когда тебя освободят вчистую, – сказал он.
Макмерфи перестал шлепать по воде и брызгаться. Он медленно подплыл к краю бассейна и, уцепившись за бортик, посмотрел на спасателя.
– A если тебя определили? – спросил он после паузы.
Спасатель пожал плечами, поиграв мускулами, и подергал свисток на шее. Это был старый профессиональный футболист со следами от зажимов на лбу. Всякий раз, когда его выпускали из отделения, к его глазам и губам поступал сигнал, и он видел всех под номерами и бил пенальти, промахивался и попадал по какой-нибудь идущей мимо медсестре, врезая ей плечом по почкам, чтобы дать время полузащитнику проскочить в образовавшуюся брешь. Именно поэтому его и держали в буйном; когда он не был спасателем, он в любую минуту мог выкинуть что-нибудь подобное.
Он снова пожал плечами в ответ на вопрос Макмерфи, потом огляделся, чтобы посмотреть, нет ли поблизости черных ребят, и опустился на колени поближе к краю бассейна. Показал Макмерфи руку:
– Видишь гипс?
Макмерфи посмотрел на его огромную руку:
– У тебя на руке нет гипса, приятель.
Спасатель только ухмыльнулся:
– Понимаешь, на ней – гипс, потому что я заработал серьезный перелом в прошлой игре с коричневыми. Я не могу вернуться в команду, пока перелом не срастется и я не пройду комиссию. Медсестра в моем отделении говорит, что она тайком лечит мне руку. Да, парень, она говорит, что, если я не буду ее напрягать и все такое, она провернет дело с комиссией, и я смогу вернуться в футбольный клуб.
Он постучал костяшками пальцев по мокрому кафелю и перешел в позицию «на три точки», чтобы проверить, как поведет себя рука. Макмерфи с минуту смотрел на него, а потом спросил, когда они ему скажут, что рука здорова и он может покинуть больницу. Спасатель медленно поднялся и потер руку. Похоже, вопрос Макмерфи его больно задел.
– Меня сюда определили, – сказал он. – Если бы это от меня зависело, меня бы здесь уже не было. Может быть, я и не могу «играть первую скрипку» со сломанной рукой, но мог бы складывать полотенца, разве нет? Я мог бы делать что-нибудь.Эта медсестра из моего отделения, она все время говорит доктору, что я еще не готов. Даже для того, чтобы складывать полотенца в этой убогой старой раздевалке.
Он повернулся и зашагал к своему спасательскому стулу, вскарабкался на него по лесенке, как подвыпившая горилла, и уставился на нас сверху, выпятив нижнюю губу.
– Меня взяли за пьянку и нарушение порядка, и я здесь уже восемь лет и восемь месяцев, – сказал он.
Макмерфи оттолкнулся от края бассейна, улегся на воду и принялся это обдумывать. Его срок равнялся шести месяцам, два месяца принудительных работ в исправительной колонии, осталось еще четыре – еще четыре месяца он готов был провести в заключении, где угодно. В этом сумасшедшем доме он уже почти месяц, и это намного лучше, чем в исправительной колонии: здесь хорошие кровати, апельсиновый сок на завтрак, но не настолько лучше, чтобы провести здесь еще пару лет.
Он подплыл к ступеням в мелкой части бассейна и просидел там остаток времени, теребя клок шерсти на груди и хмурясь. Я смотрел, как он сидит один и хмурится, вдруг вспомнил, что Большая Сестра сказала на собрании, и испугался.
Дали свисток, чтобы мы выходили из бассейна, и мы пошли, толкаясь, в раздевалку. Нам встретилось другое отделение, которое пришло в плавательный бассейн в назначенное ему время, а в душе в ножной ванне, через которую все должны пройти, лежал парень из их отделения. У него была большая розовая голова, как губка, раздутые бока и кривые ноги. Он лежал в ножной ванне, издавая звуки, словно сонный тюлень. Чесвик и Хардинг помогли ему встать, но он тут же лег обратно. Его голова, словно поплавок, качалась в дезинфицирующей жидкости. Макмерфи смотрел, как они снова пытаются поставить его на ноги.
– Кто он такой, дьявол его побери? – спросил он.
– У него гидроцефалия, – ответил ему Хардинг. – Что-то вроде недостатка лимфообмена, я полагаю. Голова наполняется жидкостью. Помоги нам поднять его.
Они выпустили парня из рук, и он снова улегся в ножную ванну; выражение его лица было терпеливым, беспомощным и упрямым; он пускал слюни и выдувал пузыри в белой, похожей на молоко воде. Хардинг опять попросил Макмерфи помочь им, и они с Чесвиком снова склонились над парнем. Макмерфи оттолкнул их и, перешагнув через парня, прошел в душ.
– Оставьте его, – сказал он, намыливаясь под душем, – может быть, он не любит глубокую воду.
Я видел, что это началось. На следующий день он увидел всех в отделении, поднявшись рано и отдраив уборную так, что она засверкала, а потом отправился натирать полы в коридоре, стоило только черным ребятам попросить его об этом. Он удивил всех, кроме Большой Сестры; она вела себя так, будто в этом не было ничего удивительного.
В тот день на собрании Чесвик сказал, что надо прийти к какому-то решению насчет сигарет.
– Я не маленький мальчик, чтобы прятать от меня сигарету, словно это печенье! Мы хотим, чтобы было что-то сделано, разве не так, Мак?
Чесвик ждал, что Макмерфи его поддержит, но тот промолчал.
Он посмотрел в угол на Макмерфи. И все посмотрели. Макмерфи сидел на месте, изучая колоду карт, которые то появлялись, то исчезали в его руках. Он не поднял глаз. Был чрезвычайно молчалив; слышалось только шлепанье засаленных карт и тяжелое дыхание Чесвика.
– Я хочу, чтобы что-нибудь сделали! – вдруг завопил Чесвик. – Я вам не маленький мальчик!
Он затопал ногами и огляделся, словно потерялся в большом городе и в любую минуту мог расплакаться. Он сцепил руки и прижал их к полной груди, стиснул их так, что весь задрожал.
Он никогда не казался большим – был низенький и слишком толстый, и на макушке у него была лысинка, которая сияла, как розовый доллар. Но, стоя вот так, один, в центре дневной комнаты, он выглядел таким маленьким. Чесвик посмотрел на Макмерфи, но тот на него не взглянул, и тогда он двинулся вдоль линии Острых, высматривая помощь. И всякий раз, когда кто-то отводил глаза и отказывался поддержать его, все явственнее проступала на его лице паника. В конце концов его взгляд остановился на Большой Сестре. И он снова топнул ногой.
– Я хочу, чтобы было что-нибудь сделано! Слышите меня? Я хочу. Чтобы что-нибудь было сделано! Что-нибудь! Что-нибудь! Что…
Двое здоровых черных парней схватили его сзади за руки, а третий стянул их ремнем. Он осел и сдулся, словно проколотый шарик, и двое больших парней поволокли его в буйное; было слышно, как он с глухим звуком переваливается со ступеньки на ступеньку. Когда они вернулись и уселись, Большая Сестра посмотрела на Острых, сидевших напротив нее. С тех пор как Чесвик покинул нас, никто не произнес ни слова.
– Ожидается ли продолжение дискуссии, – спросила она, – насчет количества сигарет?
Я смотрю вниз, на ряд угасших лиц, прижавшихся к стене напротив меня, и наконец нахожу глазами Макмерфи, сидящего, в углу на стуле, сосредоточившегося на том, чтобы перетасовать одной рукой карточную колоду… и почувствовал, как белые трубы в потолке снова начали качать ледяной свет… и как он проникает прямо мне в желудок.
Поскольку Макмерфи больше не вступается за нас, некоторые из Острых стали поговаривать, что он просто пытается перехитрить Большую Сестру, дескать, подслушал, что она готова перевести его в буйное, и поэтому решил немного умерить пыл, чтобы не давать никакого повода. Другие утверждают, что он усыпляет ее бдительность, а потом выкинет какую-нибудь новую штучку, что-нибудь покруче, чем обычно. Слышу, как они обсуждают все это, собираясь группками и гадая о том, что будет.
Но я-то знаюпочему. Я слышал, как он говорил со спасателем. Он становится осторожней, вот и все. Так же, как поступил папа, когда понял, что не сможет ничего поделать с этой группой городских, которые хотели, чтобы правительство построило дамбу, – из-за денег и рабочих мест, которые она принесет, и чтобы избавиться от деревни: пусть эти вонючие индейцы убираются отсюда вместе со своей рыбой и со своими двумя сотнями долларов, которые правительство им заплатило, и пусть поищут себе какое-нибудь другое местечко! Папа умно поступил, подписав бумаги; он бы ничего не выиграл, если бы начал брыкаться. Правительство все равно бы получило то, что хотело, раньше или позже; и то, что племени заплатили деньги, было хорошо. Это было умно. Я это понимал. И Макмерфи умно поступил. Он сдался, потому что это было самое умное, что можно было сделать, а не по тем или иным причинам, которые выдвигали Острые. Он ничего никому не объяснял, но я знал и сказал себе, что это было умно. Я говорил это себе снова и снова: это безопасно. Как будто ты спрятался. Это поступок умного человека, и никто не скажет ничего другого. Я знал, что он делает.
А однажды утром и остальные Острые это понимают, понимают, по какой причине он отступил, а те причины, которые они придумывали, были просто способом обманывать самих себя. Он никогда не упоминает о разговоре со спасателем, но они знают. Я полагаю, что Большая Сестра передала это ночью – по всем этим маленьким линиям на полу спальни, – потому что они понимают это все сразу. Я чувствую это по тому, как они смотрят на Макмерфи в то утро, когда он вошел в дневную комнату. Они не то что бы злы на него, или сбиты с толку, или разочарованы, нет, они, как и я, понимают, что Большая Сестра выпустит его отсюда, если он будет слушаться. И все же им не хотелось, чтобы дело обернулось таким образом.
Даже Чесвик смог это понять, и потому не обвиняет Макмерфи, что он не пошел дальше и не устроил большого скандала из-за сигарет. Он вернулся из буйного в тот же день, когда Большая Сестра передавала информацию в спальню, и лично сказал Макмерфи, что понимает, почему он так действовал, и что это, без сомнения, самое умное, что можно было сделать, принимая во внимание все обстоятельства, и, если бы он подумал, что Мака сюда определили,не стал бы в тот день пытаться втянуть его в спор. Он сказал это Макмерфи в тот день, когда нас снова повели в плавательный бассейн. Но когда мы уже были в бассейне, он добавил: а все-таки хотелось бы что-нибудь сделать – и прыгнул в воду. Пальцы его застряли в решетке, которая прикрывала слив на дне бассейна, и ни здоровенный спасатель, ни Макмерфи, ни двое черных парней не смогли разжать пальцы, и к тому времени, как они притащили отвертку, отвинтили решетку и вытащили Чесвика, все еще сжимавшего решетку пухлыми посиневшими пальцами, он захлебнулся.
* * *
Вижу, как прямо передо мной, в очереди за обедом, в воздух взлетает поднос – зеленое пластиковое облако, пролившееся дождем из молока, бобов и овощного супа. Сефелт вылетает из очереди на одной ноге, болтая в воздухе обеими руками, падает на спину, изогнувшись в дугу, мимо меня мелькают белки его слепых закатившихся глаз. Голова ударяется об пол с таким звуком, с каким камни уходят под воду, спина все еще изогнута и походит на трясущийся мост, который вот-вот рухнет. Фредериктон и Скэнлон одним прыжком оказываются рядом, чтобы помочь, но большой черный парень отстраняет их и вытаскивает из заднего кармана плоскую палку, обернутую липкой лентой в коричневых пятнах. Действуя ею, словно рычагом, он открывает рот Сефелта и сует палку между зубов, и я слышу, как палка хрустит. Я чувствую во рту вкус щепы. Судороги у Сефелта замедляются, но становятся мощнее, превращаясь в сильные жесткие рывки, – подъем и падение, медленнее и медленнее, пока Большая Сестра не приходит и не становится над ним, и он обмякает, растекается по полу серой лужей.
Она складывает руки перед собой, как будто держит свечу, и смотрит на то, что от него осталось, то, что вытекает из-под обшлагов его штанов и куртки.
– Мистер Сефелт? – спрашивает она у черного парня.
– Точно… уф. – Черный парень дергается, чтобы убрать свою палку. – Миста Сефелт.
– И мистер Сефелт утверждал, что он больше не нуждается в лекарствах. – Она кивает и делает шаг назад, потому что Сефелт растекается в сторону ее белых тапочек. Она поднимает голову и смотрит на Острых, собравшихся вокруг. Она снова кивает и повторяет: – Больше не нуждается в лекарствах.