355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карина Демина » Ненаследный князь » Текст книги (страница 4)
Ненаследный князь
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 18:41

Текст книги "Ненаследный князь"


Автор книги: Карина Демина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Маменька, зацепив щипчиками сахарный осколок, обмакнула в чай. И белый рафинад потемнел.

– Не так там и плохо, – примирительно сказала она, глядя, как с осколка в чай капают сладкие капли. – Всяк лучше, чем старой девой… вот доживешь до моих лет и поймешь, что счастье – в детях.

– Ну да…

– А без мужа и не думай. – В этом вопросе Модеста Архиповна была непреклонна. Веяния веяниями, а приличия – приличиями.

Следовало признать, что в чем-то маменька была права… не то чтобы Евдокию тянуло обзавестись семьей, но… принято же. Вон и деловые партнеры косо поглядывают, всерьез принимать не хотят. Одно дело – серьезная замужняя женщина, и другое – девка-перестарок.

Дернув себя за косу для смелости, Евдокия решилась:

– Я сама себе мужа найду.

Маменька приподняла бровь.

– Послушай… мы ведь все равно спонсируем этот конкурс…

…идея принадлежала Евдокии, и матушка долго не желала понять, какое отношение конкурс красоты «Познаньска дева» имеет к унитазам. А самое что ни на есть прямое…

– …я отправлюсь в качестве…

…уж точно не конкурсантки.

– …полномочного представителя от фирмы «Модестъ». – Евдокия щелкнула пальцами. – Буду следить, куда наши деньги расходуются.

Матушка кивнула. Вот проследить – это понятно… деньги, они такие, чуть отвернешься, враз разворуют.

– Конкурс же будет проходить при дворе… и я думаю, там найдется пара-тройка вдовцов, не обремененных детьми…

…и состоянием, поскольку иного варианта для себя Евдокия не видела. И да, при дворе она постарается найти мужчину, который не слишком сильно изменит привычную ее жизнь.

Муж?

Пускай… и после замужества жизнь существует.

– А Грель? – Модеста Архиповна облизала рафинад, с которого в блюдце падали темные капли. – Мы ж его послать собирались… ты сама предлагала. Он себе и штаны купил новые, со штрипками.

Штаны со штрипками были, конечно, весомым аргументом, но Евдокия не собиралась отказываться от идеи, пусть и внезапной, но неожиданно любопытной.

– Грель другим разом скатается, – сказала она. – Штаны его обождут… в конце концов, муж штанов важнее. Наверное.

И сердце замерло: а вдруг не согласится маменька? Нет, она женщина разумная, но и на нее порой блажь находила. Отчего молчит, разглядывает не то Евдокию, не то собственное в самоваре отражение.

Евдокия тоже глянула и отвернулась.

Лицо, и без того безмерно округлое, размазалось по медному боку, расплылось, сделавшись и вовсе уродливым… перестарок.

…зато с миллионами. А миллионы – они и при дворе миллионы… главное, распорядиться ими с умом.

– От и хорошо, – произнесла маменька со странным удовлетворением, разгрызая сахарный осколок. – Съезди, Евдокиюшка, развейся… погляди, как оно в столицах. Заодно за Аленкой присмотришь…

…о нет!

ГЛАВА 3
О шпионах, мздоимцах и секретных операциях

Назвался груздем – держись легенды.

Негласный девиз королевских акторов

К своим пятидесяти трем годам Евстафий Елисеевич, выборный познаньский воевода, обзавелся обширною лысиной, которая, по уверениям любезнейшей его супруги, придавала обличью нужную импозантность, животом и бесконечными запасами терпения.

А как иначе-то?

Нервы, чай, не казенные. И медикусы, к которым Евстафий Елисеевич обращался редко и с превеликой неохотой, в один голос твердят, что батюшке-воеводе надобно себя поберечь. А не то вновь засбоит утомленное сердечко, да очнется от спячки застарелая язва, нажитая еще в те лихие времена, когда рекрут Евсташка жилы на службе рвал, пытаясь выше собственной кучерявой головы прыгнуть. И ведь вышло же! Прыгнул. Выслужился.

Дослужился.

И сам государь, вручая Евстафию Елисеевичу синюю ленту с орденом Драконоборца, ручку жал, говорил любезно, что, дескать, такие люди королевству надобны. Очень эти лестные слова в душу запали… а все почему? Потому, что служил Евстафий Елисеевич не за честь, но за совесть. Злые языки поговаривали, что совести у воеводы даже чересчур много. И самому жить не дает, и другим мешает.

Да разве ж о том речь?

Злым бы языкам в это кресло, из мореного дуба сделанное, телячьею кожей винного колеру обтянутое, кажущееся и надежным и удобным… да на денек-другой посидеть, в бумажках закопавшись, в попытках бесплодных усмирить акторскую вольницу, каковой сам Хельм не брат.

Тогда, глядишь, и примолкли бы.

Тяжко… что в животе – не надо было баловаться расстегаями уличными, но уж больно тяжело давалась Евстафию Елисеевичу диета, супругой прописанная, – что на душе.

День предстоял сложный.

И желая оттянуть неизбежное, маялся Евстафий Елисеевич, натирая мягкой ветошью бюст его величества. Сие занятие успокаивало его еще с той давней поры отрочества, когда Евстафушка, третий сын старшего судейского писаря, оставался надолго в отцовском кабинете. Нет, ныне-то он разумел, что кабинет тот был просто-напросто комнатушкой с оконцем под самым потолком, но не было в мире места спокойней. Он любил и это окошко, и арочный потолок, с которого свисали полотняные ленты, пропитанные медовой водицей для привлечения мух и прочего гнуса, ежели таковому случится попасть в полуподвальное помещение, и самих мух, по-осеннему неторопливых, громких, и гладкие канцелярские шкапы, избавленные от виньеток, медных ручек и прочих ненужных кунштюков…

Обычной робости, каковая часто охватывает людей в местах присутственных, Евстафушка не испытывал. Напротив, все-то тут было знакомо. Упорядоченно.

И он радовался этому порядку.

Спешил помогать.

Батюшка же, утомленный работой, снимал очочки, протирал их чистым, хоть и латаным платочком и щурился, глядя на сына. Приговаривал:

– Старательность – сие тоже талант. И не след его в себе губить.

Сам он, дослужившийся до старшего писаря, и не помышлял о работе иной. Он жил бумагами и младшим, поздним сыном, так похожим на дорогую Лизаньку. Оттого, глядя на него, и улыбался скупо, сдержанно. И не вязалась эта улыбка с серым цивильным платьем.

Евстафушка же, спеша отца порадовать, пристраивался в уголочке меж стопок со старыми делами, от которых сладко пахло архивною пылью, и делал уроки.

Учиться он любил.

И учителя хвалили Евстафушку не токмо за старательность и прилежность – а как иначе-то? – но и за тихий незлобливый норов.

Когда же последняя тетрадь отправлялась в портфель, отец кивал и открывал сумку, вытаскивал бутерброды, завернутые в утрешнюю газету. За день она успевала пропитаться маслом, а на белом хлебе оставались черные пятнышки типографской краски, но в жизни не едал Евстафушка ничего вкусней.

…и чай, который приносила Капитолина Арнольдовна, пучеглазая немка, служившая в присутствии судейским секретарем, был всегда крепок, темен и сладок до невозможности. Порой немка оставалась, рассказывая скрипучим хрипловатым голосом последние сплетни. Отец охал, качал головой и языком прицокивал… и завидя, что Евстафушка уже расправился и с чаем и с бутербродами, он говорил:

– Иди-ка, сыне, уважь государя.

Казенный бюст в аршин высотой стоял на краю стола, повернутый к двери. И получалось, что каждый посетитель, кому случалось заглянуть в каморку старшего писаря, вставал пред суровым взором его величества Никея Первого.

Государь сиял во многом благодаря ежедневным усилиям, каковые прикладывал Евстафушка, натирая бронзу мелким речным песочком да мягкою ветошью. Особенно ему нравились высокая, солидная лысина и государев массивный нос. А вот в усах застревал песочек. И Евстафушка мечтал крамольно, что однажды Никея Первого сменит иной государь, безусый, начищать которого будет проще, и, мечтая, слушал краем уха голубиное воркование Капитолины Арнольдовны…

Наверное, они бы поженились, поскольку нравилась отцу Капитолина Арнольдовна неспешностью своей, солидностью, не женской какой-то рассудительностью. И Евстафушка был бы рад этакой мачехе…

…не срослось. Подвело однажды старшего судейского писаря изношенное сердце. Ушел, оставив пустой стылую съемную квартирку, шкап с тремя серыми пиджаками, полдюжины носовых платков да чиненое белье, которое по традиции отнесли в храм Иржены-заступницы.

Та давняя смерть и переменила судьбу Евстафушки, резко лишив его мечты о писарской карьере, но толкнув в объятия вербовщика. Два месяца всего ушло, дабы перекроить, перетрясти душу, вылепив из вчерашнего гимназиста сначала рекрута Евсташку, а после и младшего актора полицейского управления…

Давно сие было.

И, глядя на орлиный государев профиль, втихаря улыбался Евстафий Елисеевич: сбылась детская мечта, нынешний король был приятно безус.

Успокоившись – многие знали об этакой начальственной слабости, которая свидетельствовала не только о расстроенных нервах воеводы, но и о скорых переменах, ожидающих познаньское управление полиции, – Евстафий Елисеевич сдул с высочайшего чела крупицы песка. Его же вместе с тряпицей убрал в ящик стола. Поднялся. Потянулся, чувствуя, как тяжко хрустят старые кости, и снял с полочки телефонный рожок. Как всегда помедлил – ну не любил познаньский воевода технику, внушала она ему не меньшее подозрение, нежели ведьмаковские штукенции, а всяк знает, сколь опасны они, – но преодолел себя, поднес к губам.

– Ежель Себастьян на месте, – сказал, чувствуя себя преглупо: говорить в коровий рог, пусть и в серебряном солидном окладе… – то пускай зайдет.

Сам же глянул в зеркало, упрятанное за гладкою – а иной мебели Евстафий Елисеевич с детства не признавал – дверцей шкапа, убеждаясь, что нет в его одежде беспорядка. Синий китель, сшитый на заказ, сидит по фигуре, пусть и фигура сия давно потеряла былую стройность. И любезнейшая супруга не единожды намекала, что не мешало бы Евстафию Елисеевичу корсетом пользоваться…

Женщины.

С женщинами в доме было тяжко… четверо дочек, и младшенькой, поздней, названной в честь покойной матушки Лизанькой, только-только семнадцатый годок пошел…

Нахмурился Евстафий Елисеевич, отгоняя неуместные мысли. Попытался настроить себя на беседу, каковая – знал точно – пойдет непросто. И треклятая язва ожила, плеснула болью…

…нет, точно расстегай с порченым мясом был. А ведь предупреждал верный ординарец, что врет бабка про зайчатину, что если мясо чесночным духом исходит, то, стало быть, несвежее… или это от чеснока бурлит?

Хоть бы дурно не стало.

Признаться, подчиненного своего познаньский воевода не то чтобы побаивался, скорее уж смущался премного, под насмешливым взором черных глаз его ощущая себя не кем иным, как писарчуковым сыном, по недоразумению взлетевшим чересчур высоко. И пыжится он, и лезет из мундира, тянется над собственною лысою макушкой, а все одно не станет иным… нет, не стыдился Евстафий Елисеевич происхождения своего простого, но вот… робел.

Сколько уж лет минуло, а все робел.

Смех кому сказать.

Евстафий Елисеевич повернул монарший бюст к окну, пейзаж за ним открывался самый что ни на есть благостный: с аллеей, цветущими каштанами да гуляющими девицами. Конечно, внимательный наблюдатель очень скоро понял бы, что гуляют девицы не просто так, а со смыслом, стараясь друг на дружку не глазеть, а если уж случится пересечься взглядами, то раскланиваются и отворачиваются…

…в последние годы, с той самой поры, как возвели Военную академию, аллею имени героя Пятой Победоносной войны, бравого воеводы, князя Муравьева-Скуратовского, народ переименовал в Девичью. Князь, пожалуй, отнесся бы к подобной вольности без понимания; историки утверждали, что нравом он обладал суровым, резким даже для своих неспокойных времен. Однако Муравьев-Скуратовский давно и благополучно был мертв, а девицы… Что ж тут сделаешь? Евстафий Елисеевич ему от души сочувствовал.

Себе тоже.

А старший актор вновь соизволили опаздывать. Нет, они спешили, но как-то томно, будто самим фактом этой спешки делая одолжение. Вот хлопнула дверь в приемную. И характерно заскрипело кресло, в котором уж второй десяток лет обреталась Аделаида Марковна, дама внушительных достоинств и трепетного сердца… раздались голоса… наверняка, поганец, раскланивался, ручки пухлые целовал, отчего все десять пудов Аделаиды Марковны приходили в волнение…

Евстафий Елисеевич погладил государя по бронзовой маковке.

– Можно? – Дверь распахнулась, и на пороге возник человек, в свое время доставивший немало хлопот что познаньскому воеводе, что всему полицейскому ведомству.

– Заходи, Себастьянушка, присаживайся. – Евстафий Елисеевич старался быть дружелюбным. И улыбкой на улыбку ответил, хотя при виде ненаследного князя Вевельского проклятая язва ожила…

…а все Лизанька с ее блажью.

И супруга, ей потакающая… дуры бабы… а поди ж ты, не справиться… и кому скажи – засмеют, назовут подкаблучником. От мыслей подобных Евстафий Елисеевич вовсе пришел в уныние и язву погладил сквозь китель: мол, погоди, родимая, дай с делам и разобраться, а там уж и до тебя черед дойдет. Будет тебя дорогая супружница холить, лелеять да овсяными киселями потчевать…

Язва послушалась.

– Как дела, Себастьянушка? – ласково поинтересовался Евстафий Елисеевич, хотя по довольной физии подчиненного видел, что дела у него, в отличие от начальственных, обстояли превосходно.

Да и то, ему ли быть в печали?

Когда пятнадцать лет тому старший актор Евстафий Елисеевич узнал, кого ему принесло рекрутским набором, всерьез задумался о том, чтобы работу сменить.

Мыслимое ли дело, чтобы в акторах цельный князь ходил?

Пусть и ненаследный?

А ведь хватились-то не сразу… у матушки дела сердечные, то бишь сердце пошаливало, лечения требовало, оттого и отбыла разлюбезная княгиня на родину в компании семейного доктора. Князь же, видать, от расстройства и волнения за супругу увлекся молодой актриской… в общем, успел Себастьян Вевельский закончить трехмесячные курсы подготовки да попасть под распределение…

…ирод. Сидит. Улыбается.

Смотрит прямо.

Ждет, когда заговорит Евстафий Елисеевич. А тот, как назло, не знает, с чего разговор начать. Скользкий он, как и само задание. При мысли о том, что придется просить у князя, Евстафий Елисеевич впадал в хандру, на которую язва откликалась живо.

…и тогда тоже улыбался, глазищами сверкал…

– Князь, ваше благородие, – признался сразу, да и как не признаешься, когда матушка в кабинете сидит, платочком надушенным слезы вытирает. И отец тут же, только глядит не на сына, на Евстафия Елисеевича, буде бы он виноват в том, что ихний князь дома не усидел. А тот раскаяние изобразить и не пытался, знал, поганец, что контракт магический одним желанием родительским не разорвать. Ярился Тадеуш Вевельский, грозил всеми карами, плакала княгиня и от чувств избытка в обморок падала, прямо Евстафию Елисеевичу на руки, а ничего-то не добились. Крепок оказался контракт, на крови заключенный, и упрям Себастьян… видать, пороли мало.

Искоса глянув на подчиненного, познаньский воевода уверился в правильности поставленного уже тогда диагноза: мало.

Без должного прилежания.

Вот оно и выросло… на беду начальству.

– Себастьянушка… как ты? Оправился? Отдохнул?

– Оправился, Евстафий Елисеевич, – бодро произнес ненаследный князь Вевельский и ногу за ногу закинул этак небрежненько. А на колено хвост положил.

Хорош.

Нет, не хвост, хвост-то аккурат Евстафия Елисеевича смущал зело, что наличием своим – у нормальных людей хвостов не бывает, что видом. Длинный, гибкий и в мелкой этакой рыбьей чешуе. Шевелится, чешуей поблескивает, честный люд в смущение вводит. А этот охальник, прости, Вотан милосердный, знай себе улыбается во всю ширь… зубы-то свои. Небось на аптекарский ряд Себастьян в жизни не заглядывал…

Евстафий Елисеевич потрогал кончиком языка клык, который взял за обыкновение на погоду ныть так долго, муторно. И не помогали ни полоскания в дубовой коре, ни долька чеснока, к запястью примотанная, ни даже свежее сало… драть придется…

– Ох, Себастьянушка, дело предстоит новое… сложное…

Слушает.

Очами черными зыркает, хвост поглаживает…

…ах, Лизанька, Лизанька, дочка младшая, любимая… и матушка твоя, чтоб ей икалось… оно-то девицу понять можно: как устоять перед этаким-то красавцем, смуглым да чернявым? Обходительным, что Хельм, по душу явившийся… и тает, тает сердечко девичье.

А матушка, знай, подуськивает.

Мол, хороша партия для Лизаньки. И Евстафий Елисеевич в упрямстве своем мешает дочерину счастию состояться.

Бабы.

Не разумеют, что писарчукова внучка, пусть бы она была хоть трижды воеводиной дочерью, не пара сиятельнейшему шляхтичу. Ну и что, что ненаследный, а все одно – князь…

…дуры.

А он не умней, ежель поддался.

– …и только тебе одному, Себастьянушка, с ним справиться…

Начальство потело, улыбалось и безбожно льстило.

Это было не к добру.

Себастьян глядел в круглое, будто циркулем вычерченное, лицо Евстафия Елисеевича, мысленно пересчитывая веснушки на его лысине, и преисполнялся дурных предчувствий.

– Дело-то государственной важности, Себастьянушка… по поручению самого генерал-губернатора…

Евстафий Елисеевич тяжко вздохнул.

Мается он в своем шерстяном мундире, застегнутом на все тридцать шесть золоченых пуговок. И ерзает, ерзает, теребит полосатый платочек, то и дело лоб вытирая. А на Себастьяна избегает глядеть по старой-то привычке, оттого и блуждает взор начальственный по кабинету, каковой, в отличие от многих иных начальственных кабинетов, мал, а обставлен и вовсе скупо. Нет в нем места ни волчьей голове, в моду вошедшей, ни рогам лосиным развесистым, ни пухлым адвокатским диванчикам для особых посетителей. Скучная мебель, казенная.

И сам Евстафий Елисеевич ей под стать.

Признаться, начальника своего Себастьян побаивался еще с тех давних пор, когда, окончивши краткие полицейские курсы в чине младшего актора, предстал пред светлые очи Евстафия Елисеевича. Был тот моложе на полтора десятка лет, на пару пудов тоньше и без лысины. Позже она проклюнулась в светлых начальственных кудрях этакой соляной пустошью промеж богатых Висловских лугов…

Тогдаже старший актор Евстафий Елисеевич нахмурился, завернул в газетку недоеденный бутерброд, который спрятал в потрепанный, потрескавшейся кожи портфельчик, облизал пальцы и, повернув государев бюст лицом к окошку – сия привычка по сей день Себастьяна удивляла, – спросил:

– Актором, значит?

– Так точно! – весело отозвался Себастьян. Он едва не приплясывал от нетерпения. Вот она, новая жизнь, и подвиг где-то рядом, совершив который ненаследный князь прославится в истории или хотя бы на страницах газет. И коварная Малгожата, прочитав статью, всплакнет над несбывшейся жизнью…

…быть может, даже объявится, умолять о прощении будет, плакать и объяснять, что он-де не так все понял. А он объяснения выслушает бесстрастно и спиной повернется, показывая, что мертва она в сердце его. Или что это сердце вовсе окаменело?

В общем, Себастьян еще не решил.

Следует сказать, что учеба пришлась ненаследному по душе, особенно когда он понял, что хвост и дрын – это аргументы куда более понятные новому его окружению, нежели доброе слово, густо приправленное латынью. На латыни сподручно оказалось ругаться.

– И чего ты умеешь? – Евстафий Елисеевич, от которого неуловимо пахло чесноком, разглядывал Себастьяна пристально. И сам себе ответил: – А ничего…

Себастьян обиделся.

Правда, первый же месяц показал, сколь право было начальство.

…и что само это начальство не стоило недооценивать. Тихий, даже робкий с виду Евстафий Елисеевич способен был проявить твердость. Пусть и говорил он мягко, порой смущаясь, краснея, теребя серый суконный рукавчик мундира, но от слов своих не имел обыкновения отказываться.

– Помнишь, Себастьянушка, первое свое серьезное дело? Познаньского душегубца? – вкрадчиво поинтересовалось начальство, отирая платочком пыль с высокого государева лба, на коего дерзновенно опустилась муха. Толстая, синюшная и напрочь лишенная верноподданнических чувств.

– Помню.

Себастьян потрогал шею.

…как не запомнить, когда после этого дела и собственной инициативы, казавшейся единственно возможным шагом, он месяц провел в больничке. И начальство любимое навешало его ежедневно, принося ранние яблоки, сплетни и свежие газеты.

В газетах Себастьяна славили.

…а Евстафий Елисеевич за самодурство, которое репортеры нарекли «инициативой неравнодушного сердцем актора», подзатыльника отвесил. Удавку с шеи снял и отвесил.

А потом еще пощечину…

…что сделаешь, ежель в портфеле старшего актора не нашлось местечка нюхательным солям… но подзатыльник тот запомнился, и пощечина, и злое, брошенное вскользь:

– Только посмей умереть. С того света достану!

И ведь достал бы, смиреннейший Евстафий Елисеевич, не побрезговал бы ни к Вотану-молотобойцу пожаловать, ни в темные чертоги Хельма, ежели оказалось бы, что грехи Севастьяновы напрочь добрые дела перевешивают…

На память о той истории остался ненаследному князю орден и беленький шрам на груди… шрамом Себастьян гордился больше, втайне подозревая за орденом и повышением отцовскую крепкую руку…

– Помнишь, значит, – с тяжким вздохом произнес Евстафий Елисеевич, вставая.

Совсем дурная примета.

– И как ты тогда… – он замялся, не зная, как сказать, – инициативу проявил…

– Да.

Хмыкнул. Замер, оглаживая бронзового государя по высокому лбу.

– А слышал ли ты, Себастьянушка, про конкурс нонешний?

– Кто ж не слышал?

– И то верно… верно… – Снова вздох, тягостный, и толстые пальцы Евстафия Елисеевича мнут подбородки, которых за последние года три прибавилось. – Кто ж не слышал… Дева-краса… чтоб ее да за косу… срам один… и нам заботы.

Себастьян терпеливо ждал продолжения.

– Патронаж ее величества… и отменить никак не выйдет… но имеются данные, дорогой мой, что нонешним конкурсом воспользуется хольмский агент… агентка, – поправился он, точно опасаясь, что сам Себастьян недопоймет.

Порой ненаследному князю казалось, что для Евстафия Елисеевича он так и остался семнадцатилетним оболтусом, излишне мечтательным и не в меру наивным. Таковым в родительском доме место, а никак не в полицейском управлении, но нет, возится познаньский воевода, душу вкладывает…

…начальство Себастьян любил.

И со всею любовью побаивался.

– Данные верные, и, по словам нашего актора, шансы на успех у нее высоки… – Евстафий Елисеевич прошелся вдоль окна и застыл, устремив взгляд на Девичий бульвар. – Ты ведь лучше иных понимаешь, что есть сей конкурс для девиц…

…шанс на удачное замужество, который при должном умении использовали все. А если с замужеством не ладилось, то времена ныне вольные, некоторым и покровителя хватит, чтобы в жизни устроиться.

…или ненадолго зацепиться на вершине.

– Ко всему, его высочество так некстати расстались с графиней Белозерской. – Уши у Евстафия Елисеевича порозовели. Человек старой закалки, он стеснялся пересказывать дворцовые сплетни, особенно когда касались они королевской семьи.

– И будет искать утешения. – Себастьян озвучил очевидный вывод, избавляя начальство от необходимости произносить подобные, порочащие корону слова вслух. – Или утешительницу.

…и найдет. Кто откажет будущему королю?

Нехорошо.

И вправду нехорошо выходит… ожил, значит, Хольм? Оправился после поражения в Северной войне? Или дело не в том, но в новом Избранном, который твердою дланью ведет народ хольмский по пути всеобщего процветания…

…Себастьяну доводилось читать и хольмские газеты, весьма отличавшиеся от королевских какой-то нарочитой бодростью, обилием воззваний и портретов Избранного князя.

Случалось встречать и хольмских посланников, суровых темнолицых мужчин, что предпочитали держаться вместе, поглядывая друг на друга искоса, с опаскою. Они рядились в суконные костюмы, сшитые по одному лекалу, а порой, казалось, и по одной мерке, а потому сидящие дурно.

Хольмские женщины, каковым случалось оказаться в королевстве по делам супругов, были молчаливы и некрасивы, причем некрасивы одинаково: одутловаты и болезненны. На людях они разговаривали тихо, заставляя собеседника наклоняться, дабы расслышать сказанное, носили неудобную обувь и глухие платья, сшитые из того же серого сукна.

– Не спеши, Себастьянушка, – сказал Евстафий Елисеевич. И вновь-то он, забавный толстяк, о котором поговаривали, будто бы недолго ему оставалось воеводину булаву держать – Себастьян предпочитал подобные беседы игнорировать, – заглянул в мысли. – Сюда присылают лишь тех, кто… надежен.

Познаньский воевода потер бок, заговаривая язву.

– Присылали. Думаю, скоро многое изменится. Новый Избранный, по слухам, умен… и честолюбив… – Честолюбие Евстафий Елисеевич почитал если не грехом, то уж верно недостатком, каковой и в себе самом, к великому огорчению супруги, пытался искоренить. – Ему спится и видится, что хольмское княжество воспрянет в былом величии… и былых границах.

Тихо это было сказано, с опаскою.

И Себастьян кивнул: понимает, мол. Уж не первую сотню лет тает Хольм, с самой Первой войны, с неудач, с переворота, когда пали Соколиные стяги, сменившись пурпурным полотнищем Хельмова Избранника. И загремели по всему Хольму колокола, возвещая о новом времени.

Отвернулся от опального княжества Вотан-молотобоец.

Отступила Иржена, всеблагая его супруга.

И остался царить над людьми Хельм-злословец, прозванный в Хольме заступником народным. Кому и когда подобная дикая мысль в голову пришла? Неведомо. Да и не было дела королевству Познаньскому до соседа. Собственные бы раны зализать, зарастить. И, замкнув границы, ощериться штыками, заполонить летучей конницей отвоеванный Красин кряж, удержать Гданьск и Велислав, пресечь волнения народовольцев, растревоженных хольмскими идеями.

Железным кулаком удержал Згур Первый королевство.

А сын его, Милослав Понямунчик, расширил границы, потеснив прореженную именем Хельма хольмскую армию. И отошли под руку короны оба берега реки Висловки да две из пяти губерний Северо-Западного края… остальные три тоже ненадолго задержались.

Правда, сколь Себастьян помнил из курса истории, каковой за годы службы крепко повыветрился из памяти – и то дело, к чему актору лишние науки? – хольмский Избранный все ж сумел дать отпор. Схлестнулись за деревушкою Поповцы две силы, две волны, и мертвая Хельмова увязла в живой, королевскими ведьмаками сотворенной, да не погасла…

…переменилась сама и мир вокруг переменила, перевернула, породивши проклятые Серые земли. Давно это было. Затянулись те раны, и черные, стылые и по летней поре воды Ярдынь-реки легли новой границей… стояла она, нерушимая, не один десяток лет. А в последние годы под рукой нового Избранного князя Хольм ожил, стал поглядывать на запад, припоминая королевству былые обиды.

Евстафий Елисеевич не мешал подчиненному вспоминать; он замер, возложив пятерню на лоб государя, сморщившись не то от язвы, не то от мыслей, терзавших познаньского воеводу.

…а к доктору не пойдет, как ни уговаривай…

…упрямый.

…все-то делает вид, будто из той же бронзы, что и бюст короля, сделан, что не страшны ему ни годы, ни болячки… заговори, враз губы подожмет, нахмурится, вид важный напустит, а то и вовсе разобидится и от обиды начнет припоминать недавние Севастьяновы огрехи.

…хоть ты его силой веди на Аптекарскую слободу.

– Нынешняя хольмская разведка – не чета старой. Гольерд ее взрастил… точнее, сам из разведки вышел… – Евстафий Елисеевич говорил медленно, тщательно подбирая слова. – И хитер, Хельмов Избранник… хитер… за прошлый год нежданно померли пять соправителей из дюжины… с кем-то заворот кишок приключился…

…слышал Себастьян и об этом, хотя не особо интересовался политикой.

– …кто виноградинкой подавился… еще один вдруг в ванне утоп. Великое несчастье было. – Евстафий Елисеевич говорил о том серьезно, без тени улыбки. – На три дня траур объявили. Не вспомнили, что утопший дурно о князе отзывался да подзуживал к смуте… жаль… много денег на него ушло.

И это не было новостью.

Хольмовы соправители грызлись между собой, как кобели на собачьей свадьбе. И кормились они не только Хельмовыми милостями, но не брезговали брать скромные подарки от друзей, что с запада, что с востока… небось Казарский каганат немало золота влил в жилы Хольмского княжества в надежде, что переломит оно монополию королевского флота в южных морях.

…а королевство Познаньское платит за внимание к восточным рубежам, к нестабильной Хельерской губернии, на которую давненько каганат зарится…

Нет, все ж политика – дурное дело.

От нее голова болит.

– Тяжко, Себастьянушка, – пожаловался Евстафий Елисеевич. – Ладно, когда они промеж собой грызлись, нам оно только на руку было. Но князю удалось соправителей осадить. И смирнехонько сидят, Хельмовы дети, вздохнуть лишний раз боятся. А народец Избранного славит, разве что не молится… а может, и молится. Там давно уже не понять, кому, Хельму или князьям, храмы строят…

…слышал Себастьян, что в каждом черном храме над алтарями висят портреты Избранных. И жрецы, скрывающие лица за стальными масками, – не люди то, но лишь Голоса, одинаково кровь на жертвенники плещут, что Хельму, что слугам его… нет, темные это земли – Хольмское княжество.

– Главное, что нам они мешать стали. Небось знаешь про скандал с князем Гершницем?

– Знаю. – Себастьян откинулся на спинку кресла, к слову, казенного, неудобного. Спиной сквозь тонкую ткань мундира – крой-то установленный, но сукно шерстяное тонкое, да и портной собственный, княжий, доверием обласканный, – чувствовал и изгиб дерева, и твердые шляпки гвоздей.

Порой ему казалось, что мебель в присутственных местах делали сугубо для того, чтобы человек обычный, каковому случилось заглянуть в подобное место по некой своей человечьей надобности, не приведи Вотан, не ощутил себя хоть сколько-нибудь комфортно. Глядишь, и повадится ходить, отвлекать мелкими пустыми вопросами людей занятых. И на страже государственных интересов стоят этакие вот пыточные кресла, узенькие диванчики с гладкими полированными сидушками и низкими спинками, да массивные шкапы, что кренятся, грозясь обрушить на голову нерадивого просителя пропыленные тома…

В приемной князя Гершница стояли кокетливые козетки, обтянутые гобеленовой тканью, каковая только-только в моду вошла, и солидный секретер из розового дерева, и стол с медальонами, и зеркало имелось в золоченой раме…

Откуда?

Нажил. И отнюдь не с родового имения, каковое до недавнего времени пребывало в упадке. Да и то, много ли возьмешь с двух деревенек и старой мануфактуры?

Себастьян нахмурился, силясь вспомнить, какие ходили слухи?

Взятки?

Так разве ж это повод достойного человека кресла лишить? Берут все. Кто золотом, кто козетками… нет, не во взятках дело, а в планах военного ведомства, при котором имел несчастье обретаться проворовавшийся князь.

– Гершниц собирался продать планы «Победоносного».

Евстафий Елисеевич вновь погладил государев бюст, находя в прикосновении к монаршьему челу немалое для себя утешение.

– Он сознался… правда, сознаваясь, помер. Не рассчитали, что сердце у князя слабое…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю