355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Казимеж Пшерва » Ha горных уступах » Текст книги (страница 7)
Ha горных уступах
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:22

Текст книги "Ha горных уступах"


Автор книги: Казимеж Пшерва



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

– Верно! Дело говоришь, кума! Не съездить ли тебе, кум, отысповедоваться.

– Перед Божьей Матерью чудотворной в Людимере!

– Говорят, и в Одровонзе есть чудотворная, – проговорил Смась, которому Одровонз нравился больше: он был дальше. Уж такова разбойничья и охотничья повадка: уж коли идти, так далеко.

– Эх, мой милый, да она Людимерской и в служанки не годится.

– Поезжай, кум, поисповедайся!

– Поезжай, поезжай, куманек, да только не медли, пора уж.

– И дьявол тогда к тебе не приступится, а ведь он недалече будет.

– Дело говоришь, кума. Она всегда умный совет даст. Недалече, недалече!

– Вчера, когда я домой шла, мои милые, у меня черный кот под ногами прошмыгнул. Я так и обомлела.

– Дьявол любит котом обернуться.

– Эх, кум, видывали его и в собачьей шкуре.

– А больше всего он котом оборачиваться любит.

– Ему что? Что хочет, то и делает. Чорт и есть.

– Когда Шимек умирал, он волком обернулся. К самой избе подошел.

– Спаси, Господи!

– А как же узнали, что это не настоящий волк?

– Да уж узнали те, кто видел; говорят, у него из морды пламя выходило; дело‑то было ночью.

– Спаси, Господи!..

– А Шимек не исповедовался?

– Не довезли ксендза. Лошади в снегу увязли.

– Вот видишь! Это уж не кто другой, а этот самый волк и сделал.

– Все так и говорили, что не кто другой, а он.

– Ох!.. Иисусе Сладчайший!..

– Дева Пречистая!..

– Ангелы все, какие только есть в небесах!..

– Кум, кум, поезжай исповедываться! Ты уж никуда не годишься! Того и гляди, помрешь!

– Того и гляди! Плох ты стал! И половины от тебя не осталось. Помрешь!

– Поезжай, поезжай, милый, теперь уж не выздороветь тебе.

– Ну, еще бы!

– Да, да…

И стали они над ним так стонать, причитать, плакать, что Юзек Смась решился к Господу Богу в Людимер поехать.

Решили ехать на храмовой праздник, 8‑го сентября, в самое Рождество пресвятые Богородицы.

Прошли дожди, которые весь этот месяц лили, не переставая; Юзеку сразу лучше стало, в костях перестало ломить.

Встал он с постели, умылся, волосы маслом намазал, чистое белье надел, шляпу новую, кожух новый, сердак, портки, сапоги, как на свадьбу. Радовались бабы, которые убедили его и должны были с ним ехать; жены у него не было, он был вдовый.

И удивились же бабы, когда к избе две телеги подъехали, и на первой телеге два музыканта со скрипками, как на свадьбу! И разинули же они рты, когда Смась сунул два пистолета, да два ножа за пояс, в руки взял чупагу, через плечо ружье перекинул.

– Да что ты? Побойся Бога, кум! Что делаешь?..

– Чорта ты слопал, кум! Да ведь ты не на коз идешь!

– И не в Луптов на разбой, милый!

А Юзек Смась оперся на чупагу и говорит:

– Никогда я не ходил иначе ни к какому пану, ни к помещику, ни к управляющему, ни к сборщику, ни к купцу, или еще к кому! А ведь вы говорите, что Бог больше их всех! Если я к Нему по особому делу еду, так зачем же мне оскорблять Его: «Ты‑де для меня меньше, чем помещик какой, хозяин, или купец, к которому я тоже с оружием ходил». Коли я Его не обижу, так и Он меня не обидит. Раз уж мы с Ним мириться должны, так я музыку беру, пусть знает, что мне не жаль, что я за мировую заплачу! И пусть знает, что, если Он хозяин в небе, так и я тут не кто‑нибудь другой у себя, в Ольче. Коли Он мне громом грянет, так я ему на басу отвечу. Гей!..

И поехал. Впереди на одной телеге музыканты, а за ними на другой – он с бабами.

Смотрят люди, диву даются; проехали они новоторжские деревни, у Заскалья свернули, едут в Людимер. Рано выехали, в самый раз поспели.

Народу видимо‑невидимо, праздник большой, крик, шум, давка, – кто на них ни взглянет, так и перекрестится!

Музыка впереди, за ней старый мужик, седой, пистолеты за поясом, ружейный ствол за спиной блестит, смотрит смело, как орел, хотя видно, что болен.

– А что это такое?! – спрашивают одни у других. – Кто это такой?

– Подгалянин какой‑то, из тех, что в крылатках ходят, из Верхбуковины или из Костелиск, – говорят другие.

– С ружьем едет.

– Может быть, лесничий какой, издалека откуда‑нибудь?

– Да ведь тут не один лесничий, а все без ружей.

Дивились люди, никак не могли догадаться.

Смась подъехал к костелу.

Вокруг него толпа. В костеле народа набилось много; ксендза слушали, даже стоя перед костелом, под липами.

Вдруг услыхал один молодой ксендз музыку (Смась не велел музыкантам переставать играть), выскочил на амвон, оттолкнул бабу, которую только‑что отысповедывал, посмотрел… да как крикнет!

Здорово крикнул; настоящий был ксендз.

– Кто вы такие?! – кричит ксендз. – Чего вы здесь хотите?!

Смась выходит вперед, бабы‑кумушки за ним; он снимает шляпу и говорит:

– Не знаю я, как величать тебя: ксендз ли, отец, батюшка, или как, – не учен я этому и дел с вами не имел; у меня костел – Герлах, а колокольня – Ледовая Гора. Только меня бабы уговорили, – поисповедуйся, говорят, – ну, я и приехал исповедаться. Коли воля твоя, я готов.

Струхнули бабы‑соседки; они учили его по дороге, как грехи говорить, как исповедываться нужно и как с духовным лицом деликатно разговаривать, – а он тут по‑своему, по‑разбойничьи.

Ксендз тоже глаза вытаращил после такой речи, а люди так и ходят волной вокруг него.

– Ну так, как? – спрашивает Смась. Ксендз велел ему ружье оставить.

– Ты, во что бы то ни стало, это велишь? – говорит Смась. – А я думал, что мне сюда во всем наряде идти нужно; ну, пусть будет так, как ты говоришь.

Снял ружье, вынул пистолеты, отдал парню, который за ним стоял.

Ксендз велел людям расступиться.

– Стань на колени сюда, – говорит он Смасю.

Смась стал.

– Я тебя недолго задержу, – говорит он ксендзу; – тут, вижу я, народу много. Меня кумушки уж научили, как грехи говорить; у меня больше двух‑трех дюжин не будет. Ну, так слушай! Красть я крал, только всем бедным из награбленного давал. Многих нищих я людьми сделал, так что они чуть потолки головой не попрошибали: вот как вырастали, и никогда я в своей стороне не грабил, а всегда в других местах, в Венгрии. Бить я бил, да только никогда не начинал драки со слабыми. Раз одна шельма, малыш‑малышом – он из солдат домой вернулся – ударил меня по лбу, так я его, – прости, духовная твоя милость, – за брюхо да за шиворот руками взял, повернул вверх ногами, повесил на сосне головой вниз и пошел. Зверю я никогда ничего не делал, не калечил его… Вот на охоте, разве, но у охотника ведь на то право есть. Никого я не оклеветал, никого я не выдавал, всегда был слову верен, украдем ли что‑нибудь вместе и спрячем, на разбой ли идти с кем сговоримся, или еще что… Никогда я товарищей не обижал при дележе добычи, иногда из своей доли добавлял, когда человек беден был. Пить я пил, но от этого никому вреда не было, только шинкарь зарабатывал. Людей я убивал, но не без нужды: только, когда обязательно нужно было убить; иной начнет драться, а сам ведь ты знаешь, что разбойнику некогда возиться, когда он грабит. И уж не помню теперь, двух ли, трех ли так убил, давно это было. Позже уж мне не случалось. Вот всего и грехов на мне; мало, не много!

И случилось так, что выздоровел Смась. Но разбойничье ремесло бросил.

– И не то мне в голову втемяшилось, что ксендз говорил, хотя он хорошо говорил со мной, о пекле мне столько рассказывал, что прямо дух захватывало от удовольствия; – и не то, что он каяться меня заставил, эпитимию наложил, и здоровую! А то, что выздоровел я! А он, ксендз этот, уж говорил, уж говорил мне о пекле, как там черти в смоле души кипятят, как клещами их рвут, как по острым ножам их таскают, – а я стою и думаю: эх! меня в жизни уж на все лады перепробовали, так я чертей после смерти не очень то боюсь. Не знаю, бывают ли мужики крепче липтовцев, а ведь я, когда им в руки попался, так и от них вырвался. Горца, да еще охотника и вора, чертями не стращай; он везде таких чертей на свете видывал. Разразится метелица в горах, засыплет тебя, медведя повстречаешь, липтовцы или гайдуки на тебя насядут: разве это не черти?

И думал я: коли Ты поможешь, Господи, и я выздоровлю, так буду Твоим.

Так оно и случилось. Медвежье сало не помогло, бабьи чары, заговоры не помогли, а Он, Господь Бог, помог! И сказал я себе, как тот ксендз мне наказывал, что, мол, Господу Богу разбойничье ремесло противно. Коли Ты меня, Господи, исцелишь, я больше в Липтов не пойду. Не буду больше убивать, коли Тебе это не на радость и противно! Вот! Ты со мной добр, так и я с Тобой! Я всегда так: если на кого зол, так не приведи, Господи! Огонь у меня в руках тогда горит. А к кому я добр или с кем помирюсь. Тогда я уж слово держу, как Он там наверху, за облаками.

Часть вторая

О БАРТКЕ ГРОНИКОВСКОМ, БРАКОНЬЕРЕ

У Бартка Грониковского из Буковины были «свои» десять заповедей, хотя их и не в обрез десять было.

– Я твой лес, чтобы ты ходил по мне, куда хочешь.

– Не зови всуе лесничего, а жарь его сразу дробью по коленам.

– Помни, никогда не входи в дом через двери.

– Не пожелай ни иволги, ни щегленка, ни другой птицы из чужого леса, а только того, что надо на плечи взваливать.

– Воруй да только так, чтобы тебя не поймали.

Кроме этого, у него было много поговорок; например:

– На своем заряди, на чужом разряди.

– В чужом лесу стрелять, дома сытно вечерять.

– Из дому с пустыми руками, домой – с серной за плечами.

– Как со зверем, так и с бабой: не плошай, когда надо.

И много еще.

Другие охотники перенимали у него эти поговорки, и слава его росла не только как охотника, но и как поэта.

Бартек Грониковский был прирожденный браконьер. Небольшого роста, сухой, легкий, проворный, как птица, гибкий, как трость, хитрый, как лисица, падкий на всякую дичь, как рысь. Он даже похож был на рысь своими кошачьими движениями. Когда он шел по дороге на ярмарку, то ступал так легко, словно боялся спугнуть что‑нибудь, а глаза его проворно бегали во все стороны и видели, казалось, даже в лесной чаще сажен на триста.

Кроме охотничьей работы, Бартек ничего не хотел делать, – разве из‑под палки. Весна ли, лето, осень ли, зима, только урвет он немного свободного времени от домашнего хозяйства, айда в лес с ружьем, стоит ли идти туда, или не стоит. Иногда баба его дома не видела по две, по три недели.

И, хотя главным образом он был мастак по части коз, но любил ходить и за серной, и за зайцем, и за лисицей.

«В горах весело, видно все», – говаривал он. И только бы ему в лес забраться; там его жизнь и веселье!

Знал он каждую травку, каждый род моха, знал все леса вдоль и поперек. Там он уж никогда бы не заблудился.

У него в лесу было такое чутье, как у волка или у собаки. Везде находил он дорогу.

А какой это лес был, какой лес!..

Близ Нового Торга мужики рубили его иногда, но зато под Татрами его никто не трогал, разве лишь затем, чтобы немного дров раздобыть…

Под Кошистой горой, под Волошином, под Голицей, под Коловом его и совсем никто не трогал. Деревья вырастали на поваленных деревьях, сосны, ели, буки, яворы, а меж них – дикая малина, шиповник, ежевика, густой плющ, заросли, живые изгороди, целые сети и капканы из растений… В них можно было запутаться, застрять в буреломе, утонуть в коварных, гнилых болотцах, задохнуться среди гибких, но упругих лоз, веток, суков, среди мелких частых елей, которые нагибались, когда их нажмешь, но не разнимались, а захватывали в свои мощные объятия, вдавливали в себя и оплетали человека, как змеи.

Там была жизнь Бартка Грониковского, там было его веселье! Он продирался среди огромных, поросших мхом, деревьев как медведь, пролезал под зарослями, как лисица, перескакивал через сваленные стволы и лесные ручьи, как олень, шнырял по лесу, как волк, карабкался на сосны, как дикая кошка, и качался на их верхушках, как орел. Страшно любил он это: положит ружье под камень или сунет в кусты, а сам и без нужды полезет на сосну или на ель и давай смотреть оттуда!

Вокруг него лес, лес и лес!.. Одни лишь верхушки деревьев – тут остроконечные, черные, сбившиеся в кучу сосны, там раскидистые зеленые буки и яворы – все это заливает его кругом, как море… А над лесами горы, светлые, широкие скалы, а выше – крутые утесы, высокие стены обрывистых каменных круч, а еще выше облака… а еще выше – небо…

Так словно коршун качался иногда Бартек Грониковский целых пол дня, а иногда и пол ночи, на сосне или на ели… Глядел на мир и плавал по лесу глазами, не хуже чем лосось плавниками. А лес то стоял тихо, как мертвый, то качался и шумел, а иногда раскачивался то в одну, то в другую сторону, и Бартек Грониковский – сидя на сосне или на ели, – подавался вперед вместе с ветром, откидывался назад… шум окружал и поднимал его на своих волнах не хуже, чем вода в Морском Оке качает лосося на солнце…

А ветер ходил кругами; иногда с одной стороны леса было тихо, а на другой деревья гнулись в дугу, словно трава под косой…

Иногда лес стоял тихо и только издали шел шум, все ближе и ближе, пока не захватывал деревьев и не плыл по ним, как летит ястреб, когда он ловит птиц, касаясь колосьев грудью и крыльями… Колосья нагибаются, а он с шумом летит…

Когда солнце светило ярко и казалось, будто ветер блестит на лету, или когда золотистая, радостная тишь стояла в воздухе, тогда Бартек Грониковский вдыхал в себя запах леса, острый и бодрящий, и чувствовал, будто у него крылья вырастали в груди. Так вот и кажется, что все косточки повыскакивают из тела и помчатся на крыльях. Ведь и желудок легче делается у человека, когда его так раскачаешь на сосне, когда он так наглотается лесных запахов. Эх, есть ли что‑нибудь лучше леса, в радости ли, в горе!..

Лес всегда такой, словно басы у гуслей. Грустно тебе – и он не весел; радуешься ты – и ему не скучно. Тихо в тебе – и он, хотя шумит, но так, что ты словно его и не слышишь… Песню запоешь – чу, и он запел, хотя стоит тихо. Точь в точь, как басы у гуслей: на какой лад ни начнешь, а они уж за тобой гудят. Ну, и как же не радоваться, глядя на него? Ведь, ни баба, ни дети никогда так не порадуют. Куда там!..

Горы не таковы, да и вода тоже! Сильнее они человека, не хотят ему поддаваться… а лес! Он тебе и колыбелью послужит, и постелью!.. Да и после смерти тебе нигде не будет лучше, чем в лесу… Он тебе и гробом будет, да еще каким!.. И молиться будет над тобой… Гроб просторный, смолистый, и есть тебя будут не черви, а медведи, волки – почтенные звери… И душа будет радоваться, улетая, что тебя не бросят в какую‑нибудь там яму, хотя и освященную, а будешь ты себе лежать, как явор, когда у него корни истлеют или когда их ветер вывернет – свободной грудью к небу, хотя и не живой!..

Бартек Грониковский знал лесного зверя, как его баба своих пять домашних гусей… В первого встречного зверя не стрелял, хранил даже обычай охотничий – щадил беременных самок, за временами года следил. Разве уж очень нужда в избе придавит, есть захочется (а в Буковине‑то, известно, хлеба – хоть шаром покати) – тогда уж он не выбирал. Серну, зайца стрелял он всего чаще; в оленя стрелял он раза три, да ни разу удачно. Мало было прогалин, трудно было попасть в него… Коз и не сосчитать, – двух кабанов, медведей штук пять уложил – радость бывала тогда дома, еды на долго, шкуры дорого продавали: это были лучшие выстрелы.

Когда у Бартка Грониковского зверь был уже в мешке, серна или заяц, он больше не охотился: тогда он любил смотреть, как звери живут… Часами смотрел он на диких кур, или тетеревов‑глухарей, которые за Татрами, с южной стороны, около Крываня, за Воловцом любят сидеть в чащах можжевельника, дикой малины, прячась от орлов и ястребов, не доверяя соснам и лесным зарослям, где всегда могла подкрасться проворная рысь, коварная куница, кровожадная, хитрая лисица и страшная, неожиданная, нападающая как гром, дикая кошка. Там дикие петухи расправляли свои великолепные перья, разогнутые на две стороны хвосты, прекрасные, цветные крылья… Там они дрались, бросались, как бешеные, на поддающихся самок и брали их под себя в исступленном беспамятстве страсти; там они грелись на солнце, словно ослепнув от блеска…

Там кормились по уступам дикие голуби, быстрые и осторожные; срывались с шумом рябчики и дикие утки, большие, тяжелые, и маленькие, проворные водяные курочки садились на болотца внизу долин, в большие травы, или плавали по озеркам.

В другом месте, в Ростоке, он наблюдал белых горностаев с черными хвостиками; они выползали из‑под камней, высовывая сначала острые мордочки с быстрыми глазками.

Не раз метким ударом камня или выстрелом прерывал он погоню куницы за несчастной белкой, перескакивавшей с писком с дерева на дерево и, расправив хвост, бросавшейся на тоненькие, едва уловимые глазом веточки… Белок любил он больше всего. Только завидит белку на дереве и уж готов глядеть на нее без конца: как она взбирается по стволу, лазит по веткам, тут повернет голову, там оглянется, сядет, накроется хвостом, как баба юбкой в дождь… Шишку в лапки, и давай ее лущить, бросать шелуху, грызть зерна… Потеха!.. Убил он их несколько штук, да это было тогда, когда он был молод и горяч на выстрелы; держал он их иногда дома, но жалел и всегда скоро отпускал.

И дятлов любил он, наблюдал за их работой, когда, прижавшись хвостом к дереву, они исступленно долбят кору или, особенно ранней весною, свистят, как на свирели, и медленно пролетают меж ветвей.

Затянет ли где‑нибудь свою песню сойка, затрещит ли или засвистит где‑нибудь дрозд – он остановится и слушает. И часто не ради их чудного свиста: где дрозды в конце марта и в начале апреля свистят, там часто вальдшнепы тянут. Редки они в Татрах и трудно стрелять их на фоне гор в вечерние сумерки, а все же Бартек приносил их иногда детям домой. Да только это были выстрелы ради шутки, когда в рожке было много пороха. А чаще всего он ляжет где‑нибудь под сосной, начнет свистеть, а потом слушает, как они хрипят.

Любил он смотреть по вечерам, – особенно, когда ему случалось смотреть с высоты, – как в одинокую пустыню у его ног, в холодный, стальной мрак летит филин, огромная птица с пушистыми крыльями, похожая на зловещий призрак.

Он следил за ним с каким‑то суеверным страхом в сердце, пока он не исчезал, смотрел за ним в пустоту, словно там должно было что‑то случиться.

Даже подкрадываясь к сернам, в те минуты, когда ему нечего было кого‑нибудь бояться, – он не очень заботился о том, чтобы стрелять, а смотрел, как они пасутся на скатах, как лазят по скалам, по обрывам, по кручам, ходят по утесам там, где, казалось бы, и копыту негде поместиться… и смотрят оттуда вниз, в страшную пропасть, словно у них крылья, а не ноги… или вскочат на скалу туда, где едва можно стать, собрав четыре ноги вместе, и стоят так и смотрят вокруг и свистят в нос, когда что‑нибудь увидят или почуют…

Видел Барток Грониковский, как козы защищаются от орлов, сбиваясь в стадо, как коза защищает козленка, закрывая его собой, как она наскакивает на орла, опустив рога, – видел, как иногда молодая, но уже слишком сильная и тяжелая коза, которую орел не может поднять, перескакивает с утеса на утес с вцепившимся в ее спину орлом – так быстро, чтобы у него крылья откинулись назад от бега и он должен был бы ее выпустить. И не раз случалось Бартку застрелить козу, у которой были рубцы на спине от орлиных когтей.

Случалось ему и медведю смотреть в глаза, когда тот становился на задние лапы, раскрывал пасть и сверкал глазами, – видел он, как медведь швыряет назад, за себя, между задних ног огромными камнями, кусками дерева, попавшимися ему под лапу.

Рысь, которую он подстрелил у Сивого Верха на Ораве, бросилась на него с ветки тиса, да так неожиданно, что Бартек едва успел поддеть ее на лету стволом ружья и отбить. Рысь еще раз вскочила с земли, но уже ослабела и могла только прокусить ему плечо и исцарапать грудь. А потом свалилась от тяжелой раны в живот.

Ружья Бартек Грониковский хранил в разных местах. Под Волошином, близ Пятиозерья, у него была двустволка, под Рогачами – другая, две одностволки в других местах. В ружья он был влюблен, а, если приглянулось ему какое‑нибудь ружье, последнего теленка готов был продать, чтобы купить его. Бабе он втолковывал, что иначе и быть не может. Придут на него доносы из Венгрии от графов Соломонов, иль обыск сделают люди из Закопанской усадьбы, а у него дома ни одного ружья, ни одного пистона нет!

Есть только ключ, из которого дети стреляют… Караулят ли его гайдуки на дорогах, он идет себе с трубкой в зубах и с палкой в руке, как бялчанский солтыс[3] или войт из Поронина. Ведь никто не станет его обыскивать, никто не догадается, что у него за пазухой рог с порохом, а в мешочке пули и дробь, – какая угодно: на зайцев, на уток, – пистоны, да под накидкой полотняный мешок с едой на три‑четыре дня. Идет себе в лес за сучьями – и баста! – на топливо или по делу. А ведь сегодня он идет в яворовые леса к Спижу, завтра на Ораву, так может ли у него быть только одно ружье? Ему тогда приходилось бы дольше за ружьем бегать, чем с ним ходить. И пятое бы пригодилось!.. Есть чудное место, где прятать: в Глинской долине, под самым Грубым Верхом – дыра над скалой между соснами; кто и влезет туда – ничего не увидит…

Когда он говорил так, баба только тяжело вздыхала. Любила она своих телят, любила холсты, которые ткала сама, – но и того нельзя ведь было отрицать: редко бывали они без мяса, без целых туш, которые давали ему эти ружья… Но когда дошло дело до пятого ружья (а это была дивная двустволка, как стеклышко), Бартек уже пощадил ее; не продал ни теленка, ни холстов, а обменил на двустволку новехонький плуг и пятнадцать досок, которыми он хотел покрыть протекавшую крышу.

* * *

Отправляясь на охоту, Бартек Грониковский всегда становился на колени перед домом и набожно молился. Он двух вещей просил у Господа Бога: чтобы ему посчастливилось по части зверя и чтобы Бог дал ему встретить лесничего графов Соломонов из Явожины, некоего Добровольского. Он был родом из Каменной Ломницы, поляк, поступивший на службу за венгерской границей.

Бартек ненавидел этого лесничего за то, что тот подозревал и выслеживал его и, хотя никогда не видел Бартка с ружьем, а все‑таки всегда указывал на него, как на самого заядлого браконьера.

Случилось раз, что Бартек подстрелил оленя на венгерской стороне, а Добровольский услышал выстрел. Бартек хорошенько спрятал и ружье и оленя, решив придти за тушей только на другой день ночью, перебежал с волчьей прытью через лес, перешел пограничную речку между Венгрией и Польшей и пошел домой с хворостом за плечами. Добровольский, заслышав выстрел, ходил, ходил – да, наконец, и наткнулся на Бартка с хворостом, перешел воду, как был в сапогах, и к нему.

Бартек не убежал, чувствуя, что теперь его дело уже правое, и не желая возбуждать лишних подозрений.

Добровольский снял ружье с плеч и крикнул:

– Стой!

Бартек остановился. Добровольский к нему.

– Ты стрелял! Что убил?! Где спрятал?!

Бартек божится, что не он, клянется, что пусть у него ноги в землю врастут, – в таком положении, сам Бог это знает, человек не может иначе поступить, – клянется, что пусть он умрет тут же на месте, призывает в свидетели своего ангела‑хранителя и святую Магдалину, которая случайно взбрела ему на ум… Добровольский не верит.

И разозлился жо Бартек, что он ему не верит, несмотря на все клятвы: ведь он и святых оскорбляет, которых Бартек призывает в свидетели. Как же можно не верить человеку, который клянется ангелом‑хранителем и святой Магдалиной?! И кричит Бартек со злостью, что тут никто над ним не властен, что тут не Венгрия, а Польша – и рвется. А Добровольский: «Я тебе покажу Венгрию и Польшу!» И трах Бартка прикладом по спине… Мужик он был здоровенный, а Бартек маленький, – и связал лесничий ему руки веревкой, трах его другой раз прикладом по спине, по голове, потащил назад за реку и погнал его в Левочу, в суд. Кипело у Бартка сердце так, что чуть не лопнуло. Пускай он и виноват, но Добровольский ведь не поймал его с поличным, а увидел безоружного и слышал вдобавок его клятвы: должен же он был считать его невинным. Бартек всю дорогу исходил из этого положение и с глубочайшей внутренней убежденностью в том, что так и должно быть, доказывал, крича, свою невинность.

А Добровольский тем временем лупил его прикладом; и, когда на суде, в Ловоче, Бартка оправдали за недостатком улик, он повел его на границу и исколотил на прощанье, сколько влезло, так что Бартек почти целый месяц не мог встать с кровати: тело чуть от костей не отвалилось, а в голове были дыры.

Не поверил ему лесничий, оскорбил его этим, арестовал за границей, без права погнал в Левочу, избил и изранил, ввел в болезнь и расходы, лишил леса на время, – и поклялся Бартек отомстить Добровольскому, и не как нибудь! Подстрелить его или застрелить – это не месть. От первого оправится, от второго сразу умрет и даже сам не заметит, как. Бартек до сих пор продолжал жалеть о том, как неудачно отомстил одному липтовскому охотнику, укравшему у него двух козлов, убитых в страшное ненастье и со страшным трудом. Он украл их, когда Бартек, устав до смерти, уснул. Но Барток увидел его уже вдали и запомнил.

Три дня таскался он по горам, ничего не мог найти; бил его дождь и град, сорвался он со снежной лавиной в Цубрине, чуть не упал в озеро, чуть жизнью не поплатился – пока Господь Бог не послал ему стадо коз и так близко, что двумя выстрелами из двустволки он уложил двух козлов. У Бартка еле душа в теле держалась – а тот подкрался к нему, спящему, и украл козлов. Он бы, верно, и ружье забрал, да только Бартек держал его во сне руками!

Через две недели Бартек встретил его в глухом месте под Венгерской границей – прицелился, выстрелил! В голову целился, в голову и попал. Да только что ж – дурак‑дураком и остался! Липтовский охотник не только не заметил и не испугался того, что умирает (времени у него на это не хватило), а даже не узнал, кто его убил, так как не видел Бартка.

Что значит такая месть? Ровно ничего!..

Лесничего Франца Хорвата и гайдука Бункоша он подстрелил из‑за кустов; их он не хотел убивать, а хотел только проучить, чтобы не следили за охотниками. Хватил их дробью по ногам – вылечились. Бункош уволился – испугался, а Хорват стал с тех пор еще лютее…

Раз Бартек продырявил пулей плечо какому‑то лесничему из Коловы, который спугнул его в погоне за сернами и даже стрелял в него…

Правда, Бартек целился в шею, да не попал!

По что же все это было?.. Так, ничего!

А с Добровольским нужно бы не как‑нибудь!

Тут нужно бы сделать что‑нибудь такое, чтобы… эх!..

И он ждал случая, ждал семнадцать лет.

И вот он случайно заметил, что Добровольский поставил в лесу под Голицей на узенькой тропинке капкан на медведя и каждый день ходит туда смотреть, не попался ли зверь. Бартек утром тихонько подкрался туда, отбил тяжелую деревянную колоду от обруча, а железный обруч оттащил в чащу на тропинке, в другое место, под низкой скалой, и закрыл его так, что и следа его не было видно. Добровольский должен был попасться не правой, так левой ногой…

Такую западню он ему устроил.

Лег за скалой в чаще и ждет. Когда настало время, в которое обыкновенно приходил Добровольский, Бартек лихорадочно шептал: «Дай Боже! Пусть попадется! Дай Боже! Дай, чтобы он попался!»

Так и случилось. Пронзительный, внезапный крик дал знать Бартку, что то, о чем он просил, исполнилось. Тихонько, как куница, которая подкрадывается к зайцу, взобрался он на скалу и взглянул из‑за камня. Добровольский с страшным стоном, согнувшись вдвое, старался вдавить ствол ружья между концами обруча, которые врезались зубцами в его щиколотку, и разнять их.

– Попался ты мне! – шепнул Бартек.

И одним прыжком вскочил на спину лесничего, как рысь на козу.

Тот не успел и опомниться, как Бартек вырвал у него ружье из рук, вырвал кинжал из ножен и отбросил прочь.

Потом отскочил сам, выхватил пистолет из‑за пояса (ружье он оставил на скале) и приставил к его груди.

– Пане Добровольский, теперь ты мой! – сказал он.

Добровольский побледнел, и губы его стали дрожать. А Бартек говорит: «Клятве, хоть а клялся ангелом‑хранителем и самой святой Магдалиной, ты верить не хотел, и меня неповинного (был ли я виноват или нет – все равно: для тебя я был не виноват) в Левочу гнал, прикладом меня бил – видишь теперь! Что же теперь будет?»

Не помогли просьбы и мольбы лесничего.

– Эх! разве ты мне еще раз попадешься в руки? – ответил Бартек и совершил то страшное дело, о котором думал, перетаскивая сюда железный обруч. Угрожая лесничему пистолетом, он связал ему руки – «той самой веревкой, небось, что он мне тогда», – притащил его к огромному муравейнику больших черных муравьев, привязал к дереву, набил ему рот землей и грязью и обвязал тряпкой.

– Ну, теперь стой до утра, пока тебя товарищи искать не пойдут, пане Добровольский! Авось какой‑нибудь волчишка поможет муравьям. Я тебя не буду прикладом бить, не скотина ведь ты, а человек.

Поклонился ему, сняв шляпу, и ушел.

На рассвете, когда он подкрался к этому месту, чтобы раздробить Добровольскому череп наконечником палки, если он еще жив, он нашел его обглоданным до последней косточки, – видно не только муравьями, но и волками. Объеденный, кровавый скелет повис на веревках над разрытым и раскиданным муравейником – с ногой, захваченной красным от крови железным обручем, зубцы которого впились в самую кость.

Бартек рознял обруч, быстро оттащил его на прежнее место, привязал колоду, словом – устроил все, как было. А скелет Добровольского оставил там, где он лежал. Бартек ничего не тронул, даже денег, которые при нем были, взял только немного венгерского табаку, пересыпал в свой кисет, пересыпал дробь из рога в рог и пороху выстрела на три. Потом перекрестил скелет и – айда в лес… Мчался, что было духу, остановился только вечером близ полей над Оравицами и, тотчас спрятав ружье, зашел в деревню, будто купить гусей, – там их много продавалось, больших и жирных. Он хотел‑де купить хорошего гуся – и долго выбирал…

Бояться ему было нечего. В суд и требовать его не будут. Волки съели лесничего, – ночью он один ходил в пущу. И Бартек ничего не боялся, да и на Господа Бога надеялся, не только потому, что Он навел Добровольского на капкан, а потому, что Он и волков наслал, которые объели труп лесничего так, что и родной матери его не узнать. Бог с ним!

* * *

И Добровольский ни разу не потревожил даже снов Бартека. Совесть свою Бартек удовлетворил, Господь Бог благословил его на это дело, помог, а духов он не боялся.

– Те духи, что по полям или лесам ходят, – говорил он, – совсем не злые. Поводить по лесу, перепутать дороги так, что ты можешь где‑нибудь пропасть – это они делают, – но чтобы мстить тебе, гоняться за тобой, как те, что упырями зовутся, – ни‑ни! Вот на кладбище ночью не надо ходить, да зачем и ходить туда? Стрелять на кладбище, – хотя там, правда, и заяц может повстречаться и лисица, – не станешь: от деревни близко, да и грех!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю