355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Казимеж Пшерва » Ha горных уступах » Текст книги (страница 6)
Ha горных уступах
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:22

Текст книги "Ha горных уступах"


Автор книги: Казимеж Пшерва



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

– Аль не танцор я? Первый в мире?! А?..

Но никто ему не поддакивал, а вместо этого змея заботы опять стала ползать у него в груди.

– Пляши! Пляши! – думает он. – Пляши, знай, – и баста!

– У тебя Франек Бартусь поле запахал, полдесятины земли забрал, что от тетки осталось, – и ты судом не сумел своего права добиться; шалаш ветер с Франкова поля на твою землю перенес, и, мало того, что его тебе не присудили, тебя еще Франек побил, и его за это в тюрьму не запрятали: свое, мол, он добро защищал. Пляши! пляши! Пляши, знай, тут – коли ты от дома далече! Вот бы увидала тебя тут твоя баба! Задала бы она тебе! Стул – не стул, кочерга – не кочерга!..

– Ах ты, нищий, ах ты, висельник! Что надо, того отстоять не умеешь, в суде судиться не умеешь, тебе бы пить только!.. Тебе, может, все Бронька Уступская мерещится! А?.. Ах, ты!.. Думаешь, не видала я, как ты на нее глаза пялил на кузнецовой свадьбе?.. Тянет тебя к ней?! Нашел время! Башка у тебя уж поседела, скоро борода трястись будет… Хо, хо!.. Смотрите на него! А он еще к девкам льнет! Ишь, какой парень нашелся!..

И Михал Лояс так испугался своих мыслей и всеведение жены, что оглянулся. Но, к счастью, никого не было. Он был один в лесном просеке, ведущем от Калатовки до Кондратовой горы.

– А правда это! – сказал он через минуту. – Истина! Виноват я! Кундзя, слушай, я сам тебе скажу: виноват! Чуть что, так напьюсь. Да только ты этого не понимаешь! Ведь знаешь, как говорят: у мужика на плечах голова, а у бабы мясо! Таким уж я уродился! – Вдруг он переменил тон.

– Да что, разве я за свои деньги выпить не могу, что ли?! Украл я у тебя?!

Тут он машинально схватился за голову и опустил ее, словно его ударили по ней. Пощупал: не больно.

– Смазала, иль не смазала? – говорит он своей душе. – Ничего не чувствую, а ведь мне показалось, будто меня по голове обухом хватили?..

Но вот другая змея, непохожая на первую, стала ползать в груди Михала Лояса.

– Эх, люди мои милые! И девка же эта Бронька!.. – И начал Михал Лояс вспоминать, как он видал ее раз в поле, когда она снопы вязала. Она была в одной рубашке, в юбке, да в платке. Теплый ветер обвевает ее бедра; чуть она нагнется, а он ее так обовьет, что смотреть больно, уж очень хороша; чуть выпрямится она со снопом, грудь у нее из‑под рубашки так и вынырнет! «Что цветок на солнце»…

Вот он видит, как она пляшет, как идет в костел в желтых орасских сапогах, как коров пасет под Круповским лесом, как лен мочит, как смеется и поет, красавица!..

– Эх, сто богов в небе! Показал бы я тебе, где раки зимуют!

– Да где мне! – стар я!.. Скоро шестьдесят стукнет, две дочки у меня в годах, и никто их брать не хочет! Да чего брать?! Голь‑голью, а уроды, а злющие!.. Совсем в мать пошли! Одевать надо, кормить, – а они только в избе мешают, да пристают, да ссорятся, да мстят, иногда даже матери бить меня помогают! К чортовой матери такое хозяйство!

И плюнул – тьфу!..

– Все на него одного! Франек его обижает, баба спуску не дает, дети злые, тут его тормошат, там бьют – ей‑ей, к чортовой матери такое хозяйство!..

– Что я могу нахозяйничать? Смерть, вот, разве… – бормочет Михал Лояс‑Косля и сразу становится грустным.

– Что мне еще делать на свете? Ведь вот, если б уж куска хлеба не было, чтобы в рот запихнуть, а то ведь есть еще, слава тебе, Господи! Да что это за жизнь такая? Дрянь, а не жизнь! Нищему, что с сумой ходить, легче найти покой и удовольствие, чем мне, хоть я от деда и прадеда хозяйство получил!

– Тут, в Кондратовой просеке, мне хорошо. Напился в Хормах, поют там, пляшут; что хочу, то и делаю. Мне все можно, коли я где‑нибудь, а не дома. А дома… стоит только прийти мне. Тоска в меня вцепится, как кот в крысу! И хоть бы защититься как‑нибудь; так нет, не в моей воле!.. Буду метаться из угла в угол, не спавши, не евши… Я уж ни спать, ни есть не могу!.. Баба будет зудить, дочки будут зудить! К чортовой матери такое хозяйство! Повеситься, что ли?!.

И эта мысль вцепилась в его голову.

Идет он и рассуждает, гадает на пальцах: повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься…

Вдруг он случайно нащупал локтем завязанный рукав кожуха, который он набросил себе на плечи, и почувствовал в нем что‑то твердое. Протянул руку – бутылка! Обрадовался Михал. Быстро достал бутылку, в ней было немного водки. Забыл он о ней.

Бульк‑бульк… выпил!..

Оживила его водка, вернее – он почувствовал в себе больше сил, но не желание жить.

Повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься… Идет он, шатается – «вся долина его» – и повторяет эту мысль. Вдруг охватила его злость на Броньку Уступскую. Ударил он пяткой по камню, бросил шапку, сорвал с себя кожух и швырнул его на землю. Такая злость его взяла, что у него в горле заиграло…

Бац кулаком о пень!.. Повернул в сосновую чащу к Пустой Долине.

– Все мне очертело! Кто велит мне жить?! Кто мне может тут приказывать?! Разве я не Михал Лояс‑Косля из Гoрного Холма?! От деда, прадеда хозяйство получил?! Разве я не могу делать, что душе моей угодно! А?! Кто мне может тут приказывать?! А?!

И побрел он по лесу, бормоча: «Повеситься – не повеситься, повеситься – не повеситься…»

И злость, бешенство на жизнь охватывали его все сильнее. Он уже кипел и хрипел от злости. Наконец, он остановился под сосной, ярко освещенной лунным светом, так что ствол ее весь белел от блеска, и стал расстегивать ременный пояс с медной пряжкой, которым были стянуты его штаны. Снял пояс, поправил штаны, застегнул пряжку и зацепил пояс за сук.

– Сосна! – кричит он. – Повешусь я на тебе. Слышишь?!

Но сосна молчала.

– Слышишь?!

Ни с того, ни с сего расчувствовался вдруг Михал Лояс‑Косля. Обнял ствол дерева, прижал губы к коре и говорит:

– Дерево ты мое дорогое! Подними ж ты меня хоть на минуту, а потом пусть я и оборвусь! Мы, словно братья. Снег тебя хлещет, дождь, всякий‑то заденет тебя, молния, коли захочет, ударит в тебя, ветер тебя треплет; такая же твоя жизнь несчастная, как и моя! Дерево мое дорогое! Мы вот вместе с тобой горевать будем. Только ты верхушкой к небу, а я пятками к земле. Смотри, не сбрасывай меня, пока я не умру. Ведь не долго это протянется; человек ведь не дерево. Ему немного надо. Вот с тобой сколько возни будет, когда тебя рубить станут! Тут топор нужен, там пила, там несколько мужиков, всякий инструмент плотничий. А с человеком ничего этого не надо. Пояс от порток – и довольно! Придет русалка, спросит: «Что это там висит? Уж не свиная ли кожа, не сало ли, уж нельзя ли кусочка детям отрезать?» Так ты ей скажи: «Сними‑ка ты красную шапочку с головы, милая, не кожа свиная висит, не сало, а человек крещеный и набожный, Михал Лояс‑Косля из Горного Хорма, хозяин по деде и прадеде». И обмотал пояс вокруг шеи.

ДИКИЙ ГОРЕЦ

Был горец в Югрове, страшно дикий; звали его Брониславом Луптовским, а еще угольщиком, потому что лицо у него было такое черное, словно он с углем в лесу возился; только белки огромных синих глаз горели у него под ресницами.

Говорили о нем, что, если он взглянет на кого‑нибудь, то, будь то и смелый мужик, не выдержит, отойдет. У шалашей всегда караулили огромные овчарки, человеку по пояс; они поодиночке ходили на волков, да не трусили и на медведя идти; их было у шалашей три или четыре, но перед Липтовским они поджимали хвосты и только ворчали издали, когда он выходил на чью‑нибудь чужую поляну. Сила у него была такая, что он сразу ломал две подковы, как осиновые прутья, а когда его засадили в тюрьму в Новом Торге, (он был в орасских сапогах с железными подковами), то стал он так играть: вскочит на печь – она низкая была, – а с печи на пол, и вобьет каждый раз каблуки в пол до пяток. Он таких дыр в полу этой тюрьмы наделал, что все сторожа, комиссары и сами судьи сошлись и дивились, а самый главный судья не выдержал и дал ему бумажку за такое искусство, хотя он пол испортил так, что не приведи Бог!..

А зол он был так, что, чуть что, сейчас по морде и с ног сшибет. Человек еще и оглянуться не успеет, а уж весь мир кверху ногами увидит. А иногда на него находила блажь, он бросал все и пропадал где‑нибудь в лесах, так что не было о нем ни слуху, ни духу. Что он там делал, Бог ведает. На разбой ли ходил, или только так бродил, этого не знал никто. Если на разбой ходил, то один: он ни с кем не дружился. Да он и сам мог разбойников пугать.

– Эх! Если б Яносик еще жив был! – говорил он иногда. – Померялись бы мы с ним, кому быть атаманом? А с вами, сопляками, мне что делать? Что ж, я с вами в амбаре молотить буду, что ли?

Но он только так говорил; всякий знает, что не бывало еще мужика, равного Яносику. Яносик горы на спине ворочал; подпрыгнет он, бывало, и верхушку елки чупагой отрубит, а другую из пистолета отшибет… А этого Дикий Горец сделать не мог. Но что после Яносика он мог быть вторым, – это верно.

Зимой он работал дома у отца и был очень работящим, а летом пас овец в горах, в Яворовых Садах. И, хотя он часто бросал овец и бродил где‑то в Татрах, хозяин любил его, потому что, как возьмется он овец пасти, – так ищи другого такого пастуха, где хочешь. Овцы с ним так отъедались, что едва ходить могли. Медведям при нем тоже нечего было в широкую Явожинскую долину за овцами ходить; они были им уж проучены и стали осторожны, как псы; двух Дикий Горец уже прибрал. И не из ружья, не капканом – Боже сохрани! – одного камнем оглушил и задушил руками, другого заколол железными вилами.

Потом уж не бывало таких сильных людей.

Любили бы его люди, – парень был, как дуб, красивый, стройный, и говорил дело – но у него всегда был тот недостаток, что он был страшно вспыльчив, и чуть что – в сердцах себя не помнил! И сторонились его люди и называли Диким Горцем. Он убил в драке троих людей; но в то время до этого никому дела не было.

Девки его боялись и убегали от него, но стоило ему только взять какую‑нибудь за руку, и она была уж его.

И говорили о нем, что он глазами так связывает девке ноги, что она и дрогнуть не смеет, – точь в точь, как говорят о птицах и змеях. Любовниц у него было, сколько душе угодно; ни у кого не было охоты драться с ним из‑за них, но сам он говорил про себя: «У меня любовниц столько, сколько шишек на сосне, а такой, что бы любила меня – ни одной нет».

И он их не любил. Сегодня он с одной, завтра с другой, то к прежней вернется, то новую найдет. Какой он хотел – та у него и была.

Случилось так, что влюбился этот горец в одну девку, которая пасла коров под Муранем. Никто не мог понять, что с ним сталось. Он так изменился, точно у него душу вынули и другую вложили. Где бы у него раньше глаза засверкали и зубы заблестели, там он теперь улыбался или уходил, никого не тронув. Овец он выгонял по ту сторону горы, к Мураню, и, хотя он пас их там на чужой земле, но никто ему и слова не говорил, потому что никто не знал, долго ли будет он так приветливо улыбаться, не перестанет ли вдруг? Пас он овец, где хотел. Выгонял овец к Мураню, а Муранским горцам говорил:

– Идите пасти в широкую Явожинскую долину.

– Да мы боимся твоего хозяина.

А он улыбался.

– Я уж просил его, чтобы он вас не гнал оттуда.

И они смело гнали туда своих овец, зная, что даже казенная бумага того не стоит, сколько эта просьба.

И не было никому обиды, не было и ссоры.

А та девка была родом из Здзяра, где женщины славятся красотой. Звали ее Агнешкой Ховранец, и никто бы не поверил, что на Бронислава Луптовского она смотрела так, как будто перед ней пень, а не человек. Никак не мог он с ней сладить.

– Ягнись, – говорил он ей, – будешь меня любить?

А она говорит:

– Нет.

– Отчего так?

– Не нравишься ты мне.

Он перед ней стоит, как перед святым образом, а она перед ним, как перед псом. К чему ему была и его стройность?!

Другую он так схватил бы за руку, что у нее синие полосы остались бы на руке – и готово! А на эту он только смотрел, точно на небо; мать, и то редко‑редко с родным своим ребенком говорит так ласково, как он говорил с Агнешкой. И если бы люди знали, что он так размяк, если бы не боялись его по старой памяти, если бы не сомневались, долго ли это с ним продолжится, уж наверное не один парень хватил бы его кулаком промеж глаз за прежние обиды.

А до чего эта девка издевалась над ним, страсть!

Не то что вечером на лежанку, она его днем в шалаш не впускала, хоть бы на людях; а коли он залезет туда, когда ее нет, она его гонит вон:

– Чего тебе тут надо? Пошел вон! Ты, чорт!

А он – ничего, только взглянет на нее, точно молится, встанет и уйдет в поле. Люди говорили: «поделом ему!» – но за то многим девкам так жаль было его, что они с радостью прижали бы его к себе. Но он ни одной девки и знать не хотел, кроме этой Агнешки из Здзяра.

И случилось так, что сошлись они раз под вечер у скалы под Муранем; она внизу пасла коров, а он нас овец повыше.

– Можно сесть с тобой?

– Да я ведь и так все равно, что не вижу тебя!

– До того уж меня терпеть не можешь?

– Не могу.

– Да за что же? Ведь должна быть какая‑нибудь причина!

– Есть.

– Какая?

– Я дала слово Ендреку Хорваньцу, который в кирасирах служит.

Дикий Горец вскочил и как крикнет:

– Так только из за этого! Ха! А я уж думал, Бог весть, что!

Схватил он ее на руки, как ягненка, и понес в гору к овцам, в скалы. Она не то онемела от страха, не то из упрямства не хотела кричать. Нечего впрочем было и кричать; кто бы пошел ее отнимать от Дикого Горца?

Принес он ее на лужайку к овцам, положил на землю, стал перед ней на колени и говорит:

– Моя ты!

– Нет, не твоя!

– Так я тебя сброшу со скалы в пропасть!

– Не сбросишь!

– Нет?! А кто ж мне запретит?

– Ты сам!

– Я сам?!

– Любовь твоя!

И случилось тут то, чего никогда еще не видывали люди на свете. Выпустил он ее из рук. Да как вскочит, как схватит овцу, что была поближе, как швырнет ее вниз! Бегает по лужайке, – больше тридцати овец сбросил в кучу на дно пропасти. Целый вал нагромоздил там из убитых овец. В таком был он бешенстве.

А она тем временем вскочила и убежала в шалаши.

А Дикий Горец, покончив с овцами, лег на траву.

Ночь уже близилась, а все видно было, как он чернеет на траве в лунном свете. Не знали люди, что он там делает, заболел ли, или что, – но боялись пойти взглянуть на него.

До утра не было о нем ни слуху, ни духу, и больше он уж не ходил к Мураню, пропал.

Думали сначала и в Яворовых Садах и там, что он пошел в солдаты – как раз в ту пору приезжали королевские вербовщики – но это было неверно.

Ночью он встал с лужайки, где лежал, и подкрался к шалашу Агнешки.

Он стоял на краю под холмом; собаки не лаяли, они хорошо знали его. Поднял он камень с холма, обломок скалы, который и трем мужикам не под силу было бы поднять, поднял его над головой – он знал, в какой стороне спит Агнешка – тут! тут!..

Брось он камень, он пробил бы крышу и убил бы ее. Замахнулся, опустил руки; замахнулся еще раз, опять опустил. В третий раз бросил камень в долину.

И только тихонько проговорил: «Эх, Ягнись, Ягнись!..»

Такой силач! Да ведь он мог бы все шалаши разнести со всеми горцами, которые спали в них!

И он бросился в лес, точно боялся самого себя. Из лесу в сосновую чащу, на луга, перебежал через Явожинский кряж и спустился вниз в древний бор, что тогда шумел еще под Ровенками. Сосны были там толстые, как колонны в церкви, с ветвями до самой земли, так что неба из‑под них не было видно. Папоротник, зелье всякое, щавель, лопухи, травы – выше колен. Гуща страшная. Деревья росли на деревьях, ноги вязли в гнилье, в перегнивших пнях, в стволах, нагроможденных один на другой между скалами. И всюду на ветвях висел прядями сырой мох, серо‑зеленый, длинный, как бороды. Между деревьями цвели на длинных стеблях желтые цветы – иногда, как засветятся они, можно было подумать, что нечистый смотрит на тебя: так и вздрогнешь. И, когда не было ветра, тихо там было, ни шороха, ни звука. Воды даже не было слышно в потоке, внизу. Бор был глухой, как труп.

Там и остановился горец Луптовский. Длинные ночи стояли еще тогда, за ночь вдоволь мог он разгуляться.

Оглянулся он в этой пуще и говорит:

– Эх, лес, лес! Или я, или ты!..

И как ему это в голову пришло?! С ума сошел он, что ли?

Хвать одну ветку, потянул, – трах, сломал!

Хвать другую, третью, молодые сосны ломает, гнет, вырывает с корнями. Старые сосны зубами грызет, кору с деревьев срывает, так что кровь с пеной у него изо рта брызжет. Гул, треск, хруст идет в лесу! Охотники из Закопаного, которые ночевали невдалеке, думали, что медведь где нибудь под Жабьим озером в капкан попался (там бялчане часто капканы расставляли), и притащил его с собой к Ровенкам.

А медведь страшно лес ломает, когда в капкан попадется.

Но они побоялись идти туда; ночь была.

К утру шум утих.

– Устал, бедняга! – говорят охотники, – надо взглянуть на него; не освободить ли его, коли ему так уж неловко в железном обруче…

Идут они, и вдруг остановились, словно им кто нибудь пылью глаза засыпал, даже ружья дрогнули у них в руках, а у Тиралы, говорят, ружье и совсем из рук вывалилось.

Сорванные ветви, вырванные с корнем деревца, поваленный сухостой, кучи щепы, коры – целая полянка в лесу образовалась, открытая и светлая; а под сосной человек лежит в изорванной горской рубашке, с изодранным поясом, весь в крови, со слипшимися от крови волосами, исцарапанный, покрытый ранами, словно по нем боронили. Думали они, думали, что делать, подойти или убежать, – так им стало страшно.

– Не иначе, как чорт взбесился! – говорит Цапек.

– Или боролся с каким‑нибудь духом, и тот его одолел, – говорит Сулся.

– Эй! – говорит Тирала из Костелиск, (он охотник был в такие вещи верить), – я знаю! Уж не тот ли это грешник, что грехи свои, как живое мясо, в руках носит и зубами рвет?

– Или черти подрались – говорит Цапек.

– Или, кто знает, уж не чорт ли человека задушил и сюда швырнул, – говорит Сулоя.

– И! – говорит Тирала. – Чего ж бы ему было до утра с ним в лесу возиться?! Что же ты думаешь, это так, как в корчме бывает, когда двое мужиков начнут таскать друг друга за чубы? Злому духу довольно коснуться человека! Только пальцем ткнет он тебя, а ты уже там!..

Но старик Андрей Сечка, мудрый мужик, ничего не говорит, только смотрит и ворчит:

– Чего сказки рассказывать? Краснобай! Я этого мужика откуда‑то знаю. Подождите‑ка! Солнце ярко засветило, присмотрюсь я.

Подошел, смотрит, кричит:

– Э! Да ведь это Дикий Горец из Югрова! Видел я его не раз и не два! Не иначе, как он рехнулся! Никто тут такой кутерьмы, кроме него, поднять не мог! Поранил ветвями грудь, шею, лицо, руки – страсть! Как решето стал! Что это с ним случилось! Люди милые!..

– Ну, и мужик же был! – говорит Тирала.

Все уже набрались храбрости и подошли к нему вслед за Сечкой.

– Дикий Горец? Луптовский? Я его знал! – говорит Сулся. – Ты ему, бывало, только в руки попадись, сразу в воздухе станешь зубами пятки ловить! Видел я его на ярмарке в Левоче, когда он коня на спину взвалил, как ягненка.

– Эх! Встречал и я его несколько раз, – говорит Сечка. – Раз он мельничное колесо рукой остановил. Мы как раз из города ехали. Мельник бежит – что за дьявол?! – и перекрестился даже, а тот держит и смеется, шельма. Что дашь, – говорит, – за то, чтоб я пустил колесо. Дал ему мельник два талера, нельзя было иначе. Да и мельник не бедный человек, Каминский из Шафляр.

– Отец! Сечка!.. Слышите? – отозвался Сулея. – Мне сдается, что он еще жив! Дрожит!

Нагнулся Сечка, а он, Дикий Горец, глаза открыл и шепчет:

– Эх! Что меня одолело? Девка и лес одолели…

И умер.

ФРАНЕК СЕЛИГА И ГОСПОДЬ БОГ

Был мужик, Франек Селига; он в Магуже в рудниках работал; руду доставал. Красив он был так, что, когда он шел по деревне, бабы дрожмя‑дрожали. И гордился же он своей красотой, страсть! – хвастался… И тем он еще кичился, что родом был шляхтич, – так о Селигах и Зыхах Витовских говорят.

– Я из шляхты, – говорил он.

– И да ведь и цыгане тогда еще красть не начинали, когда ты уж шляхтичем был! – смеялись над ним.

В Кузницах жил пан Вавельский, управляющий; у него была дочь Анелька, красавица, какой еще на свете не бывало. Понравилась панна Вавельская Франеку Селиге.

– Вот мне пара, – говорил он, – словно нас из одной сети вынули, как двух пеструшек.

И раньше он щеголем был, а теперь ему уж и удержа не было. Кожух на нем черный, длинный, красными широкими шнурами обшитый, штаны девятью синими полосками расшиты (а уж самому что ни на есть богатому хозяину пяти полос хватало). Он сам на себя заглядывался; сапоги светлые, желтые, шляпа с широкими полями, тетеревиное перо на ней. Панна с отцом по воскресеньям ездила в костел, в Новый Торг; туда ходил, нарядившись, и Франек Селига. Когда было грязно, он уж и не знал, как идти. Скакал все больше с камня на камень, чтобы ногой в грязь не ступить. Он ловкий был.

Пить перестал, курить перестал, ни‑ни, все только деньги откладывал, да рядился. А в костеле святой Анны, в городе, когда там, Бог весть, сколько народу бывало, он умел протолкаться к скамье, на которой сидела панна Вавельская с отцом.

Там он не надоедал Господу Богу. Не помнил, где он, только нос задирал – какой‑де я красавец – и посматривал на панну. Да и она на него иногда смотрела из‑за молитвенника.

А Франек это объяснял в свою пользу; он был страшно самоуверен и всегда спорил со всеми.

– Полюбила она меня, – говорил он. – Не может иначе быть!..

– Кто?

– Анеля.

– Какая Анеля? Мостова?

– Вот еще!..

– Кубы Ветряного?

– Очень надо!

– Кшентовская?

– На что она мне!

– Да какая же Анеля? Мацькову Анелю за Бронка выдали, Стосецкую тоже выдали, она на Гладкой хозяйничает, не для тебя уж она – какую же ты там еще Анелю нашел!

– Не девка она, панна!

– Панна?

– Панна.

– Да ведь ты мужик!

– Вот еще!.. Я из шляхты!

– Ну! Из той, что коров пасет!

– Ну, и пусть!

– Да скажи же, Франек, не болтай ерунды, какая Анеля полюбила тебя?

– Вавельская.

– Из Кузниц!

– Да.

– Да ты рехнулся?

– Нет, не рехнулся!

– Она тебя полюбила?

– Ну да!

– Да тебе, никак, глаза песком засыпали?

– Нет, не засыпали!

– Ну, если так, что ж ты, – женишься?

– Женюсь.

– Жди! Так ее за тебя и отдадут! Был бы ты хоть органистом или кем нибудь в этом роде!.. А ты кто? Просто рудокоп и только!

– Зато я красив так, что хоть диву давайся!

– Что правда, то правда, – нечего и говорить, не чорт тобой отелился, да только откуда ты взял что она тебя полюбила?

– Посматривает на меня.

– Ну, вот… Да ведь и лиса на картошку смотрит, а есть ее не станет!

Придет Франек в Кузницы за рассчетом, смотрит во все стороны, глаза все проглядит, нет ли где Анельки? Она ему ведь глубоко в сердце закралась. Ну, и добивался того, что иногда подойдет к ней и несколько слов скажет. Она, хоть и панна была, а от него не убегала; в городском платье она только по воскресеньям да по праздникам ходила, а в будни носила простую юбку, платок на голове, и башмаки носила простые, деревенские.

Но раз и не два случалось ей и босиком выбегать. А все‑таки ей надо было говорить не «Анеля», а «панна Анеля» – ее отец, управляющий, так всем наказывал.

Пока они только издали посматривали друг на друга, все было ничего. Но вот раз в воскресенье Анеля пошла за брусникой в Ольчиско; Франек Селига подкрался к ней (он на такие дела мастер был). Эх, уж губы в губы впились, руки за спиной обвились – вырвалась.

И вот теперь Франек Селига начал с ума сходить. Узнал он, что она и вышла бы за него, да только пускай отец позволит.

Не прошло и нескольких дней, как Анелька сказала ему, что отец и слышать об этом не хочет, что он нашел ей жениха, портного из Сонча, и выдаст ее за него замуж. Отец сказал еще, что – пусть весь мир у его ног ляжет – и это не изменит его решения. Господом Богом поклялся, что ничего из этого не выйдет. Сердился он страшно, кричал, говорил, что запрет ее в чулан, где он платье прятал, а Франка прибьет, как пса, если он только посмеет подойти к их дому.

В чулан ли он ее запер, или в другое место, но только с той поры Селига не мог ее увидать и только от служанки узнавал, что она его любит и по нем тоскует.

Льстило это ему, но и жаль ему ее было, страсть!.. Объяснила она ему, что люди тут не помогут, разве Господь Бог один…

– А и впрямь! – думает Франек. – Ведь Господь Бог всемогущ; коли я Его попрошу, как следует, неужели Он мне в беде не поможет?

Поблизости не было костела; был костел в Хохолове, другой – в Новом Торге, но это было далеко. Вблизи была только каменная часовня с медной крышей; в ней было Всевидящее Око, сделанное из дерева и покрашенное.

Стояла она у дороги.

Пошел Франек к часовне, снял шляпу, стал на колени и начал молиться:

– Господи Боже, если Ты мне поможешь в этом горе, я Тебе в костел пожертвую столько серебра, сколько в обе руки взять могу. Откуда оно будет, оттуда и будет; из земли ли вырою, в море ли выловлю, из Луптова ли принесу, или украду где‑нибудь: Ты уж об этом не заботься, не Твоей головы это дело, а моей. Ты ведь всемогущ и, если захочешь, все в одну минуту может сделать; но я и неделю подожду, только сделай, – честью Тебя прошу, перемени Ты сердце в пане Вавельском, и пусть он нам не противится. Аминь.

Встал и пошел.

Роет он руду, роет, ждет; но все остается, как было. Служанка только ему сказала, когда в субботу он вышел из рудника, что пан Вавельский еще раз рассердился на дочь и отколотил ее палкой.

Прошла неделя.

Идет Франек снова к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

– Господи Боже! А неделя прошла… Что обещал я Тебе, то сделаю. Ты, может быть, чем другим был занят; ну, так пусть еще неделя пройдет. Через неделю я выйду из рудника. Честью Тебя прошу, только не шути: со мной шутки плохи! Если б я не знал, что Ты все можешь, я бы к Тебе не приставал. Но, раз Ты можешь, значит можешь, – сделай так, как я прошу Тебя; ведь тут дело идет обо всем моем счастье, а не об чем другом. Аминь.

Прошла неделя, и не узнал Франек Селига о том, чтобы сердце в пане Вавельском переменилось.

Идет он в третий раз к часовне, становится на колени, снимает шляпу и говорит:

– Господи Боже, если б я к Тебе с пустыми руками шел, ну, еще туда‑сюда, – но ведь я обещал Тебе дар и сдержу обещанье, как только по осени кончится работа. И ждать‑то не долго. Я кое‑что уж узнал об одном еврее арендаторе, который живет на Попраде. Честью Тебя прошу и даю еще неделю сроку, только не шути: со мной шутки плохи! Аминь!

Ждет еще неделю Франек: ничего!

Идет он в четвертый раз к часовне, снимает шляпу, но на колени уж не становится, и говорит:

– Господи Боже! Да Ты уперся что ли против меня?! Не буду больше я Тебя просить, вижу, что даром! и ссориться с Тобой не буду, – Ты высоко на небе, а я не орел! За то ничего я Тебе не пожертвую и еще на зло Тебе что‑нибудь сделаю, если уж Ты наших просьб слушать не любишь. Если война между нами, так и я ведь парень не промах!

Он сложил камни в кучу, взобрался по ним, подпер чупагой крышу, рванул ее и сорвал с часовни на землю.

КАК ЮЗЕК СМАСЬ ЕЗДИЛ ИСПОВЕДЫВАТЬСЯ

Юзек Смась из Ольчи был завзятый охотник и еще более завзятый и заядлый разбойник – не из нужды, а из любви к делу. А еще больший был он безбожник. Никогда не отвечал на приветствие: «да славится имя Господне», иначе как: «пусть его, пусть его!», – или «ну и пусть, мне какое дело!»; а ведь это не то что короче, даже длиннее, чем – «во веки веков, аминь», – выходило. Если, как охотник, он был равен Янку из Югрова, который бил коз от Хорваня до Костелиск, – как разбойник, Янку Бжезавицкому, о котором поют:

На холме высоком виселицу ставят, –

Кто висеть там будет? Янко Бжезавицкий!

то, как безбожник, он был совсем антихрист. А что было страннее всего, это то, что он был богатый хозяин, и все у него шло хорошо, во всем был он счастлив. Нужда ничего не могла с ним поделать. И все шло у него так, словно Господь Бог благословил его; а он никогда и в костеле не бывал, кроме того дня, когда его крестили.

И не то, чтобы он был совсем уж неверующим; просто он ничего об этом знать не хотел.

– Я ведь не вижу, чтобы Господь Бог в мои дела вмешивался, так чего же мне лезть к Нему. Посею хлеб – созреет; не посею – ничего не будет. Наемся – не буду голоден; не поем – есть захочется. Живу я потому, что родился; умру оттого, что смерть придет. Знаю, что горы велики, потому что ходил по ним; знаю, что дерево твердо, потому что рубил его; знаю, что огонь жжет, а вода его гасит, а o Господе Боге я знаю столько же, сколько о короле, который царствует там где‑то, в своей столице. К тому, кто ко мне не идет, и мне лезть нечего.

Самоуверенный был он мужик, смышленый, умный и бесстрашный.

Несмотря на его безбожие, люди любили его за доброту: никого не обидит, в беде поможет; умен он был, охотно советы давал, а когда приносил откуда‑нибудь награбленное добро, то все могли пить, сколько душе угодно. Не только из самой Ольчи, из Пардуловки, из Грубого, из Закопаного, из Поронина, из Тихого, из Буковины люди приходили в корчму, где он любил пить, как только узнают, что он пришел с деньгами. А он это любил, радовался; иной раз даст даже одному бедняку на корову, другому на лошадь, на хлеб.

Счастье у него было, да вдруг и сплыло. Не молод был он уже, лет под 55; и настигла раз его у Мерзлого озера, под Польским Гребнем, метель: ветер, снег, мороз. Три дня и три ночи просидел он под скалой: идти нельзя было. Слава Богу, что хоть еда у него была с собой. Пришел он домой, расхворался. И сразу все старые беды вернулись: на спине раны от медвежьей лапы, – медведь исцарапал Смася под Рогачами, прежде чем он успел на дерево влезть; правое колено расшиблено камнем, который раз сорвался где‑то в ущелье и ударил его по ноге; несколько ребер перебито – это его у Венгерского Пятиозерья спижаки побили; на голове раны, которые он еще в молодости получил. Вот и забрала его боль, ломота в костях – просто не втерпеж. Похудел он, ослабел, едва с постели мог слезать. Медвежье сало – он его внутрь принимал и тело им мазал, – не помогало.

Пришла знахарка, старая Катерина Магерка, покадила над ним – ничего. Пришла другая баба еще древнее, Тробунька, заговоры шептала, кадила – ничего. Не помог ему и Куба Бондарь, которому уже под сто лет было, хотя овцы, коровы и лошади в его руках сразу выздоравливали.

Сошлись к нему бабы‑соседки советы давать; сели у кровати.

– Эх, кум‑куманек, ты уж скоро помрешь; помрешь! – говорит одна.

– Эх, зятек, не знаем, как и помочь тебе, – говорит другая.

– Никто тебе не поможет, милый, кроме одной смерти, – говорит третья.

– Эх, кум‑куманек, надо бы о душе подумать.

– Только как бы поздно не было, зять.

– А кто знает? Не раз так бывало; может быть, и полегчает тебе маленько, как причастишься.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю