Текст книги "Ha горных уступах"
Автор книги: Казимеж Пшерва
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
Осталась только память о ней, вместе с именами Лущиков Ярких, Косли Горного, или Гонца, Зоськи Моцарной, охотника Самка Зрячого, печального Яся и Терезы Слодычков, да старого Нетопыря из Грубого, который отомстил недобрым сыновьям.
О МАРИСЕ ДАЛЕКОЙ
Ясек славно на скрипке играл, да и песни складывал так, что днем с огнем такого другого не сыскать. Об его игре и песнях молва зашла далеко, знали его хорошо и в Марушине, и в Кравшове, и в Дянише, и в Костелисках… Бабы ведь так и льнут к людям, о которых слава по миру ходит; не даром говорят про таких: глазком подмигнет – с ума сведет. Ну, и к нему девки льнули, – и из баб не одна на него все глаза проглядела. Он и сам от них был не прочь, не дурак парень, да больше так все: с глаз долой, из сердца вон. Замуж за него богатейшие девки хотели, а он и в ус себе не дул, хотя у самого ничего не было, разве то, что получит за свою игру на свадьбе, или в корчме, а то заработает топором, пилой или рубанком, – на все был мастер. Уж такой у них норов, у музыкантов. Что им не по нраву – даром давай, не возьмут: а уж если понравится что – душу отдадут, хоть чорту. И ничего с ними не поделаешь, что с твоим дурачком.
Немного Ясек небо коптил в той деревне, откуда был родом. Все шлялся, а особенно летом, когда стада в горы выгоняли, Везде его знали, – придет, сыграет, новым песням научит. И куда он ни придет, всюду его и девки, и бабы не то, что в губы, а руки ему целуют, на колени перед ним падают, как перед иконой. Такое уж он счастье имел. Да только сам он все больше смеялся над ними, и, хоть случалось и ему самому бегать за ними, а никто все‑таки не знал, что у него на сердце.
А когда он, бывало, останется один, так что никто его не слышит, высоко ли в горах, глубоко ли в лесах, – сейчас вытащит скрипку из‑за пазухи, заиграет, затянет песню на особый лад, как в Татрах поют, по деревням… Так поется она:
Я хожу, хожу по скалам, –
Уж ты, скрипка, пой! –
Вниз гляжу со скал высоких,
Мир весь подо мной…
Вниз гляжу со скал высоких, –
Скрипка, пой звончей! –
Из груди бы сердце вынулъ
Угля горячей!..
Из груди бы сердце вынул, –
Уж ты, скрипка, пой! –
Я бы сердце отдал милой,
Только нет такой!..
Нету милой, нету милой, –
Скрипка, пой звончей! –
Я гляжу со скал высоких,
Как бежит ручей…
Так и плыла она, Яськова песня.
Повстречался раз Ясек с Марисей Хохоловской из Костелиск; она под Орнаком коров пасла. Странная была Марися Хохоловская – никто другой такой девки и не видывал.
Сядет она, бывало, на камень или на пень, глядит куда‑то… – да полдня так и просидит. Дома ли, в избе, или где у стены – то же самое.
Глаза у нее были синие, мглистые; кажется, смотрит, а ведь знаешь, что ничего не видит. Скажешь ей что‑нибудь, сразу повернет голову, улыбнется, да заговорит так сладко, так хорошо, словно меду на сердце польет.
Плясать ли пойдет, на свадьбу ль придет, она и с парнями пересмеиваться будет, да только видно, что не то у нее в голове, что не тут ее мысли…
А всего больше любила она сидеть где‑нибудь одна коров пасти, или запереться дома, в коморке. Ляжет на траве или на кровати, закроет глаза и лежит. Называли ее Марисей Далекой за то, что уходила она куда‑то далеко от мира.
Были такие, что взять ее в жены хотели; девка она была красивая, рослая, стройная, как цветок, домовитая, скромная и богатая. Она благодарила и отказывалась:
– Проси ты меня на свою свадьбу с другой, а я тебя на свои похороны позову, – говорит и улыбается так грустно, словно цветы вянут, и так светло, словно вода блестит в ручье.
Было ей двадцать три года, – так она и жила.
И когда Ясек‑музыкант повстречался с нею под Орнаком, он уж не пошел в тот год никуда. Остался в Костелисках и сидел там, – все пел:
Радости‑утехи я не сею в поле,
Кто ж меня утешит в моей горькой доле?..
И все‑то он смотрит на Марисю Хохоловскую, а стоит ей взглянуть на него, как у него скрипка задрожит в руках и он перестает играть, словно у него пальцы замерзают. А девки толкуют промеж себя:
– Эх! Влюбился наш Ясек в Далекую Марисю! Пожалей его, Боже!
И завидно им было; ведь девка – шельма такая, что, хоть и сама подчас не хочет, а другой завидовать будет. Бывают и не такие, да мало.
А Марися не то, что не рада была Яську; нет, иногда даже казалось, пожалуй, что она и рада встретиться с ним, да только, много ли тут любви было, Ясек никак понять не мог.
Говорит с ним; играет он – слушает, иногда и сама попросит сыграть, а иногда шепнет потихоньку:
– Сыграй мне о том Янке, что волов пас.
Попросит, и сейчас побледнеет.
Он играл ей эту песню. Знаете?
Уж как нас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,
Красна девица приходит: ты зачем тут? – говорит. –
А затем я тут, что надо, – а тебе то знать к чему?
Красна девица лишь знает, да не скажет никому.
А коль скажет, так и скажет, на себя наговорит,
Ведь сама мне говорила: приходи, где дуб стоит!
Играл он ей час, два, не переставая; она слушала и только все бледней становилась.
А потом говорила: «спасибо» и уходила.
И пряталась куда‑то, так что никто и найти ее не мог.
– Эй, Ясек! Не взять тебе игрой Марисю! – говорили девки.
– А все лучше хоть поиграть ей, чем с вами целоваться, – отвечал он им.
– Эй, Ясек! Жаль тебя!
– А мне хоть умереть для нее, – и то не жаль!
– Не судьба тебе с ней…
– Но есть Преображение Господне чудесное на небесах.
А потом уйдет куда‑нибудь, да как грохнется где‑нибудь под сосной лицом оземь… Просто жаль было парня!..
Старик горец, Тирала, умный мужик (он капралом у царицы Терезы в драгунах служил), сказал раз, глядя на Яська‑музыканта, когда тот под сосной лежал:
– Эти музыканты – какой‑то совсем чудной народ.
Бывают из них и умные, да мало, – за то уж как попадется дурак, так хуже самого черта.
Был у нас в полку, в третьем эскадроне, горнист, молодец – парень, чех… чудно его как‑то звали… Недопил… что ли?.. Имя ему было Карл… И вот как полюбил он одну девку, служанку, в Вене: бух с моста в Дунай!
– Вот тебе раз! – кричит Антося, его крестница, которой шел семнадцатый год. – И утонул?!
– Вытащили еле живого. Спрашивает его вахмистр: чего ты так сдурел? А он говорит: не захотела меня девка, которую я полюбил.
– А что он потом сделал, крестный?
– Только что его из больницы выпустили, бух во второй раз! За то уж лучше наметил, куда прыгать; так его и не нашли.
– Господи Боже!
– А играть он умел так, что сам фельдмаршал Лаудон дал ему раз на маневрах два талера серебром. Он на этого Яська был даже немного похож, глазами.
– Эх! Хотела бы я, чтобы меня кто‑нибудь так любил! – говорит Антося.
– А что бы ты ему дала за это? – смеется старый Тирала.
– А тебе что за дело, крестный? – и все со смеху покатываются.
И шли дни за днями, недели за неделями, а все было по‑прежнему. Марися Далекая слушала Яськову музыку, но он не был ей ближе, чем прежде.
– Да спроси ты у нее, – говорят ему девки, – любит она тебя или нет?
– Не смею.
– Так посмей! Ты не мужик что ли?
– А как скажет: нет?
– Пойдешь к другой.
– Нет! Лучше помру!
– Грех так говорить!
– Эх! Мне и небо не мило, и ад не страшен!
– Так уж ты ее полюбил?
А он больше ничего не отвечал.
Вот настал раз солнечный день, такой бодрый, такой погожий, какого не было еще тем летом.
Встал Ясек поутру, поднял голову, поглядел на небо, на горы и говорит про себя: Правда! Не мужик я, что ли? Надо ж так или этак решиться.
И идет он прямо к Марисе, находит ее: она стоит над ручьем, наклонившись, зажала подол меж колен, ноги до колен голые – белье моет.
– Марись! – говорит он.
Марися выпрямилась.
– Что?
– Марися! Не могу я дольше выдержать. Люба ты мне.
А она покраснела и сейчас побелела вся.
– Люба ты мне, – говорит Ясек. – В жены бы взял я тебя.
А она грустно качает головой: нет, мол.
– Нет? – говорит он, и видно, что у него в глазах потемнело.
– Нет.
– Никогда?
– Никогда.
– Последнее слово?
– Последнее.
Едва мог он выговорить:
– Отчего? Я тебя люблю, как свет Господень…
– Так мне и оставаться. На веки. Ни за кого я не выйду… никогда…
Отвернулась, наклонилась, опять взялась за стирку.
Хотел Ясек с ней еще говорить, да только не отвечала она. Слезы стали подступать к его глазам, хоть не плаксивый был парень: сдержал их, не пустил из глаз на лицо, но казалось ему, что все они стали падать по капле в сердце, как расплавленный свинец, который он видел на плющильне в кузне.
Ушел.
А Марися Далекая стала с той поры совсем другой с ним. Бегает от него, иногда обидное слово скажет, не попросит сыграть, а когда он играет – не слушает. Словно он что дурное ей сделал: льдом от нее на него веет.
И грызло же горе несчастного Яська. Что он ей сделал? Сказал, что любит ее. Да разве он ее неволит? Разве докучает ей? С первого же слова отстал он от нее, как отскакивает ветка от сосны, когда в нее гром ударит.
Думает он и думает… Что тут за причина может быть? Что не люб он ей… Ну что ж, всякое бывает… Но чтобы ни за кого идти не хотела такая девка, красивая, здоровая, молодая… Не понять!
Тут что‑то должно быть…
Уж не тяжкие ли слезы какие?..
Ведь не даром поют:
Умру я, матушка, не от хворости,
Умру, родимая, от тоски‑змеи.
И так было ему плохо, что справиться с собой не мог.
– Эх! – говорил он, – лучше бы мне на осине висеть… Что я ей сделал? Что я ей сделал? Ведь не обидел ее, ведь слова ей не сказал… Радость моя…
И уходил куда‑нибудь в лес и играл.
А играл он так, что, когда Антося, Тиралова крестница, раз под лесом коров пасла и игру его услыхала, так ее его игра за душу взяла, что она навзрыд заплакала, да так весь день и ревела.
– Чего ты плачешь, девка? – спрашивает ее Тирала.
– Я… Ясек… так… играет, крестный…
– Ну и пусть его играет.
– Да и у меня так… на сердце… люто, что невмоготу…
– А что ж тебе невмоготу?
– Не знаю… крестный…
– Уж не тянет ли тебя к нему? – смеется Тирала.
Антося сразу проглотила слезы и разозлилась:
– А к кому меня должно тянуть?.. Не к тебе ли? ишь, тоже, репа сушеная, за кого принялся… Ишь…
Пока еще стояла погода, Ясек шлялся со скрипкою по лесу и крепился, как мог. А когда залили ливни, когда подошли туманные, пасмурные, скучные осенние дни, когда вершины запорошило, когда мгла, мрак пали в долины – у него от тоски чуть сердце не выскочило. И любить она его не хотела, и не знал он, чем немил ей стал, чем ее обидел, что ей дурного сделал. И не знал уж, что хуже: то или другое? За любовь бы жизнь отдал, обиду бы жизнью искупил… Да.
Раз после полудня Марися что‑то разнемоглась, не выгнала коров, – он видел, что она вошла в шалаш, где варят обед. Пошел за ней.
Вошел молча. Сел у стенки на лавку, и она на лавке сидит, не смотрит на него.
Прошло уж много времени, а они все молчат; снял Ясек скрипку со стены, стал бренчать пальцами по струнам. Побренчал раз, другой… Потом зазвенел пальцами на струнах:
Уж как пас волов я в поле, где зеленый дуб стоит,
Красна девица приходит: ты зачем тут? – говорит.
А Марися в слезы. Сначала сдерживалась, – а потом плач прорвался, как огонь.
Ясек вскочил с места:
– Марись! Что такое? Чего ты плачешь?
А она все плачет.
– Чего ты плачешь?! Твои слезы, как камни для меня… Скажи! Отчего ты со мной такая? В чем виноват я перед тобою? Чем я тебя обидел? Марись!
– Эх… ни в чем ты не виноват, ничем ты меня не обидел… Только зачем ты, зачем на струнах заиграл…
– Да ведь я не раз тебе играл, и ты не плакала, – говорит Ясек.
– Не надо было… теперь… – говорит Марися. Задумался Ясек… Думал минуту, потом бросил скрипку на землю, ногой толкнул. Берет руки Мариси, целует.
– Прости! – говорит.
– Не в чем… Чем ты виноват?.. Ничем, – отвечает она.
– За что ж ты сердилась на меня?
– Не сердилась я… нет… не понять тебе того никогда… никогда.
– Не сердилась?! – кричит Ясек, поднимая на нее глаза.
– Нет… только сердце у меня наболело…
У Яська слезы стали навертываться на глаза, но он удержал их.
– Отчего у тебя сердце наболело? – спрашивает.
– Если бы знал ты… Болело оно у меня, болело, да тихо, а теперь громко заболело…
– Из‑за меня?
А у Мариси снова слезы брызнули из глаз. Видно, себя уже не помня, стала причитать она, рыдая…
– И любила я его, любила…
И шатается, словно вот‑вот упадет. Едва о стену успела опереться, да Ясек ее поддержал.
– Это он так пел… когда коней пас… Я его спрашивала, а Зоська Чаювна знала, что… И любила я его, любила…
Больше не могла говорить она, затихла… А Ясек целует ей руки, колени. Тихо стало в шалаше, только синий огонек на костре пляшет.
– Не хотел он меня, – говорит Марися, помолчав. – Взял Зоську Чаювну, женился. Ничего я ему не говорила, да знал он, что я гибну… Эх, когда их венчать вели… в Хохоловский костел… когда их вели…
– Марись…
– Стой… пройдет… Вели их… А я стояла в сторонке… Когда им ксендз руки соединял…
– Марись…
– Стой… Взял их руки, кольца обменял, повенчал, клятву взял… и он уж стал ее… Вышел он из костела… Перо у него было на шапке, красные ленты на вороте… А она в венке. Эх, Ясек, сто лет буду жить, не забуду…
– Марись!
– А я осталась там. У костела, у стены. Никто меня не видал… Поехали… И заиграла ему музыка его песню, эту самую… Простояла я там до‑утра… Просила Бога, чтоб смерть ко мне прислал – не пришла… И клятву дала, обет: если вас ксендз связал на веки, так я Тебе, Господи, клянусь и обет даю, если уж Ты мне этого счастья дать не захотел, что меня никогда не поведут к алтарю в венке, никогда, никогда… только в гроб меня такою положат…
– Марись!
– А он уехал с ней, как поженился, в Долгополье… Видела я его потом много раз, все больше в Людимире, на храмовом празднике; они туда все ездят, оттуда их приход близко. Сама я туда хожу, по доброй воле… Уж четвертый год… И буду ходить…
– А не больно тебе?..
– Больно… Да ведь там я хоть вижу его… Дети у них… двое… Мальчишки… Глаза у них карие, как у него… Видела я… Хоть это и ее дети, а поцеловала бы я их в эти глаза… Эх, Ясек…
– Эх, Марись…
– И так я и останусь навеки, с болью моей…
– А что ж теперь будет со мной? – говорит Ясек.
– Уйди от меня, оставь меня, – говорит Марися. – Другую найдешь. Ни у кого со мной счастье не вырастет. Такая уж моя судьба проклятая.
– Эх! Так вот отчего холодом от тебя веяло!.. А мил я тебе? Хоть немножко?
И берет он ее руки, а она сжимает их пальцами, к груди прижимает и говорит:
– Мил, очень мил…
И вырвалась, и убежала из шалаша.
А Ясек остался там и так и не двинулся с места; – пришли пастухи, нашли его там, как мертвого.
– Что с тобой, Ясек? – спрашивают.
– Не хотел меня Господь Бог взять, так пусть черти меня берут! – сказал он и вышел.
Пошел он искать Марисю, – нашел ее в хлеву, коров она доила. Лампочка с ней.
– Марись! – говорит Ясек, – я тебя так не оставлю, я не хочу так тебя оставить. Я не такой, чтобы всегда на своем поставить хотеть, не такой, чтобы брать тебя силой, неволить.
Если б ты была бедной, а я богатым… А так… коли не любишь меня, на что тебе я? Что тебе моя скрипка и слава, что о мой по свету идет!.. Бросил бы я тебе к ногам и мое сердце кровавое, и мою любовь сердечную!
Только так я тебя не оставлю, не прощусь так с тобой… Ты для меня, как святая, ты для меня словно из сонма ангелов сошла на землю. Я один на свете, как явор, засохший на поляне.
Никого нигде нет у меня; я людям играю, а у меня в сердце играет только ветер… Будь мне сестрой.
И упал он к ее коленям, обнял их, а она поставила ушат с молоком на землю, положила ему руку на голову и говорит:
– Я уж никому ничем не могу быть, мне одна смерть осталась… Разойдемся… Иди в другие места. Оставь меня с моей болью…
– Эх, Марись, Марись! – говорит он. – Видит Бог, если б мог я взять на себя твои раны, чтобы полегчало тебе, чтобы лучше было…
– Иди! Мне уж ничего на свете не осталось… гроб один…
И подала она ему руку, и толкнула его слегка к двери.
Закружилось у Яська в голове, заломило в груди.
Идет он, идет в лес, к Тамановой горе, а сам не знает, куда.
Наконец, сел под сосной, уж над лесом темно совсем стало, снег порошил вместе с дождем, мгла покрыла горы. Вынул он скрипку из‑за пазухи, смотрит на нее и говорит:
– Скрипка, ты, скрипка! Что ты мне в жизни дала? Что наиграл я на тебе в жизни? Чего я не хочу, то мне само в руки лезет, – а за что бы я душу отдал, то не мое… Что мне ты, коли счастья моего ты мне наиграть не можешь, – что мне слава по деревням? Эх, скрипка, ты, скрипка!
И провел он смычком по струнам, хотя метель завывала с гор, и запел:
Ухожу я в мир широкий, –
Уж ты, скрипка, пой! –
Сердце замерло от боли,
От тоски тупой…
Сердце замерло от боли, –
Скрипка, пой ты мне! –
Ты ж, печальная, ты, Марись,
Умирай в тоске!
Умирай в тоске ты, Марись, –
Уж ты, скрипка, пой! –
Схоронят тебя под лесом,
Да с твоей тоской!
И вспомнил Ясек‑музыкант обрученье Мариси, и казалось ему, что он смотрит в какую‑то страшную пропасть, в бездонную глубину.
– Эх! Вот каким льдом от тебя веяло! – повторял он, и казалось ему, что у него земля из‑под ног уходит от скорби над своей и Марисиной любовью.
«А как хорошо могло бы нам быть!» – думал он.
И казалось ему, что он слышит, как Марися Далекая, лежа в избе лицом на подушке, шепчет:
– О сердце, сердце! О сердце, сердце!
О МАРИНЕ, ВОЙТОВОЙ ДОЧЕРИ
Как Марина‑то у насъ
Ходит к мельнице одна,
Да и с мельницы домой,
Никому муки не даст, –
пели о Марисе Кружлёвой, войтовой[1] дочери из Рогожника, а потом запели о ней и еще другую песню:
Да как Мацек, войтов зять,
Показал дорогу ей…
Да это потом, уж после свадьбы: он ей показал, по какой дороге в жизни надо ходить.
Такая была она девка, какую не скоро в околодке сыщешь. В Людимире ли, на храмовом празднике, или в Черном Дунайце, на ярмарке, не было мужика, который бы на нее не загляделся; не было бабы, которая бы не покосилась на нее злыми глазами.
Высокая, стройная, с гордо поднятой головой, брови – словно углем намазаны, высоко над глазами, густые, длинные и блестящие, лоб гладкий, глаза огромные, голубые, прямой нос, маленькие розовые губы, круглый подбородок, черные волосы, да с таким блеском, словно их кто‑нибудь отполировал, и такие длинные, что она могла ими закрыться, как платком. А краска на лице, загорелый румянец на смуглой коже, а шея, гибкая, упругая, а грудь, что так гордо дышет под корсетом: дрожь проймет, когда посмотришь, – а изгибы в талии, точеные бедра, гибкие, полные, – а все тело, словно из мягкого железа выкованное. А голос!.. Как запоет она, чудится, будто весь мир тает… Шла она в толпе, так, будь тут самая что ни на есть давка, ей не надо было говорить: «дайте‑ка дорогу», – каждый сторонился, только взглянув на нее.
Да и во всем прочем была Марина счастлива.
Богатая была она девка, гордая, неприступная, знала себе цену.
Отец ее, войт, старый Баргек Кружель, был вдовцом: одна она у него была, и свету он за ней не видел. Было у них пятьдесят десятин земли, пять – лесу, большое хозяйство и мельница.
Марина все на мельницу ходила, все за мельником присматривала, да затем, чтоб кто‑нибудь и горсти муки не украл, так что даже в песнях об этом петь стали; да только за глаза, а в не в глаза. Такие у нее глаза были, словно горячие угли, словно кто под водой огонь развел. Как взглянет она на кого, так, если ему еще семидесяти годов не стукнуло, дрожь его проймет до мозга костей. Один парень из Островка с вином ехал, да как увидел ее, уперся в воз спиной, и ни ногой, ни рукой шевельнуть не мог, языка лишился и только рот раскрыл.
Она ему улыбнулась и прошла мимо, а он потом говорит: «Да это нечистый, что ли, бабой обернулся?! Эх, если б такие в пекле водились, хотел бы я гореть там, хоть по уши!..»
Не любили ее люди за гордость и неприступность. Было ей уж лет двадцать, а замуж еще она не хотела выходить, да никому и не доводилось слышать, чтобы у нее был жених.
Никто ею не хвастался.
– Что ж, ты замуж выходить так и не хочешь, Марина? – спрашивает ее тетка.
– А есть разве парень мне под стать? – отвечает она.
– А знаешь, как поют:
Что же ты, красотка,
На меня не смотришь?
Не возьму тебя я –
Не возьмет и шляхтич.
– А слышала ты, тетка, что старый Буц говорил? Как царевич приехал к дочери колесника?
– Сказки! Как бы ты не царевича, а и простого горца не проспала!
– Невтерпеж тебе!
Глаза у нее загорелись, зубы стиснула: как в такой девке крови не играть! Только гордость да спесь ее, как на привязи держали. Она вся бы измучилась, но скорее отказалась бы от того, от чего у девок душа замирает и дух захватывает, чем от своего характера отступиться. Такой уж она уродилась.
И вот, должно же было случиться, что повстречался с ней Ясек музыкант.
А было это так. Никак не мог он позабыть Мариси Хохоловской, все еще любил ее, хоть прошло, может быть, года три как она отказала ему. Не ходил он больше в Костелиски, мало даже бродил в Зимнем или Скалистом, как его зовут, Подгалье, и все больше держался деревень в долинах. Даже играл меньше, все работал на лесопильнях, – да за то уж, когда начинал играть, так играл еще лучше, чем прежде. Довольно того, что венгерские цыгане, которые играли даже в самом Пеште, хотели взять его в свой табор, да только он не захотел. Узнал он, что у Гонсёрка в Рогожнике есть работа, и нанялся к нему.
Девки, бабы обрадовались, – слыхали они о нем (тот, мол, Ясек, что славится красотой своей и так грустно кончил из‑за бесчувственной девки), что он такой музыкант, какого другого в целом мире нет. Говорили и то, что он за эти три года ни с одной бабой дела не имел. Он в Рогожнике на девок смотрел так, как на ворон, что на соснах сидят. Так они ему нужны были.
Но это продолжалось недолго. Говорит ему раз Куба Гонсёрек, хозяин лесопилки:
– Знаешь, Ясек, будь добр, снеси ячмень смолоть на мельницу.
– Ладно. Снесу.
А старый Гонсёрек посмеивается и говорит:
– Мельничиху видел?
– Какую?
– Да войтову дочку.
– Нет.
– Ну, так держись! съест она тебя!
– Э, коли меня до сих пор никто не съел, так и она не съест.
– Держись, говорю. Тут один парень из‑за нее в Пешт удрал. Куба Гонсёрек, тоже наш, из Рогожника, так запил, что не приведи Бог. Вацлав Яхимяк – тот совсем одурел. У меня у самого, хоть и стар я, в ушах звенит, когда я ее вижу. Важная девка, что твой дуб!
– Не боюсь я!
– У тебя, может, талисман есть?
– Есть.
Тут старого Гонсёрка любопытство разобрало. Наклонил он к Яську свою голову с длинными кудрявыми волосами, заплетенными в косички на висках, и спрашивает:
– Что у тебя? Что? Никому не выдам! Скажи!
– Да что есть, то и есть, – что тебе за дело!
– С собой носишь?
– Всегда ношу.
– Где? За поясом?
– Да и за поясом можно, только больно широкий пояс нужен.
– Как так? Не пойму…
– Эх, отец, знаешь – такой широкий, чтоб за него сердце можно было спрятать. Где же ячмень?
Посмотрел на него старый Гонсёрек, спрашивает:
– На сердце его прикладывают?
– Ну?
– Скажи, как? приклеивают? Это пластырь, что ли, какой?
– Не приклеивают, а глотают, чтобы в сердце влезло, – говорит Ясек.
Старый Гонсёрек наклонил голову:
– Чудно ты что‑то говоришь, – а покажешь мне? может, и я проглочу?
– Э, нужно бы тебе в Костелиски съездить; там бы и узнал, как я.
– А он оттуда?
– Да.
– А кто ж тебе дал его?
– Чего ж ты так расспрашиваешь! Где ячмень?
Старый Гонсёрек помолчал минуту, потом рассмеялся и говорит:
– Правда, нечего мне расспрашивать, когда у меня у самого на голове талисман.
И погладил себя по седым волосам.
– Пойдем, Ясек, насыпать ячмень в мешок.
Идет Ясек, несет мешок на плечах, подходит к мельнице, а тут, перед самой мельницей, стоит Марина.
– Молоть? – спрашиваст.
Посмотрел на нее Ясек, ноги у него подкосились, весь побледнел.
Маринины глаза, как молния, в него ударили.
Она слегка улыбнулась, так, что едва что‑то промелькнуло на ее губах, и свысока, смело, глянула на него, а он стоит перед ней, нагнувшись со своим мешком.
– Иди, – говорит она, – я приму.
Ясек отдал мешок мельнику.
– Ты не здешний? – говорит Марина. – Ты Ясек‑музыкант от Гонсёрка.
– Да.
– Приходи завтра за мукой.
– Приду.
Хотел он ей сказать: «оставайся с Богом», но она больше не взглянула на него и пошла лугом домой.
Ясек собрался назад.
Вдруг как зазвенит Маринин голос!.. И такую прекрасную песню она запела, такую сладкую, такую чудную, словно мать колыбельку качает.
И не мог Ясек понять, как у такой, с виду гордой и спесивой девки может быть такой милый, такой ласкающий голос. Насквозь пронзил он ему сердце, ведь он был сам музыкантом и чувствовал это лучше, чем другие.
Идет Ясек, оглядывается, а она по лугу идет, в желтом платке на голове, в белой рубашке, в красном корсете и в красном переднике на темной юбке, – играет на солнце, как цветы на лугах, горит, как огонь вдали. И загляделся на нее Ясек.
А издали ее песня еще слаще, еще лучше:
Яничковы песни
По свету гуляют,
Как овечки летом
По борам сосновым.
Яничково имя
Никогда не сгинет,
Как в горах высоких,
Так и тут в долине.
Голос звенит, а у него сердце тает. А она все поет:
Приходи ты смело,
Коль в оконце сено;
Коль в окне солома,
Значит, батька дома…
У Яська сердце подскочило.
А она исчезла с песней в ивовой роще, что росла под деревней.
Дрожит у Яська сердце, и думает он: эх, да что уж там! Так только, поет себе… Куда мне такая девка… И не взглянула даже…
Так, не веря себе самому, шел он к лесопилке, и все у него дрожало внутри.
– Ну, как там? – опрашивает его Гонсёрек. – Отдал ячмень молоть?
– Отдал.
– Войтову дочку видел?
– Видел.
– Ну что?
– Ничего.
– Ничего?
– Ничего.
– Спасло тебя то, что ты в Костелисках проглотил?
– Где доски, которые нам пилить надо?
– Ох! – думает старый Гонсёрек. – Спасло, коли ты так на работу падок! Поди, выпей‑ка с полковша этого снадобья! – И сказал вслух:
– Доски? Доски‑то готовы, бери! Да только мне сдается, что у тебя нынче руки будут дрожать!
Ясек ничего не ответил и пошел пилить доски.
А старый Гонсёрек отправился подмазывать телегу (он собирался на ярмарку в Новый Торг) и, насаживая колесо на ось, бормотал:
– Помилуй Господи, что за чаровница эта девка?! Да не только она, а все бабы! А где чары: в голове ли, в ногах ли, или где… или во всем вместе… За то уж, когда дорвешься, так и съесть готов. Эх, что уж… Стар я стал! Семьдесят годов минуло… Вот еслибы мне лет двадцать скинуть!.. Да уж, что пережил я, то пережил, что видел, то видел… Видел я и Антоську Курнотку, и Касю Длугопольскую, да и первая моя жена, покойница, важная была девка… но одна из них могла бы сердце с корнем вырвать, – да все‑таки такой, как Марина, я не видывал… Слышал я от старых людей про ведьм, которые много зла людям делали, – они вот такими, верно, были. Не знай я, чья она, не знай я ее отца, ее матери‑покойницы, не знай я, что ее носили крестить в Людимир, не знай я, кто ее крестил, – я бы сказал: а чорт ее ведает, кто она такая? Откуда она взялась меж людьми? Нa какой планете, или в какой пещере выросла? Какие чортовы цветы обернулись в ее губы и глаза, ведь таких еще ни у одной бабы не было… Ха… Ну, здорово смазал я воз, не будет скрипеть, не будет моя баба драться от злости, сидя на нем. Эх!.. кой чорт велел мне молодую бабу брать?! Не приведи Господи!.. Кабы мне годов двадцать скинуть… Божья воля…
Так бормотал про себя старый Гонсёрек, хозяин лесопилки, старательно подмазывая воз из страха перед второй своей женой.
А у Яська‑музыканта все таяло внутри.
Режет он доски, пилит, а в глазах у него все стоит красота Марины, а в ушах все звенит ее голос.
Марися Хохоловская, Марися Далекая была, как мед, а эта – как огонь. Сразу заманила его своей песней, польстила ему потом – а зачем? Что она не без причины пела, это он знал наверно. Должно быть, видела его где‑нибудь, скорее всего в костеле, должно быть, кто‑нибудь показал ей его…
У несчастного Яська‑музыканта такое уж сердце было: пусть триста баб к нему на шею подряд вешаются, он – ничего… но уж если какая понравится ему – пиши пропало! В нем уж ни жил, ни костей не было: воск.
– Сгину я из‑за нее! – думает он.
– Ну, а если походить около нее? – думает он опять.
– Эх! что ж ты там выходишь? – говорит он себе. – Не твое тут счастье нужно!
– Там у меня счастья не было, так, может быть, тут меня Господь благословит!
– Ну! и не таких, как ты, Он не благословлял…
– Вот, повидать бы ее еще раз.
– Да ведь завтра пойдешь за мукой…
– А Марися, та, Хохоловская?
Но воспоминание о Марисе Хохоловской вдруг исчезли в чутком сердце Яська‑музыканта, как пыль под дождем.
– Марися? Далекая?.. Кабы она захотела меня… Да ведь она никого не хочет… никогда…
И это огромное слово окончательно подавило в Яське его внутренний разлад.
В тот же день вечером (это было в июне, в ведряную погоду) Ясек, сидя на пне, на котором рубили дрова, долго играл на пищалке из вербовой коры – он на всем играть умел. А старый Гонсёрек, лежа в кровати, бормотал про себя: «Пищи, пищи – еще лучше запищишь, не бойся!.. слава Богу, Маргарита спит… Слава тебе, Господи… Пищи, пищи – уж у тебя душа сквозь дырки пищалки вылезает… того и гляди, будет она у тебя по всему телу прыгать, как птица – с ветки на ветку… Эх, дай Господи, чтоб Маргарита до утра не просыпалась… Если б мне лет двадцать скинуть…»
Ясек в ту ночь мало спал. Заснул он, когда уж светать начинало, и заснул крепко. И снится ему крестный ход – идет с ним Марися Хохоловская, повернула к нему лицо (он с ней рядом стоит) и говорит:
– Эх, Ясек, такая уж моя судьба проклятая!..
И исчезла… а его что‑то толкнуло, так что он словно в пропасть полетел.
Поутру идет он на мельницу за мукой; чем ближе подходит, тем жарче ему делается. Марина стоит в дверях.
– Да славится имя Господне, – говорит Ясек и приподнимает шапку.
– Во веки веков. Аминь, – отвечает Марина.
– Мука есть?
– Есть.
Сама отмерила ему, и то и дело, словно невзначай, – то локтем толкнет, то юбкой заденет. Боялся он много глядеть на нее, а как только взглянет – и она на него в упор смотрит, а глаза у нее горят, как свечи у алтаря. Дрожь его пронимает.
– Эх! не тебе, дураку, чай пить, – Думает он про себя.
А когда он уже собирался уходить, Марина говорит ему:
– Ясек, знаешь, я прогнала батрака, что за лошадьми ходил… Не пойдешь ли ты к нам?
– Я?
– Ты.
– К вам?
– Ну, да.
Смотрит он на нее: она стоит перед ним, как заря.
– А разве вы захотите меня? Правда?
– Да, конечно! Что ж я с тобой шутить буду…
У Яська то светлело, то темнело в глазах.
– Пойду.
– Прощайся с Гонсёрком. Перебирайся к нам.
– Говорила ты войту? отцу?
– Отец все сделает, коли я захочу.
– Так когда?
– Да хоть сегодня.
Идет Ясек прощаться с Гонсёрком, а Марина сидит на пороге – и поет:
От любви несчастной,
от любви проклятой
Изнывает сердце,
как в цепях железных…
Мчались за Яськом эти тоскливые, звонкие звуки, рассыпались по миру, как листья березы, как блестящие осенние паутинки, и звенели у Яська над душой, оплетали ее, так что у него кровь от рук и от ног к груди отливала.