355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Свасьян » Растождествления » Текст книги (страница 4)
Растождествления
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:44

Текст книги "Растождествления"


Автор книги: Карен Свасьян


Жанры:

   

Публицистика

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 34 страниц)

Ничейная власть

Опубликовано в бернском журнале «Gegenwart. Zeitschrift fur Kultur, Politik, Wirtschaft», Nr. 3/2005. Русский перевод (с изменениями и дополнениями) вышел в журнале «Политический класс», март 2006

Наше время имеет все основания гордиться своими достижениями. Оно расточительно празднует победу над властью. Похоже, ни в одном другом столетии власть не возносилась на такие высоты, но и ни в каком другом не опускалась до столь низкого уровня, как в ушедшем ХХ-м. Мы сопоставляем обе половины названного века и делаем выводы. Если первая половина изобилует шедеврами тоталитаризмов и диктатур, то вторая стоит под знаком продуманной и систематически осуществляемой деструкции всякого рода вертикального господства. В политической теологии стран–победительниц 1945 года родине Гегеля и Гёте отводилась роль парадигмального зла. «Убей немца!» – под этим знаком миролюбивый мир viribus unitis усмирял осатаневшую Германию; вместе с немецким злом полагали выкорчевать сорняк зла как такового. Богопослушные потомки кромвелевских roundheaded инсценировали библейские сцены, обрушивая с воздуха огонь и серу на нечестивые германские города; мы бы не удивились, узнав, что, нажимая на спусковые кнопки, они распевали псалмы. Понятно, что в этом походе праведных против среднеевропейских гуннов годились все средства: в разнемечиваемом мире Ялты и Потсдама душеприказчики Локка и Джефферсона сидят за одним столом с коммунистическими наследниками Орды. По существу, убийство Германии – с воздуха и суши – было абсолютной миротворческой акцией, в проведении которой западные гроссмейстеры успешно перенимали опыт сибирских шаманов и кавказских ведьмаков. «Жить стало лучше, жизнь стала веселей»: после встречи на Эльбе будущее казалось основательно умещенным в настроение «веселых ребят» из Одессы и Гарлема.

Но уже в следующее мгновение – параллельно с политическими казнями в Нюрнберге – мир снова начал становиться немецким, что значит: мыслимым и идеируемым, а не просто рефлекторно подергивающимся. Мир стал снова гегелевским, в подражание рассветным раздельным движениям мысли в самом начале Большой логики, которой, после того как ею перестали интересоваться философы, заинтересовались политики. Нужно будет представить себе логологический фокус двойного небытия, инструментализируемый дипломатами и спецслужбами, чтобы воспринимать события не в одноразовости сцен, а в оптике сценария. Сценарий: небытие полагает себя как бытие и вместе как небытие, потому что только по контрасту с небытием оно может быть воспринято как бытие. Похоже, сценарий списан с теологического Бога, который, чтобы быть у дел, да и просто быть, нуждается в дьяволе не меньше, чем в опекающих его теологах. Сначала это был немецкий дьявол, а после его устранения вакансия досталась русскому, в миру «советскому». (Последний оттого и стал советским, что, выбирая между Ксерксом и Христом, умудрился отдать предпочтение одному гегельянскому перевертышу.) Нужно ли говорить, что в смене дьявольских парадигм Бог неизменно оставался Богом праведников и пуритан.

Нельзя достаточно надивиться чутью карикатуриста, в угаре послевоенной немецкой перестройки посадившего философа Ницше на нюрнбергскую скамью подсудимых. Мы отдадим должное энтузиасту, обрамив его бульварное вдохновение репликой, сделанной в ноябре 1916 года сэром Робертом Сесилом, вторым лицом в британском министерстве иностранных дел: миссия союзников в том, чтобы заменить «волю к власти», «дьявольское учение немца» (Ницше), «волей к миру». Этот неожиданный тандем газетчика и дипломата впечатляет наглостью напора. Мы учимся понимать, что зло по необходимости исчезает всюду там, где мир начинает говорить по–английски. Мир говорит по–английски и хмурится, слыша чужие наречия. Референдум говорящего по–английски мира обобщает его совокупную волю в следующих остекленевших формулировках. Вопрос: Чего больше всего хотят люди? Ответ: Быть счастливыми. Вопрос: Что больше всего мешает быть счастливым? Ответ: Всё, что принуждает, стесняет, требует, ограничивает, направляет. Прежде же всего: заставляет мыслить.

Мышление, как фактор риска: Ареал, в котором действует власть, называется история. Если хотят покончить с властью, начинать следует с истории. История и счастье несовместимы, даже противопоказаны друг другу. О мировой истории сказал однажды немецкий национальный философ Гегель, что «периоды счастья в ней – это пустые страницы». На что островитяне (Бентам, Хэтчесон) возразили: счастье – цель эволюции. Нет спору, мир говорит по–английски, но понимает ли он то, о чем говорит. Вопрос на проверку коэффициента интеллектуальности: Могут ли все быть счастливы? В параллельной (американской) версии: могут ли все быть чемпионами? Правильный ответ: да, но при условии если им говорят это или сами они говорят это. Англичане вовсе не столь забавны, как могло бы показаться на примере их мыслителей. Совсем напротив. Нужно просто перестать рассматривать их идеологию счастья в контексте теоретической мысли, где это действительно оставляет впечатление умственной неполноценности. Английское счастье проходит по ведомству не философии, а политики. Сама английская философия – это не философия, а умственная служба (Intelligence Service). Философы в Англии, прямо или косвенно, всегда состояли на службе у Её Величества. Тексты Локка или Бентама не имеют ничего общего с текстами Гегеля или Шеллинга; это не страсти духа, а докладные записки; было бы нелепо понимать Гегеля с оглядкой на Бисмарка; понять Локка или Бентама без Питта Младшего или Дизраэли нельзя. Говоря коротко и по существу: счастье – это «воля к власти» по–английски: праводелать всех счастливыми или заставлять их быть счастливыми. Не беда, если кому–то при этом оторвет ногу или голову. Как взрослые люди, мы должны же понимать, что производство не обходится без издержек и брака. А тем более производство счастья. Другое дело, что надо заблаговременно решать, кому и при каких обстоятельствах быть браком. Но философы не опускаются до этих частностей. Философы набрасывают общие идеи, которые потом плодотворно внедряют в жизнь сотрудники умственной службы.

Протрезвление пришло уже по снесении последней советской твердыни зла. За десятилетиями жесткого противостояния и холодной войны так и не удосужились увидеть родства между бациллоносителями мира с Запада и таковыми же с Востока, и только потом спохватились, что ампутация коммунистического близнеца оказалась не без серьезных последствий для его капиталистического двойника. Элегический вздох Талейрана: Qui n'apas vecu avant 1789, ne connaitpas la douceur de vivre, в сегодняшней редакции звучал бы так: кто не жил на Западе до 1989 года, тому неведома сладость жизни. После падения Берлинской стены сладость пришлось разбавлять такими количествами горького пойла, что от неё осталось одно воспоминание. Если падение Берлина ознаменовало рождение восточнокоммунистического и западнокапиталистического мифов, то падение Берлинской стены было их концом. С чужим несчастьем выплеснули и собственное счастье. История последнего десятилетия стоит соответственно под двойным знаком: конец «империи зла», но и конец «американской мечты», причем последнюю надлежит рассматривать как релаксант первой. К посольству Соединенных Штатов в Берлине когда–то подносили цветы; теперь оно оцеплено автоматчиками. Отцы–основатели American Dream проглядели, с какой легкостью и неотвратимостью мечта переходит в кошмар, если её сновидят не все разом или если те, кто её не сновидят, не отделены от неё стеной, с которой стреляют во всех, кто стремится попасть в чужой сон.

При желании можно знать, что за концом истории скрывается лишь конец историков, тщетно силящихся объективировать свою негодность, а за концом власти её профанация и обезличенность. Если первая половина века страдала элефантиазисом личностного, то в наше время личностное узнается разве что по признаку атрофированности. Формы и институты остаются прежними; меняются лишь практика и метод. Никто не хочет больше осознавать себя венцом творения; наверное, скоро и биологи придут к выводу, к которому уже пришли люди из организации Last chance for Animals: у человеческого существа нет никаких разумных оснований считать себя выше крысы, свиньи и собаки. Человек – интерим: промежуточное звено между обезьяной и прецизионным инструментом. Если еще у Сартра ему не терпелось стать Богом, то в своем теперешнем честолюбии он, похоже, не выходит за рамки конструктора лего. Можно быть уверенным, что среди слов, чаще всего произносимых сегодня, первенство, несомненно, принадлежит слову Baby. Философы, политики, священники, продюсеры, телеакадемики, глотатели шпаг, президенты, very important, как и unimportant persons, суть в совокупности – Babiesили на пути к тому. Что удивительного, если компетенции взрослых (за отсутствием таковых среди людей) переходят нынче к инструментам. Инструменты выполняют не только технические функции, но и культурные, в перспективе, любые. Инструменты суть учителя, воспитатели, тренеры, друзья, психологи. Наверное в один прекрасный день они станут и родителями.

В мире техники интересно не то, что он бесчеловечен, а то, что он как раз человечен (бесчеловечен, скорее уж, человек). Говорят о самоорганизации, самоуправлении вещей. Это значит: вещи сами управляют своими действиями. Очевидно, за отсутствием самих людей. Самость присуща сегодня скорее будильнику, чем просыпающемуся от его звона человеку. Достаточно сравнить умственные способности какого–нибудь cruise missile с таковыми же первого попавшегося политика, чтобы ни на секунду не сомневаться в том, за кем останется последнее слово… Прибор самонаведения. Ну какому еще мистику или оккультисту могло присниться такое! «Само» прибора. Значит ли это, что прибор наводит себя «сам»? Он и делает это «сам», только без всякой чертовщины; его «сам» есть вложенное в него человеческое«Я». Прибор самонаведения означает: человеческая индивидуальность прибора. «Я сам» прибора – содержимое головы инженера в приборе. Технический прогресс оценивают односторонне: в нем видят умные вещи и не видят глупых ленивых себя. Зачем напрягаться и вспоминать, если можно пользоваться собственной памятью нажатием нужной кнопки! В каком–нибудь холодильнике или сливном бочке унитаза интеллигентности больше, чем в головах, набитых рейтингами, маркетингами и консалтингами. Человеческое «Я» чувствует себя в металлическом кожухе надежнее и адекватнее, чем в черепе. Мы говорим всё еще по инерции: я делаю то–то и то–то. Между тем, правильнее было бы сказать: не делаю, а делается, потому что я (хотя я не могу даже этого) – сплю. Сплю, лёжа или стоя, видя сны или сидя в кабинете, принимая решения или читая лекцию в университете. Кто же бодрствует? Ответ можно прочитать на табличках, прикрепленных к воротам многочисленных частных домов Запада: на табличках изображена собака, а под ней надпись: Здесь бодрствую я (Big Dog is watching you!). Как же обстоит дело с «моим» собственным телом? Но и здесь нет нужды беспокоиться. Говорят же о мозге с такой уверенностью, словно бы речь шла о ноутбуке в голове. «Intel inside». Какая славная обновка! Всё, над чем со времен Платона ломали себе голову: проблема человека, человеческого существования, сводится как раз к двум компьютерам. К тому, что на столе, и к тому, что в голове. При этом тот, что в голове, тщится во что бы то ни стало уподобиться своему завидному творению. Когда мы понимаем это, мы понимаем, что означает (говорящее по–английски) счастье.

Швейцарская модель: О том, что недавнего министра иностранных дел Швейцарии звали Йозеф Дейс (в 2004 году он отбывал свой президентский срок), догадываются далеко не все швейцарцы. Можно смело держать пари, что из пяти случайно спрошенных об этом трое или все пятеро пожмут плечами. Кстати, о Дейсе было сказано лучшее слово из всех когда–либо говорившихся о политиках: «Господин Дейс лжет, даже когда он лжет». Это потенцированный вариант классически–лагарповского: «Жан—Жак Руссо лжет, даже когда он говорит правду». Политики не говорят правду, поэтому им приходится лгать, когда они лгут. Министру Дейсу повезло, впрочем, не только в этом. Ему посчастливилось изобразить собственной персоной первофеномен власти будущего. Правда, случилось это в жанре сатиры, но действительность едва ли заставит себя долго ждать. Некий талантливый юморист, томящийся в своей Швейцарии по действительности, надумал стать террористом и поделился своими планами с читателями. Речь шла о похищении министра Дейса с последующим требованием выкупа. Некоторая сложность заключалась в том, что злоумышленник терпеть не мог насилия, но выход, найденный им, впечатлял простотой и изяществом решения. Он решил дождаться политика у его оффиса в Берне и обратиться к нему со следующими словами: «Господин Дейс, если Вы хотите, чтобы о Вас сегодня сообщили по CNN, Вы должны дать себя похитить». В трамвае, отправляясь на место происшествия, он разговорился с пассажирами, которые в целом одобрили план, хотя и выразили сомнение в его целесообразности. Камнем преткновения стала сумма выкупа.

Назывались различные цифры, пока в спор не вмешалась какая–то дама, заметив, что ничего из этого не выйдет, так как ни один дурак не даст за похищенного министра больше 20 раппов (копеек). Это настолько убедило юмориста, что он в крайнем смущении вернулся домой и попытался отыграться, рассказав случившееся в газете. Конечно, Швейцария – это не Англия, ни даже Германия или Италия, где можно было бы еще поторговаться, чтобы сохранить лицо. Но несомненно одно: политикам придется привыкать к мысли, что скоро им не останется иного выбора, как постепенно становиться швейцарцами.

Современная власть анонимна, а значит автономна. Она облекается всё еще в старые понятия, как–то политика, дипломатия, война, олигархия. Разница в том, что для этих понятий ей не требуются больше никакие политики и дипломаты. Современная власть – это Андерсен наизнанку: не голый король, а платье без короля, или политика без политиков. Политика обходится без политиков. Как прибор самонаведения, при котором политики если и существуют, то не иначе, как обслуживающий персонал. Где прежде были персоны, нынче налицо персонал. А где персонал, там и сокращение персонала. Нужно посмотреть, с какой непримиримостью они обрушиваются на всё, что обнаруживает черты личностного. Личностью в политике, как и в философии, быть нельзя, разве что дурачась – на пьяную голову (по–ельцински) или «дискурсивно» (по–лакановски). Личность в политике (по–серьезному) приговор. Рано или поздно её убирают: политически (как австрийца Хайдера) или физически (как голландца Фортейна). У кого же повернется язык сказать личность, глядя на этих пубертатных господ, всё еще зовущихся – официально, а не в домашней обстановке – Биллом, Тони или Йошкой! Газетный весельчак достиг почти что уровня первофеномена, опубликовав фотографию совсем молодых еще Билла и Хиллари (оба веснушчатые, откормленные, нагло ухмыляющиеся) с вопросом к читателю: «Посмотрите на эту пару и ответьте честно, доверили ли бы Вы им на уикэнд ключи от Вашего загородного дома?» Мы не смеемся: не потому что нам не смешно, а потому что за историю обидно.

Политика сегодня свершается не в истории, а в объективе камер. Это отрасль шоу– бизнесса. Политиков раскручивают как звезд эстрады. Разница в том, что среди звезд встречаются и одаренные. «Политик, – говорит Эмиль Фаге[4]4
  Культ некомпетентности, M., Evidentes, 2005, с. 18.


[Закрыть]
, – это тот, которому нечего делать, кроме как заниматься политикой, и который, не сложись у него политическая карьера, умер бы с голоду». В старом анекдоте о Брежневе, как политическом деятеле эпохи А. Пугачевой, нужно заменить Брежнева Ельциным, чтобы сделать из глупой шутки острую. Быть и петь при Брежневе было счастьем Пугачевой. Нынешние российские политики счастливы жить при ней, быть её современниками. Но российским политикам еще учиться и учиться демократии у западных. Что за люди! Извозчиков и лакеев не столь давнего еще прошлого передернуло бы от этих господ с их абсолютным иммунитетом ко всему, что представляет достоинство, порядочность и честь. Немецкий гансвурст Вестервелле, шеф свободных демократов, влезает в телевизионный контейнер передачи Big Brother и готов даже хрюкать, лишь бы не показаться старомодным. Социал–демократ Воверейт, бургомистр Берлина, публично гордится тем, что он педераст, в то время как бургомистр Гамбурга, христианский демократ Оле фон Бойст, тоже гордится этим, но молча. Определение политика: Политик сегодня – это не тот, кто делает историю, а тот, кого могут забыть собственные телохранители, или кому могут влепить пощечину избиратели. Самолет министра обороны Германии Шарпинга уже набирал высоту, когда один из телохранителей удивленно спросил: «А где, собственно, Рудольф?» Выяснилось, что министра забыли взять на борт… А вот его другу–канцлеру и соратнику по партии Шредеру в Маннгейме без долгих рассуждений влепили оплеуху… Таковы предупредительные («швейцарские») сигналы, приводящие в чувство надутые ничтожества, если за своей надутостью они перестают воспринимать свою ничтожность. На казнь или изгнание тут нечего и надеяться. Казни и изгнания остались в прежней, упраздненной истории. В новой истории, делающейся неопрятными молодыми людьми с камерами, политики – это кадр, фокус, оптическое увеличение, дигитальный спецэффект. Они возникают, когда на них наведен объектив, и исчезают с концом съемки. Комичность и жалкость их положения в том, что они путают власть с витриной власти, а себя, кукол, с кукловодами. Можно избирать их раз в несколько лет, но можно же и знать, что, отдавая голос тому или иному из них, всё равно, правому, левому или никакому, голосуешь не за людей, а за образчики компьютерной графики: накануне Великого переселения народов в www.

Базель, 8 июня 2005 года

Россия: мысли вслух

1.

Некоторая философская восприимчивость подсказывает нам, что, когда мы говорим «Россия» и не перестаем при этом думать, мы имеем в виду некую идею. Идея для мысли есть то же, что цвет для глаза или тон для уха. Мысль – орган восприятия идеи, которая в момент восприятия становится проблемой. Проблема – плоть идеи. Идея, не ставшая проблемой, оставалась бы призрачной. Если плоть изъязвлена болячками, то проблема являет себя как парадокс. Парадокс – это жало в плоти идеи. Россия, как идея, есть вместе: проблема и парадокс. Парадокс России сродни парадоксу кантовской вещи в себе в формулировке философа Якоби: без идеи мы не можем войти в Россию, с ней мы не можем там оставаться. Не можем войти, так как без идеи сюда некуда входить. Не можем оставаться, так как с идеей здесь негде оставаться. Вопрос необыкновенной важности: можно ли говорить об идее (русской и уже какой угодно) и не быть при этом ни платоником, ни антиплатоником![5]5
  Не быть платоником, ни антиплатоником, значит мыслить идею (дух) как ТЕЛО, при условии что тело – «мистерия», а не одушевленная боксерская груша. Платоник, как и антиплатоник, разделяют дух и тело, только один не может от духа прийти к телу, а другой от тела к духу. Их нечувствительность к идее, как ТЕЛУ, есть несостоятельность их ума перед шокирующим фактом одного ИСЧЕЗНУВШЕГО ТРУПА. Оба стоят перед одним опустевшим гробом 33 года и хлопают глазами. Факт был отнесен по ведомству веры и зарегистрирован как абсурд. Это значило: христианин в христианском мире мог быть мучеником, святым, блаженным, отшельником, мудрецом; чем он не мог быть и не был, так это философом. Философ не верит, а мыслит, а если он к тому же христианский философ, то и мыслит он по–христиански, равняя свою логику не на греческого истукана с тюрбаном на голове, а на ОДНО РАСПЯТОЕ ТЕЛО, ВОСКРЕСШЕЕ В СМЕРТЬ. Мысля понятие и тело раздельно (одно в голове, другое в мире), он всё еще собирает объедки старых симпосионов и утверждает действительный абсурд. Философии, от Августина до Гуссерля, не хватало мужества порвать с абсурдом и осознать себя в христианской очевидности: ПОНЯТИЕ, ИДЕЯ – это ТЕЛО. Если угодно, логическая просфора. Рационализм, как и его иррационалистический двойник, – гигантская провокация, цель которой упразднение понятия, как Логоса. Механизм провокации: рационализм дискредитирует понятие, превращая его в абстрактум, после чего иррационализм отвергает абстрактум и удит в мутных водах всяческих «наитий» и «интуиции». Как в старом грузинском анекдоте, где очищают бананы, посыпают их солью и выбрасывают, а на вопрос: «Почему выбрасываешь бананы?» дают вполне мотивированный ответ: «Потому что солёные». Неразумные богословы не учли, что абсурд, по–своему привлекательный под протекцией веры, выглядит неприличным в освещении знания, и ницшевское: «Наше время есть время знания [...], неприлично теперь быть христианином», сохраняет силу до тех пор, пока христианин не становится ЗНАЮЩИМ, после чего ему неприлично уже не быть христианином.


[Закрыть]
Tertium datur. Платоник мыслит идею ante rem, антиплатоник отождествляет её со словом, но идея не хочет быть ни госпожой восприятия, ни служанкой восприятия. Чем она хочет быть, так это самим восприятием. У платоника она трусливый бог, не осмеливающийся быть телом; антиплатоник культивирует трусливое тело, не способное быть богом. И если идея, для которой тело – это гроб (сома–сема), говорит по–гречески, то родной язык тела – английский. Англичанин, говорящий по – (древне) гречески, едва ли менее нелеп, чем (древний) грек, говорящий по–английски. Если есть авторы, которых следовало бы читать в переводе, так это прежде всего английские платоники от Кэдворта до Пейтера, оставляющие в оригинале впечатление неадекватного перевода с немецкого. Но вот отрывок из письма Томаса Джефферсона Джону Адамсу об одном из диалогов Платона[6]6
  The Adams—Jefferson Letters, Lestor J. Cappon ed., 1959, p. 433.


[Закрыть]
: «Одолевая причуды, ребячества и невразумительный жаргон этого произведения, я часто спрашивал себя, как могло случиться, что мир в течение столь длительного времени считался с такой бессмыслицей?» Нужно обратить внимание на тон, которым это говорится. Это тон победителя, навязывающего миру другую бессмыслицу (по сути, всё ту же, только с другого конца). Когда–нибудь поймут, что Локк, отец– основатель либерализма и gentleman, – это вовсе не антипод Платона, а всего лишь заговоривший по–английски и соответственно ставший невменяемым Платон.

2.

Идея физична и незрима. Идея – лес, в котором находишься физически, но который не видишь за деревьями. Можно сказать и так: деревья мы видим глазами, а лес умом, но умом мы видим (или как раз невидим) и Россию, которая есть в той мере, в какой её мыслят, и есть то, как её мыслят. Представлять себе дело так, будто сперва и прежде всего есть какая–то «загадочная русская душа», над которой потом ломают себе голову литераторы и уже кто попало, значит переносить на душу представления, полученные из физики твердых тел. Если русская душа «есть» и «загадочна», то как раз в той мере, в какой она помыслена, поволена, пережита. Парадокс души: её может и не быть, если её не живут и считают несуществующей. «В человеческом сердце, – говорит Леон Блуа, – есть места, которых нет; тогда туда входит страдание, чтобы они были»[7]7
  Leon Bloy, Textes choisis par Albert Beguin, Fribourg 1943, p. 13.


[Закрыть]
. Душа не вещь, которую живут, потому что она есть; но она есть, потому что её живут. Вопрос в том, как и какой её живут. Философ, если он мужчина, а не гендерно сбалансированное существо, скорее всего предпочтет беседовать о душе с физиологом, чем с метафизиком, наверное потому что от физиологии легче прийти к метафизике, чем от метафизики к метафизике. В последнем случае приходят, как правило, к апокалиптическому кокетству, получившему в свое время, с легкой руки западных журналистов, гордое название «русская философия».Вопрос: вычитана ли загадочность из русской души или она вчитана в неё? Кардинальной чертой нашего времени является, как известно, говорение, в котором мысли отведено не более заметное место, чем иголке в стогу сена. Философы не составляют исключения. Скорее напротив: демонстрируют правило. Философы не просто говорят, а говорят о говорении. Когда–то они мыслили о мышлении, и говорили об этом. Теперь они говорят о говорении, и ухитряются при этом вообще не мыслить. Они комбинируют слова и называют это мышлением. Но слова комбинируют все. Значит ли это, что и мыслят – все? Скажите кому–нибудь, что он не умеет играть в футбол или шевелить ушами. Он лишь кивнет вам в ответ. А теперь скажите ему, что он не умеет мыслить. Это будет воспринято как оскорбление. Мыслить могут все, потому что все могут – говорить. Стать философом сегодня такой же пустяк, как стать художником. Некоторое время назад в одном из городов Германии была продана картина, нарисованная обезьяной. Речь шла о дебюте, и полотно оценили в 21000 евро. То, что обезьянам не приходит в голову дебютировать и в философии, объясняется, очевидно, чисто техническими причинами. Они не умеют говорить. Догадываются ли об этом философы? Проверить это можно, спросив их, понимают ли они вообще, о чем речь. Философы, после того как их стали лупить в комедиях Мольера, слышат лишь то, что сами и говорят. Абсурдному cogito, ergo sum, они предпочли сначала более практичное dico, ergo sum, а после и dico, ergo est. Говорю, следовательно, существует. Иначе: существует, потому что говорю. Или даже: пока говорю. Si tacuisses…

4.

Механизм действия формулы исключительно прост и экономен. Сначала какой–то ловкий психиатр расписывает душу как эдипову, после чего к нему ломятся пациенты, обнаружившие в себе названный комплекс, который реален не потому, что он есть, а потому, что назван и вмыслен. Врачу вовсе не обязательно читать Канта, чтобы быть кантианцем; достаточно того, что он не знает иных болезней, кроме тех, которые сам же и вкладывает в больного. Наивный человек ищет болезнь в себе, в собственном организме, тогда как искать следовало бы в диссертациях и научных публикациях, откуда она (продуманно и гарантированно) попадает в организм. Кантианец Форлендер, называя вещь в себе «досадным пережитком средневековья», имел в виду метафизику; отчего бы и не медицину! Разве не очевидно, что средневековье исчезает из медицины столь же бесследно, как оно исчезло из потребительской жизни. Каждому ясно, что вещь хотят не потому, что нуждаются в ней, а потому что увидели её на витрине. Это значит: сначала создается вещь (шариковая ручка, которая в то же время есть часы, будильник, штопор, зубная щетка, диктофон, дезодорант и отвертка), а потом, по вещи, и потребность в ней. На этой незадачливой схеме держится сегодня ритм жизни. Вещи называются, чтобы быть. Когда же они есть, они есть то, как их назвали. Например, Уинстон Черчилль естьвеличайший из всех когда–либо живших англичан, потому что большинство опрошенных англичан назвали таковым именно его. В Германии аналогичная затея потребовала оговорок. Из страха, что публика могла бы вспомнить опыт одного всенародного голосования 1933 года, к вопросу: величайший из всех когда–либо живших немцев? – добавили: кроме Адольфа Гитлера. Ретивые потомки хотели, конечно, за упокой, а получилось за здравие. В финал вышли Гёте, Аденауэр и какой–то эстрадный педераст. И хотя большинство решило в пользу Конрада Аденауэра, оговорка продолжала оставаться в силе: кроме Адольфа Гитлера.

5.

Россия – мысль, имя. Известно, что в коллекции причуд бывшего российского президента нашлось место и русской идее. Ему захотелось вдруг русской идеи, совсем как сказочным царям своих сказочных красавиц. Красавиц добывали царям витязи; поиск идеи был поручен интеллигентам. Витязи влюблялись сами и метались между страстью и долгом. Интеллигенты не влюблялись и не метались, а просто вернулись с пустыми руками. Старые неисправимые платоники марксистско–ленинской закалки, они и в самом деле добросовестно искали, вместо того чтобы находить. Искать было нечего, а чтобы найти, им не хватало умения самим найтись в новых условиях дискурса и усвоить роль компрадоров между заветшалым отечественным рынком идей и – новинками«постмодерна». Можно было, правда, порыться в бердяевской барахолке и извлечь на свет старых испытанных ублюдков вроде эсхатологии или апокатастасиса, но атеистическая прививка, слава Богу, оказалась сильнее. Короче: прежние философские суггестии (типа 10 вопросов референту) уже не помогали, а деконструктивизмы еще не срабатывали. Ельцину впору было пригласить японцев или шведов. Они бы уж точно нашли ему русскую идею. От тайги до британских морей. Или в ином геополитическом макияже: от острова Чукотка до клуба Чэлси.

6.

Если идея для мысли есть то же, что цвет для глаза или тон для уха, то искать или изобретать её не менее бессмысленно, чем искать или изобретать цвет и тон. Идею мыслят. Или видят. При условии что мыслят глазами, а видят мыслью. Если мысль не видит, значит она слепа, как слеп глаз, который не видит. Слепой глаз не есть глаз художника. Как же могло случиться, что по слепой мысли узнают философов? Наверное, потому, что глаз заменить нечем, а мысль легко подменяется – словом. Но подменить мысль словом, всё равно что подменить себя собственным отображением в зеркале. Или: считать отображение оригиналом, а себя копией. Философы, как и нефилософы, говорят о мире вовне и мысли внутри. Или: они говорят о реальных вещах, которые в мире, и о мыслях, понятиях, которые не в мире, а в голове. Как будто сама голова не в мире! Как будто мир – это всё, кроме головы!

Философ находит мир в своей голове, но никак не голову в мире. В мире он находит какие угодно вещи, скажем, цветок на лугу. Чего он в нем не находит, так это понятия цветок, потому что (объясняет он) цветок в мире, а понятие в голове. От этого слабоумия путь ведет затем к экологическим заботам о природе, которую тщетно охраняют от загрязнения, не видя, что корень зла не в выхлопных газах автомобилей, а в выхлопных мыслях ученых голов, так называемых интеллектуалов, от которых единственно и следует защищать природу, историю, жизнь. Мы скажем: цветок, как и понятие цветка, – в мире: один раз в той части мира, которая называется природой, другой раз в той части, которая называется головой. Мысль, как раз в своем качестве мысли о мире, есть – мир, причем в самой высокой точке эволюции. Но мысль может быть видящей или слепой. Видящая видит идеи, слепая выдумывает их. Истина, становящаяся уже едва ли не банальной, но именно оттого и нуждающаяся в регулярном напоминании: прежде чем мир, в котором мы живем, стал реальным, он был выдуман. Остается выяснить лишь: кем. Мы отслеживаем и отлавливаем отцов–основателей нашего мира, от Декарта и Локка до Маркса, Эйнштейна, Чаплина и Фрейда. Но и этот мир стареет на глазах, так что не только нашим детям, но отчасти уже и нам приходится осознавать себя в смене декораций и осваивать новую технику адаптации: в свете невыносимо легкого узнания, что мир, идущий на смену вчерашнему, выдуман уже не философами, физиками, теологами, ни даже лицедеями, а всего лишь небритыми и неопрятными молодыми людьми, представляющими «четвертую власть» и воспринимающими мир не иначе, как в перспективе замочной скважины.

7.

Когда–нибудь научатся понимать, что нет более мнимой величины, чем политика, и более ненужных людей, чем политики. Политика в наше время – это уже не (бисмарковское) искусство возможного, ни даже (наполеоновская) судьба, а последнее прибежище негодяев, годных самое большее на то, чтобы быть народными избранниками. По существу, негодными избранниками, если угодно, избранными негодяями. Но что за это народ, который избирает негодяев, и, наверное, оттого их и заслуживает! Все согласны в том, что правительство плохое. А что, разве народ лучше? Два сапога пара: политикам нравится быть «сенаторами» или (сказать – что сплюнуть) «омбудсменами», а народу «электоратом». Особенно после долгого сидения в наморднике «пролетариата». Шутка в том, что демократия в России и есть – раз в четыре года – диктатура пролетариата. Обещание было–таки сдержано; власть (раз в четыре года) стала на самом деле народной. Только вот за всем этим карнавалом упустили из виду одну деталь, ту самую, в которой, как говорят немцы, и торчит чёрт: чтобы власть стала народной, понадобилось, чтобы народ стал никаким. На современном жаргоне: демократия деконструктивирует «демос», превращая его в стохастическую функцию социологических или политологических дискурсов. В демократии, собственно, и нет народа, а есть некий симулякр с опцией «Константинова дара», даруемого раз в четыре года каким–то проходимцам, из тех, кому удается завоевать симпатии «народа», для чего их и натаскивают специальные дрессировщики, называющие себя политтехнологами. Полуживого Ельцина, например, шалуны заставили даже отплясать «шейк», чтобы «молодежь» учуяла в нем «своего». (Хорошо хоть, что не дали потянуть «травки».) Оглашается волшебное слово «рейтинг», после чего немногие овцы влезают в волчью шкуру, а прочие остаются в овечьей. Собирают бюллетени и называют это волей народа. Но считать народом количество людей так же бессмысленно, как считать литературным произведением количество слов, а то и букв; народ – это не толпа на митинге, не улюлюкающая шпана на улице и не голосующая масса; народ – это репрезентативное понятие, получаемое не суммативно, а креативно. Как из букв алфавита может сложиться сквернословие, а может и молитва, так и из количества людей может получиться толкотня, электорат или народ. Видя в народе статистическую данность, находят только толпу в очереди, которой сбывают негодных политиков по той же схеме, что и палёную водку. Случай нередкий в истории, когда большинство принимает губительные для себя решения, так что становится необходимым спасать народ от народа. «Мы нуждаемся в слове, – говорит Гёте[8]8
  Spruche in Prosa, hrsg. von Rudolf Steiner, 737.


[Закрыть]
, – которое выражает отношение народности к народу, подобно тому как детство относится к ребенку. Воспитатель должен выслушивать детство, а не дитя; законодатель и правитель – народность, а не народ. Народность постоянна в своих свидетельствах, она разумна, устойчива, чиста и истинна; народ же, одержимый сплошными желаниями, никогда не знает, чего он хочет. Закон именно в этом смысле может и должен быть всеобще выраженной волей народности, волей, которую никогда не обнаруживает большинство, которой, однако, внемлет рассудительный, которую умеет удовлетворить разумный и которую охотно удовлетворяет настоящий правитель». Основной дефект демократии даже не в том, что она антинародна, а в том, что в ней не может быть места народу. Достаточно сравнить сегодняшнюю демократию в России с вчерашним тоталитаризмом, чтобы согласиться, как минимум, с тем, что вероятность преображения в народ так называемых «совков» превышала аналогичную возможность рыночного поколения приблизительно во столько же порядков, во сколько возможность понять это у умного демократа превышает ту же возможность у демократа глупого. Нигде не явлено это с такой обреченной ясностью, как в Европе. Шутник– художник, предложивший заменить надпись на портале немецкого рейхстaгa«Dem deutschen Volke!» (немецкому народу) надписью «Der deutschen Bevolkerung!» (немецкому населению), попал, сам того не ведая, в точку. «Народ» – категория истории, а немецкая история до сих пор буксует между 1871–1945 гг. Преимущество «населения» в том, что, находясь в истории, оно ничего не знает об этом и не хочет знать. Демократический «шеф» не говорит: «мой народ»; он говорит: «мои избиратели» (в идеале: «мое население»). Короче, старая рейхстаговская надпись не только архаична, но и опасна, потому что – и здесь демократический инстинкт проявил себя на редкость верным образом – где народ, там и вождь, а где вождь, там нечего делать населению. Идеальным вариантом было бы даже не: «Der deutschen Bevolkerung!», а: «То the German People!», потому что, в отличие от Bevolkerung с затаившимся в нем коварным Volk, у people едва ли можно даже заподозрить возможность осознать себя однажды «народом».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю