Текст книги "Ночное следствие"
Автор книги: Казимеж Блахий
Жанр:
Исторические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
2
Судя по рассказу доктора Куницки, события, которые разыгрались после моего отъезда в Голчевицы, весьма напоминали не особенно искусно организованную ложную атаку. Погас свет. Можно было подумать, что местная электростанция просто выключила ток. Однако это случается крайне редко и, во всяком случае, не среди ночи. В холле первым возник доктор Бакула с роскошным подсвечником, в котором пылала гигантская свеча, похожая на те, что ставят у гроба. Куницки клялся, что слышал быстрые шаги женских ног в коридоре, но когда они с хранителем поднялись по лестнице, то никого не обнаружили. Проверили электропробки и с изумлением констатировали, что главный автоматический предохранитель исчез. Его просто вывернули. На толще пыли, которая густо покрывала остальные пробки, не осталось ни малейшего следа. Пока Куницки с Бакулой соображали, каким чудом удалось вывернуть одну пробку, не задев остальные, не прикоснувшись к пыли, которая сплошь покрывала кассету с предохранителями, они услышали крик. Им показалось, что он доносится не из какой-либо определенной комнаты, но словно рвется сквозь стены, рождаясь в их каменной громаде. Не было ни эха, ни резонанса, которые обычно возникают, когда голос звучит в просторном помещении. Только спустя некоторое время до них дошло, где кричат. Бакула решил, что это женский голос, Куницки не брался его классифицировать: так может кричать кто угодно, когда вдруг узрит нечто невообразимое. Крик доносился из комнаты на втором этаже, из той самой, где стояли буфет и стол с шестью приборами. Да, это могла быть только та комната, уверял Куницки. Но Бакула и слушать не хотел, чтобы туда подняться. Даже пригрозил, что погасит свечу. Куницки не берется утверждать с полной уверенностью, что Бакула именно грозил. Он считает, что доктор просто перетрусил и – если можно хоть что-либо разглядеть при свете свечи – стал белый как мел и дрожал мелкой дрожью. «Он, – твердил Куницки, – просто осознал свой страх, понял, что не может не бояться, потому что не сумел найти объяснения ни шагам в коридоре, ни крику, который звучал над нами». Итак, первым в абсолютной тьме наверх поднялся врач и с изумлением узрел Лигензу, который дрался с пани Ласак. Старушка (если подобное слово применимо к этой женщине, которая проявила гораздо больше силы духа и сообразительности, нежели другие обитатели замка) вырывалась из рук сержанта и ругалась на чем свет стоит: «Отдай, жулик, отдай, мать твою…» К Бакуле вдруг вернулось мужество, и он прикрикнул на нее резким тоном. Пани Ласак тут же стушевалась, забилась в угол, и только ее тяжелое дыхание и невразумительное бормотание свидетельствовали о том, что она готова броситься в новую атаку. Бакула взял женщину под руку, как говорит Куницки, и этот покровительственный жест показался ему несколько неуместным в напряженной атмосфере и тем более по отношению к женщине, которая, как считает Куницки, совершила довольно пошлое преступление: обобрала труп. А на столе среди посуды синего голландского фарфора лежали часы, плоские, квадратные часы с золотым браслетом. Лигенза лаконично проинформировал: «Когда я вылезал из подземелья, кто-то закричал, что погас свет. Я зажег фонарь и увидел пани Ласак. Она положила на стол вот эти часы. Все».
Куницки, видимо, удовлетворен итогами своей деятельности. Наконец-то и ему удалось выйти из-за кулис и сыграть активную роль в этом спектакле.
– А свет? – спрашиваю я его. – Вы починили электричество?
– Я вам не аварийная машина техпомощи! – обижается Куницки. – И вообще с меня уже хватит. Ваш Домбал потребовал, чтобы я исследовал доисторический скелет. Прошу меня извинить, но я всего лишь специалист по судебной медицине, а не археолог. Следствие вы можете вести, как вам заблагорассудится, даже нарушать установленные законом правила допроса свидетелей, но меня, пожалуйста, сюда не впутывайте. То, что вытворяют ваши подчиненные, просто абсурдно!
Доктор Бакула все еще стоит с огромным подсвечником в руках и внимательно на нас поглядывает. Кажется, он хочет дать понять, что присутствие при спорах чужих для него людей не доставляет ему удовольствия. Наконец он решается вступить в разговор:
– Свет сейчас будет. Ваш сержант принесет запасные пробки из моей комнаты. Что же касается скелета, то я позволю себе заметить, что это действительно не входило в вашу компетенцию. Могила Шимона Кольбатца зарегистрирована в нашем институте. Такими делами могут заниматься только ученые. Я считаю нужным выразить протест и по другому поводу. Вы просто варварски взломали антикварный буфет восемнадцатого века…
– Домбал, пожалуйста, проводите пана доктора Бакулу и Фрича в их комнаты. – Я говорю совершенно спокойно.
Бакула краснеет. Отбираю подсвечник, чтобы окончательно поставить его на место. Куницки пожимает плечами.
Мы сидим с ним в полном молчании, которое уже начинает тяготить нас обоих. Наконец я не выдерживаю.
– Фрич признался в убийстве.
Куницки вертит в руках часы с браслетом из фальшивого золота. Вокруг настолько тихо, что даже слышно, как они тикают.
– Дешевка. Сто марок, не больше… – отзывается Куницки. – И вы ему поверили?
– Нет.
– Благоразумно… В коридорчике нет следов крови. Я осмотрел достаточно внимательно. А куртку Фрича надевал кто-то другой. Только не Бакула. Он бы в нее не влез. Но дочери Фрича она пришлась бы впору.
– Или пани Ласак.
– Или Ласак, – соглашается Куницки.
3
Аполония Ласак стоит на коленях у своей кровати и молится. Черный силуэт на белом фоне покрывала. Перед небольшой иконой Ченстоховской божьей матери горит лампада красного стекла. Рама иконы потрескалась, засижена мухами, за нее заткнуты бумажные образочки святых и какие-то карточки. Пахнет сухим аиром и накрахмаленным бельем. Аполония Ласак читает литанию. Сухими, бескровными губами выговаривает магические формулы, смысла которых не понимает. Медленно поворачивает голову, смотрит сквозь меня, словно я соткан из воздуха, а ее губы не переставая шепчут слова молитвы. Я стою, прислонившись к двери, стараясь не шевелиться, чтобы не нарушить молитвенного экстаза пани Ласак. А она листает пожелтевшие страницы молитвенника, между которыми заложены засушенные цветы, освященные в костеле.
– Опять вы?.. – Она прерывает молитву, но не оглядывается. Знает, что я здесь, что я жду. Медленно закрывает маленькую книжечку, целует ее черную обложку, крестится, склоняет голову до самого пола. – Чего вы хотите? – Она все еще стоит на коленях, спиной ко мне, словно не имея сил встать. Я не вижу ее лица, но знаю наверняка, что она ждет ответа, плотно сощурив веки.
– Я хочу задать вам только один вопрос.
– Задавайте.
– Боюсь, однако, что получится два вопроса.
– Задавайте.
– Как был одет пан доктор Бакула, когда он собрал вас всех и сообщил, что немец умер?
Женщина молчит.
– Вы можете вспомнить?
– Да.
– То есть?
– На нем было… Он был одет как всегда.
– Хорошо. А Герман?
Женщина молчит.
– Прошу вас припомнить.
– Вырядился в черный костюм. Прямо как на похороны.
– Благодарю вас и прошу меня извинить.
Я выхожу на цыпочках, хотя она этого и не видит. Все еще сидит на коленях, опустив голову на белое покрывало с бахромой, которым застлано ее старосветское ложе. Однако… Бакула был в обычной одежде, тогда как Герман переоделся. Почему? Возможно, просто ожидал визита Арнима фон Кольбатца.
Картина колбацкой драмы в моем сознании постепенно вырисовывается все отчетливей, детали становятся ярче, выразительней. Только замысел «авторов» этой картины я пока не могу понять. Еще не вижу смысла этого преступления, побуждений, которым руководствовался убийца или убийцы.
Как можно тише притворяю за собой дверь.
– Послушайте…
На мои ноги падает луч света. Оборачиваюсь. В дверях возникает черный силуэт.
– Я вам хочу кое-что сказать.
Пани Ласак протягивает ко мне свою сухую руку, и в этом жесте чувствуется тревога и нерешительность.
– Слушаю.
– Тут я не буду. Войдите.
Она прикрывает за собой дверь и опирается о стену. Стоит в той же позе, что и я несколько минут назад. Тяжело дышит, глаза закрыты. Видимо, принимает какое-то решение, смысл которого мне пока не ясен. Я всматриваюсь в почерневшую икону Ченстоховской божьей матери и терпеливо жду, хотя уже прошло десять минут. Мне кажется, что скоро, наконец, беспорядочная мозаика фактов начнет складываться в четкую картину разыгравшихся здесь событий.
– Вы не знаете… Я сказала неправду.
– Да?
– Врала я. Не так все было. В восемь я приготовила немцу чай. Его должна была взять Труда.
– Это не имеет значения, пани Ласак.
– Имеет. Это очень важно. Я сама занесла ему чай. Вместо Труды. Ее не было у себя в комнате. А немец требовал чаю.
– Ну и что, пани Ласак?
– Я отнесла ему чай с отравой.
Мне становится смешно. Но лицо пани Ласак принимает такое жестокое выражение, что я сразу же ощущаю легкий озноб. Желтые зубы ощерились в беспощадной усмешке, а глаза… Такие глаза бывают только у тех, кто действительно убил.
– Пани Ласак! – кричу я.
– Теперь я вам все сказала.
– Нет! Теперь вы должны сказать больше. Этого недостаточно.
– Не скажу больше ничего. Только на суде.
– До суда еще далеко.
– А мне – близко. Бог долго ждать не станет.
– Почему вы убили этого немца? Ведь это ложь, пани Ласак!
– Нет. Я говорю правду. Как только он приехал, я сразу решила, что убью. И убила.
– Но ради чего, пани Ласак? Зачем?
Она быстрым шагом подходит к своему комоду, выдвигает ящик, на постель летят какие-то бумажки, тряпки, четки. Наконец она достает фотографию.
– За него. – Подает мне снимок, пожелтевший, словно образки святых из ее молитвенника. На меня смотрит молодой деревенский парень в рубахе с открытым воротом. Руки сложены на груди. Он высокий, полный сил. На заднем фоне виден пасущийся на лугу белый конь. Великолепный белый конь.
– За сыночка… Они поставили его у гумна, одинешенького, как Иисуса перед распятием. И тот, высокий, выстрелил один раз. Невестка бросилась ему в ноги и кричала, чтоб больше не стрелял. Но он выстрелил еще раз. А я стояла с малым внучонком на руках и только чувствовала, что у меня холодный камень вот здесь… Вот в этом месте.
– Кто стрелял? – У меня пересохло в горле.
– Немец. Высокий. Морда как у лошади. И смеялся. Зубы оскалил, как конь, когда его овод ужалит. Похож был…
– На этого? Но ведь не тот же самый! Когда убили вашего сына, этот был еще мальчишкой!
– Не знаю. Он так же смеялся, по-лошадиному.
– Пани Ласак!..
– Вы обо мне не беспокойтесь. Я прожила свой век.
– Но это же невозможно! Ведь вы сами знаете, и вам доктор Бакула говорил, что он умер от сердечного приступа и…
– Ага… От сердца! – Ласак расхохоталась. – О н один знает, как все было на самом деле…
– Кто? Кто, ради бога, кто?
– О н, – отвечает женщина серьезно и поглядывает на потолок. Смотрит выжидательно на меня, но без тени страха. Ибо все, чему было суждено свершиться в ее жизни, уже свершилось. Теперь нужно только терпеливо ждать конца, который – как она глубоко верит – зависит от воли всевышнего. Я же ей безразличен. Она открыла мне свою тайну даже не как исповеднику, а просто как человеку, который случайно очутился на некоторое время под одной с ней крышей.
– Вы мне рассказываете сказки! Невозможную ерунду, пани Ласак. О н существует только в вашем воображении. К тому же немца не отравили, а убили тростью.
Ласак снисходительно усмехается.
– Идите за мной.
Она выходит, старательно оправляя свой черный платок. Запирает дверь, прячет ключ в карман широкой черной юбки. Ведет меня по коридору, в котором наверняка назначают друг другу свидание все сквозняки, блуждающие по замку. Открывает какую-то дверь, и мы оказываемся в кухне. Кухня огромная, выложена старым кафелем и напоминает баню в провинциальном городишке. Печь гигантских размеров. Пахнет посудой, кореньями, мокрой штукатуркой. Ласак наклоняется над ведром и достает оттуда стебельки какой-то мокрой травы. Протягивает их мне.
– Теперь верите?
– Что это?
– Зелье, – усмехается она ласково. – Я-то уж это дело знаю. У нас, в нашей стороне, каждая женщина разбирается, какую травку когда надо дать. Что от горла, что от простуды, что, если кровь в девушке застоится. Что на здоровье, а что на смерть. Это болиголов.
– Вы сделали отвар? Где чашка, из которой пил немец? Ласак пожимает плечами, выбрасывает мокрую траву в ведро, закутывается в свой черный платок.
– Теперь вы все знаете. Я никуда не уйду, не бойтесь. Буду ждать, когда за мной придет ваш офицер. А бог мне уже простил.
Выхожу. Она запирает за мной дверь. Слышу, как опускается на колени. Всхлипывает. До меня доносятся приглушенные рыдания, в которых, однако, нет ни тени отчаяния.
– Куницки! – кричу я в пустой коридор.
4
Первый раз вхожу я в комнату убитого Арнима фон Кольбатца. Куницки уверяет меня, что здесь все осталось так, как было, что ничего тут не трогали. Хотя вполне ручаться не может. Обыск делали в спешке, еще до первого оперативного совещания, затем дверь запломбировали, пломба оставалась нетронутой. Однако в этом доме ни за что нельзя отвечать…
– Вы правы, доктор, – соглашаюсь я. – Значит, возможность отравления вы совсем исключаете?
– Я ничего не исключаю. Я не делал вскрытия, не исследовал содержимое желудка. Но знаю одно, что и вам, кстати, известно: растительные яды не дают никаких внешних симптомов. Повторяю: алкалоиды очень трудно обнаружить при простом осмотре. Прекрасные чемоданы, правда?
Внимание доктора целиком сосредотачивается на кожаных дорожных чемоданах немца. Один из них открыт, видны рубашки, аккуратно уложенные в пластиковые прозрачные конверты.
– А вы могли бы сейчас исследовать желудок с помощью зонда?
Я внимательно смотрю на письменный стол.
– Нельзя ли без паники? Часа через два станет уже совсем светло, я подъеду в воеводскую лабораторию судебной медицины…
– Мне хотелось бы закончить следствие до рассвета. Куницки поглядывает на меня, прищурив глаз.
– Шутите, капитан?
– Нет. Значит, вы утверждаете, что подозревать отравление просто абсурдно…
– Невозможно говорить об абсурдности чего бы то ни было, пока остаются неизвестными все возможные данные! Я же сказал: вскрою труп – увижу… Сколько может стоить такой чемодан? Долларов тридцать, не меньше.
Все-таки Куницки несерьезный человек. На работе его считают хорошим специалистом и прекрасным товарищем. А он – так мне, по крайней мере, сдается – воплощает собой голый практицизм. Человек-формула.
Я продолжаю осматривать комнату. Обыск, по-видимому, делали основательно. Все, что здесь находится, подробно и точно зафиксировано в протоколе. Домбал тоже сугубый практик. Обожает тщательно собранные и пронумерованные факты и фактики. И чтобы вся фотография того или иного дела находилась в точном соответствии с предписаниями отдела криминалистики. Место, тип, категория… А я не люблю такие штучки! Через пятнадцать минут могу наконец с уверенностью утверждать, что стакана, из которого пил чай Арним фон Кольбатц, в комнате нет. Доктор рассматривает костюм убитого.
– Доктор Куницки, вы человек серьезный, то есть я хотел сказать – организованный. Куда вы обычно ставите стакан после того, как выпьете чай? – спрашиваю я, а Куницки смотрит на меня несколько обалдело. Потом смеется.
– Попали в точку! Однако что вы имеете в виду? На работе или дома? Если дома, то жена…
– На работе.
– Ставлю на подоконник.
– Понятно. Небольшой зигзаг в заботливо взлелеянных привычках принципиального педанта, – отвечаю я и отдергиваю занавеску.
Арним фон Кольбатц, видимо, тоже был педантом. Рубашки его изящно запакованы, носки аккуратно уложены, галстуки сколоты булавками и висят на специальных металлических вешалках. Но он тоже позволял себе небольшие отступления от принципов. Стакан с чаем стоит на подоконнике. Куницки от радости даже захлопал в ладоши. Стакан с чаем, который Аполония принесла немцу, остался нетронутым.
Коричневатая жидкость уже покрылась тоненькой пленкой. Дешевая жестяная ложечка лежит на блюдце рядом с двумя кусками сахара.
– У вас есть с собой лупа? – обращаюсь я к доктору Куницки. Он подает ее мне, но тут же замечает, что исследование стакана и жидкости входит в его непосредственные обязанности. Опять формализм! Но сейчас я уже не обращаю на это внимания. Осматриваю стакан, направив на него яркий луч фонаря. Края абсолютно чистые, ни следа прикосновения губ.
– Вы можете сейчас исследовать жидкость?
– На алкалоиды? Попробую. Но за результаты не ручаюсь. Там может оказаться какая-нибудь штука, которая сразу не даст о себе знать. Лучше работать в лаборатории.
– Позже проверите в лаборатории. Ничего против не имею.
– Но теперь это не столь уж важно. Она его не отравила, в лучшем случае – пыталась. Одним словом, работа закончена, пора собирать игрушки. Берите вашего Германа, и поедем домой.
Мы выходим из комнаты и возвращаемся в салон. Садимся в кресла под портретами.
– Почему Германа? Вы думаете, что это Герман?
– А кто? Его дочь прячет куртку с продырявленным рукавом и признается в убийстве. Понятно, что хочет кого-то прикрыть. Кого? Вы проделываете довольно вульгарный эксперимент над беременной женщиной и устанавливаете истину: она пытается взять вину на себя. Затем признается Герман Фрич. И еще к тому же телефонный разговор с Франкфуртом, который дает основания для серьезных выводов, Думаю, что он позволяет понять мотивы убийства.
– То есть?
– Если ваша гипотеза относительно королевского векселя соответствует действительности, то отсюда вытекает вполне правдоподобное предположение. Герман убил Кольбатца, чтобы присвоить себе деньги, предназначенные на покупку ценного антикварного документа у старого слуги рода фон Кольбатцев.
– Вы думаете, что вексель у Германа? Почему вы сделали подобное заключение?
– Все очень просто. Дед Германа был последним слугой Кольбатцев. Вспомните-ка: Герман сам говорил вам о золотой монете, которую его деду подарил капитан Харт. Он наверняка сохранил не только монету, Кто лучше лакеев знает все потаенные закоулки дворцов и кабинетов своих господ! Фричи же служили и камердинерами, и лакеями, и садовниками…
– Я изменю о вас мнение, доктор.
– Очень признателен. Но мне просто хочется, чтобы мы как можно скорее отсюда уехали.
– Ваше желание, однако, еще не может служить поводом для ареста Германа.
– Но на худой конец; сойдет за довольно серьезную улику!.. – Куницки рассмеялся. – Люблю судебные процессы, в которых обе стороны оперируют лишь косвенными уликами, не имея ни признания обвиняемого, ни прямых доказательств. Они получаются очень волнующими.
– Чувствую, что вы просто питаете слабость к мелодраматическим представлениям. Поэтому вынужден вам напомнить, что здесь совершено серьезное преступление. И его жертва – иностранный подданный. У нас уже есть три возможных убийцы. Не хватает четвертого. И мы не уедем из Колбача до тех пор, пока доктор Бакула не признается.
– Так вы думаете, что это он?
– Возможно. Вы знаете латынь, доктор Куницки?
– Только медицинскую.
– Тогда я постараюсь перевести вам вот эту надпись, украшающую портрет Матеуша из Колбача. Вы слушаете? «Если ты хочешь получить то, чего ты жаждешь, то должен поступать не так, как поступаешь сейчас».
Куницки поднимается с кресла. Вижу, что он очень устал. Потягивается. Останавливается у портрета Анны Хартман.
– Она мне больше нравится. И я не совсем понял: «Если хочешь получить… то… поступай не так…» Чего он жаждал?
– Матеуш хотел иметь много денег. Бакуле нужно алиби.
– Ничего не понимаю. Хотя я вам уже говорил: с меня хватит.
– Вам придется еще немного потерпеть, доктор Куницки. Тем более, что в башне появилось привидение. Посмотрите!
В башне вспыхивает свет, его бледный отблеск на мгновение озаряет заснеженный газон, но исчезает так же внезапно, как и возникает.
VIII. ЧЕТВЕРТЫЙ УБИЙЦА
1
Домбал рассказывает:
– …значит, я ей сказал: «Если еще раз поймаю вас в коридоре, мне придется отвезти вас в Голчевицы и посадить в арестантскую камеру». Она начала реветь, дошла уже совсем до истерики, оправдывалась: ей, мол, понадобилось в туалет. Я ответил: «Хорошо, в туалет вы можете ходить сколько вам угодно, но какого черта вы лазите в башню? В привидения захотелось поиграться?» И тогда из ее комнаты выскочил разъяренный пан хранитель и набросился на меня: «Как вы, гражданин, себя ведете?! А еще работаете в милиции!» Орал, что я не имею права так разговаривать с его женой. Мне пришлось запереть девчонку на ключ, а пана хранителя привести сюда. И еще докладываю, что те часы в башне, которые ходят, корабль, разлетелись на мелкие осколки. Все.
Домбал чувствует себя очень обиженным.
– Так это было, пан доктор Бакула? – спрашиваю я хранителя, который с вызывающим видом засовывает руки в карманы и садится на подлокотник кресла.
– Более или менее. Ваш подчиненный забыл только добавить, что несколько раз произнес слово «бандит», которое, как я предполагаю, было адресовано мне. И я хочу вас заверить, что в свое время я не премину об этом вспомнить.
– Имеете полное право, – говорю я, не глядя на Домбала.
Думаю о часах. Почему их разбили? Кто их разбил? Лигенза, не говоря ни слова, раскладывает обломки старинных часов на вытертом ковре. Кусочки трухлявого дерева, ржавые железки. Часы наверняка разлетелись с одного удара. Вот маленькая шкатулка со сложным замочком, тайник, скрытый в часах-фрегате. Она пуста. На дне лишь мелкие щепочки и клочок свалявшейся вековой пыли.
Только теперь я замечаю, что все мы четверо – я, Бакула, Домбал и Куницки – как зачарованные смотрим на шкатулку, в которой, однако, нет никаких драгоценностей вроде тех, что появляются в подобные моменты в старинных легендах. И все мы четверо как будто и удивлены и разочарованы. Если бы Лигенза обладал хоть каплей воображения, он мог бы прокомментировать эту находку. Вспомнил бы, допустим, как во время одного из своих героических обысков неожиданно наткнулся на хитроумный тайник, в котором прятали доллары. Пусть он даже соврал бы, но лишь бы вырвал нас из состояния наивного разочарования, встряхнул, вернул к реальности… Увы, Лигенза на это не способен. Он носком своего грубого ботинка сгребает в кучу осколки старинных часов, которые итальянский адмирал некогда подарил прусскому юнкеру, и выходит, не оглядываясь. А мы четверо все еще стоим, наклонившись над останками часов, словно дети над поломанной игрушкой. Куницки вздыхает.
– Вандализм… Пан доктор Бакула, вы знаете, что на нью-йоркском аукционе польский дукат первой четверти семнадцатого века был продан за восемь тысяч долларов? Не слыхали? Жаль. Я вот сейчас думаю, сколько может стоить собственноручная долговая расписка короля Зыгмунта Августа на сто тысяч талеров?
Куницки смеется. Лицо Бакулы остается непроницаемым.
– Понятия не имею. Меня абсолютно не интересуют ни антикварная биржа, ни спекуляции. Может, сто тысяч долларов – по доллару за талер? Во всяком случае, для науки это бесценный документ. Но я уже говорил, что в замке королевского векселя нет. В стокгольмском архиве Кольбатцев – тоже…
– Не оказалось его и в тайной шкатулке разбитых часов, пан доктор Бакула! – Куницки потирает руки. – Ваша супруга старалась совершенно напрасно.
– Это не она. – Голос хранителя шелестит, как песок на дюнах. Так говорят только люди, уставшие до предела, которым уже все безразлично. Голос выдает хранителя.
И я вижу, что его выдержке пришел конец, он внутренне капитулировал и больше не будет оказывать сопротивления. Он уже готов к последнему, решающему допросу. Домбал тоже понял. Он включает магнитофон, включает демонстративно, пристально глядя на хранителя, словно говорит ему: «Ну давай!» Зажигает лампочки в подсвечниках над камином.
Мы оба ошиблись. Бакула поднимается с кресла. У Домбала, примерного офицера оперативной службы, движение хранителя вызывает своего рода условный рефлекс. Он вежливо, но решительно заставляет его снова сесть. И тот понимает наконец, что для него отрезаны уже все пути. Пришло время говорить откровенно.
Бакула повторяет:
– Это не моя жена. Это ее отец, Герман Фрич.
– Проверим, – прерывает хранителя Домбал официальным тоном.
– Пан доктор… – Я хочу, чтоб Домбал замолчал, так как вижу в глазах своего коллеги хорошо мне знакомый холодный профессиональный блеск. Он уже «включился» и давно ждет предугаданных ответов. Но я думаю, что мы еще успеем их услышать. Успеем зафиксировать в десятках протоколов официального допроса у себя в комендатуре. Их приобщит к остальным документам прокурор, возбуждая уголовное дело об убийстве Арнима фон Кольбатца. Мне же в данную минуту нужно совсем другое. Мне нужен Марек Бакула – историк, тот самый, что рассказывал несколько часов назад о рыжеволосой тридцатилетней вдове, о женщине, которая начала создавать сагу рода фон Кольбатцев. Мне нужен человек, впервые увиденный мною вчера вечером. Интересный собеседник, а не подозреваемый. Им он еще успеет стать, но кто знает, захочет ли он тогда сказать правду?
Поэтому я обращаюсь к Бакуле:
– Пан доктор, не будем сейчас поднимать вопроса о том, кто разбил часы и кто искал королевскую расписку. Не думаю, чтобы вас как историка это особенно волновало. Вы просто пережили еще одно разочарование, не обнаружив в секретной шкатулке куска старого пергамента. Не волнует это и нас, представителей следственных органов, которых занимает только убийство, совершенное в этом доме. Несколько часов тому назад я сказал вам, что придет время, когда меня, офицера милиции, непосредственно заинтересует убийство. Тогда я действительно был увлечен и замком, и его историей в противоположность вам, поскольку ваши мысли, даже когда вы рассказывали, были направлены совсем на другое. Сейчас время пришло. Слушаю вас.
Доктор Бакула говорит:
– …мы ощутили присутствие Арнима фон Кольбатца в замке к вечеру, незадолго до ужина. Я, как и всегда, слушал музыку, а жена моя читала или готовила домашнее задание. У нас уже вошло в привычку именно так проводить наши совместные вечера. Я считаю, что свободное проявление индивидуальных склонностей только цементирует супружество. Может, именно я навязал ей подобный образ жизни: ведь я намного старше ее, и мой опыт, мои привычки, не могли не способствовать формированию ее интересов. Но она приняла такой стиль жизни без возражений и со временем сочла его за свой собственный. Почему я сейчас говорю о наших с ней совместных вечерах, таких редких в последнее время? Она в этом году кончает техникум, и наши встречи, к сожалению, определялись расписанием ее занятий. Так вот, в четверг, да, в четверг в нашу жизнь вторгся Арним фон Кольбатц, человек, обоим нам абсолютно чуждый. Я сказал бы, гораздо больше, чем чуждый. Никто его сюда не приглашал, он бестактно ворвался в тишину нашей жизни с лавиной ничего не значащих слов, пустых фраз и с обильной информацией о собственной персоне. Сообщил, что приехал в замок просто как турист, пробудет недолго, сожалеет, что не может остаться еще на некоторое время в этом прекрасном историческом месте. Снизошел до непритворного изумления, говоря о той заботе, с которой польская администрация, как он выразился, сохраняет этот памятник архитектуры, памятник, можно сказать, культуры европейской. Думаю, он тогда сознательно не употребил эпитета «немецкой».
На другой день он не у меня, но у моей жены попросил разрешения осмотреть кладбище. Оно его особенно занимало. Он ходил туда несколько раз, вспоминал, а точнее, напоминал мне, словно вдалбливая в голову, что, например, вот здесь, под дубом, сиживал некогда Отто фон Бисмарк, когда он останавливался в замке проездом из имения фон Ортценов. Говорил о розарии, которого не мог найти, так как все завалило снегом. Розарий, конечно, был достопримечательностью: его коллекция включала очень редкие сорта роз… Молодой Фихте однажды здесь отдыхал и в письме к Гейзенау посвятил колбацким розам несколько строк.
Повторяю: он нагло вторгся в нашу тишину. Вел себя крайне активно, говорил без умолку, а вернее – все время навязывал нам себя в качестве рассказчика и безапелляционно заставлял слушать. Когда он только представлялся мне, то свою фамилию произнес очень громко. Я понял: он ждал, что я его переспрошу, и не без изумления, как он, видимо, рассчитывал. Я не сделал этого. И сразу у меня возникло ощущение, что он сюда прибыл не для того, чтобы поклониться могилам предков. Нет, я ни слова не сказал ему о себе. Не сказал, что являюсь внуком капитана Харта и Малгожаты Бакулы, сыном Матеуша Харта, который жил и умер поляком и поэтому предпочел польскую фамилию матери. Я не сказал ему, что отец мой погиб от рук фашистов в сорок четвертом, когда я сам сидел в немецком концлагере. Отец остался верен себе до конца, до последних дней своих он был поглощен неведомыми мне до сих пор конспиративными заботами…
Кольбатца не удивила моя фамилия. И на другой день, когда он настойчиво приставал с расспросами о судьбах былых владельцев замка, о последних Кольбатцах, с делами которых он был знаком – как меня уверял – только по печатным источникам, я понял, что для него, последнего из рода, вернее, из немецкой, германской линии Кольбатцев, для него моя фамилия не ассоциируется ни с каким моментом колбацкой истории.
Моя жена оказалась прозорливее меня. Она избегала его, хотела уехать в город. Даже начала просить меня, чтобы мы под каким-либо предлогом уехали вдвоем. И ее страх, поначалу непонятный, но чем дальше, тем более очевидный, постепенно загипнотизировал и меня. Он еще не пробыл в замке и суток, но мы уже поняли, что так дальше продолжаться не может.
Он за ней волочился. Повторяю: волочился. И употребляю этот глагол в дословном однозначном смысле. Утром, за завтраком, который нам подали в салоне, он взял ее руку, бережно, словно какой-то хрупкий предмет, и сказал: «Фрау Труда, вы же решительная девушка». Я не знал, тогда еще не знал, что скрывалось за этой банальной с виду фразой. Я старался проявлять терпимость. В конце концов он был здесь гостем, прежде всего гостем в родовом гнезде своих предков, и имел право говорить комплименты хозяевам, если даже им – в данном случае мне и моей жене – его любезности и не особенно нравились. Но она, Катажина, – я не называю свою жену Трудой, предпочитаю второе ее имя, звучание которого для меня более близко, – она после его любезности встала из-за стола и выбежала из комнаты.
Утро было прекрасным. Много снега. Скала в ярком блеске солнца походила на сказочную гору, ослепительно белую, на которую даже больно смотреть. Или на ледяной дворец. Да, утро было прекрасным. А он, этот немец, с огромным фотоаппаратом ходил по кладбищу. Фотографировал надгробные плиты. Мне очень хотелось пойти за ним и побеседовать, наконец, откровенно. За завтраком говорил только он один, пытаясь вроде бы тонко, но с достаточной определенностью довести до моего сознания свою точку зрения на проблему наших западных границ. Его, видите ли, политические и административные границы не интересовали. Он уверял, что они уже являются анахронизмом для цивилизованной Европы. Заявил, что одинаково хорошо себя чувствует, пребывая и в Лондоне и в Париже. Его, как он выразился, больше занимает проблема границ, которые разделяют людей, границ, созданных образом жизни и пропагандой. Их он называл такой же опасной социальной болезнью, как, например, все возрастающий рекламный бум. «Вы сами видите, – заявил он, – что я не чувствую себя чужим и в вашем Колбаче». Последнее слово он произнес по-польски, и оно у него прозвучало как «Колбатш». И еще сказал: «Однако я постоянно чувствую иную границу, пролегающую между нами, хотя мы оба и говорим сейчас на языке Гёте». И потом, когда он стоял над заснеженными могилами в блеске холодного солнца, я хотел подойти к нему и спросить, почему он считает мою жену «решительной девушкой». И еще – признаюсь прямо – мне хотелось спросить его о большем. Почему он беспрестанно преследует ее взглядом. Почему только к ней обращается с просьбой оказать ту или иную услугу: показать, например, барельеф с изображением поморских деятелей Реформации – Бугенхагена и Амадеуса, тогда как это входит в мои прямые обязанности как хранителя замка. Откуда столь фамильярное «Трудель», произносимое мягко, иначе, нежели все другие слова, которые так и сыпались из его уст и за ужином, и за завтраком, и во время утренней прогулки.