Текст книги "Растождествления"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 34 страниц)
Пушкин
Публикуется впервые.
(Всё началось с неожиданного поражения. Когда я собирался писать эту статью, я поймал себя на мысли, что не могу её начать. Осознание пришло сразу и уже не уходило; была удивительная необходимость написать статью о Пушкине и была вдвойне удивительная невозможность начать её писать. Я настраивался, сосредотачивался, словом, делал всё полагающееся в таких случаях, всё от меня зависящее и… ждал начала. С души срывалось одно слово, одно только имя; я внутренне выговаривал «Пушкин» и моментально погружался в немоту. Так продолжалось много раз, пока я, наконец, не принял решения перехитрить себя и начать с описания этого поражения. По крайней мере (так говорил я себе), удастся сделать первый шаг в расчете на то, что со вторым пойдет дальше.)
Пушкин. Отбросим навыки школьной бойкости и всякую ученость. Это не шутка – произнести это имя и выдержать его последствия. К другим именам мы приходим позже, вооруженные цензом, стажем, возрастом и, стало быть, защищенные, изготовившиеся к неожиданностям, способные дать отпор «чуду» прилежной классификацией его в каталоге усвоенных понятий. Это имя застигает нас врасплох; мы слышим его с детских лет и настолько свыкаемся с ним, что ощущаем его как верх естественности, без малейшего подозрения о том «квадриллионе квадриллионов», который отделит нашу будущую (пошкольную) жизнь от этой естественности. Мы говорим: «Пушкин», как мы говорим: «мир», назначая себе звуками этих слов меру ясности и очевидности, как если бы и в самом деле не было в мире ничего более ясного, чем Пушкин, да и сам мир. Но одно дело – мир, равный детской беззащитности, и совсем другое дело – мир, синонимичный «мировой скорби». Мир, как мера, и мир, как мор. Два мира и, значит, два Пушкина; мы знали первого, и едва ли мы помним его. Знаем ли мы второго? Во всяком случае было бы опрометчиво в нашем недетском отношении к Пушкину рассчитывать на давно пережитый и давно утраченный опыт ясности. Ясность ясности рознь; есть ясность неба, раздающаяся в груди серафическим восторгом, и есть ясность неба, проваливающаяся в черноту и головокружение. Пушкин – и я, по–видимому, уже обеспечиваю себе возможность второго шага – двуясен; тысячу раз погружаешься в эту ясность, тысячу раз не зная, чем она обернется: милостью или провалом.
Только теперь, озираясь на сказанное, понимаешь: оттого и не давалось начало статьи о Пушкине, что непостижимо и неисповедимо само его начало. Кто он? откуда? как? почему? «Великийрусский поэт», «основоположникрусской литературы», но как это мало, как это мимо, когда речь идет о СВЕРСТНИКЕ РОССИИ! Что есть Россия до Пушкина? Самобытнейшая terra, удивляющая чужеземцев многообразными ликами этой самобытности; для одних она – «gente bestiale» (как назвал её один итальянский путешественник XVI века), для других – «третий Рим», для третьих – «какое–то огромное, темное, неразгаданное дитя Провидения» (Карлейль), в итоге же: миф, вещь в себе, гигантская безоконная монада. Петр (воистину «первый») положил конец мифу, умелыми жестами ремесленника вырубив выход из мифа в мир, из постгипнотических реминисценций спесивого византизма в бодрую готовность учиться, где учителями могли оказаться в равной мере голландские пивовары и… Лейбниц. Дело шло не об упразднении национальной самобытности и не о насильственном псевдоморфозе, как это представлялось позднейшим идеологам, от славянофилов до Шпенглера; дело шло как раз о культивации этой самобытности через решительное изменение форм её проявления. Фантастическая жестокость Петра («сия сарынь ничем, кроме жесточи, унята быть не может» – его слово), жестокость, отвечающая всем правилам строгого мифомышления, где через политико–просветительские меры сбривания бород и побоев за неправильное употребление немецких модальных глаголов явственно просвечивала ритуальная практика первобытно–обрядовой магии, была парадоксальным образом нацелена не на уничтожение российской специфики, а на полнокровное и универсальное выявление её; тысячелетняя иконописная несказанность, взлелеянная преизбыточествующей немотой стольких безвестных душ, сказалась–таки сверхчеловеческими усилиями царя–демиурга. Пушкин – первый сказитель–сказочник её; в нем быль российская впервые перерастает масштабы лубочной самозамкнутости и врастает в судьбы мировой литературы; ранг российской духовности отныне котируется не ребусами святоотеческих речений, а ритмами становления самосознания. И при всем том, какие темпы! Рост (в буквально сказочном смысле) исчисляется не днями, а часами; в одном Пушкине уже уравновешиваются столетия европейской культуры; через считанные десятки лет, в Л. Толстом и Вл. Соловьеве, они и перевешиваются: «Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик» (Гоголь). Катастрофичность петровской реформы, впрочем, определилась не прогоном русского духа сквозь строй западных эталонов, а невероятными темпами выучки и самоопределения, так что вчерашний ученик, насильственно оторванный от вирш и вокабул и под страхом розог осваивающий искусство силлогистики, в кратчайший срок грозился занять кафедру и преподнести остолбеневшему учителю незабываемый урок по курсу «последних вопросов». Учителя неожиданно осилены и обогнаны в учениках: Жозеф де Местр в славянофилах, Баадер и поздний Шеллинг в Соловьеве, не родившийся еще Шпенглер в Данилевском и Константине Леонтьеве. Но обогнанной оказывалась не только Европа; стремительная тройка русской духовности обгоняла прежде всего собственный быт, постылую российскую действительность, и восклицала уже из Европы устами Гоголя: «Италия! Она моя!… Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – всё это мне снилось». Здесь, по–видимому, и коренился источник всех срывов и трагических недоразумений петровского проекта: та самая «загадка русской души», на которой срывали и поныне еще срывают такие баснословные куши бойкие европейские мастера публицистики. Загадка – в чудовищных нарушениях баланса; культурный праксис, как бы и где бы он ни протекал, предполагает не только отдельные подвиги творчества, но и некоторое единство стиля во всех проявлениях нации. Великий поэт или великий зодчий – обязательное условие всякой культуры, но отнюдь не единственное и отнюдь не окончательное. Последнее слово всегда остается за резонансом. Данте мог быть изгнан из Флоренции, но не могли же быть изгнаны вслед за ним и погонщики ослов, распевающие его канцоны; не могли быть изгнаны жители Афин, понимающие Софокла, или жители какого–то ренессансного городка, в чумное время собиравшиеся на площади, чтобы наградить аплодисментами мастера, соорудившего врата крестильной часовни. Русская загадка свелась попросту к отсутствию резонансов либо к вовсе иным (о, до чего иным!) резонансам. Несравненные, душу захватывающие порывы «геттингенских юношей», сплошной жест Икара по всей фаланге передовых душ и – дружное извощичье «тпру!» сзади; в итоге – «Боже, как грустна наша Россия!» или еще:«Чёрт догадал меня родиться в России». Так у Пушкина в миги провала в будущую тональность Гоголя; лейтмотивам этим отныне несть конца. Нужно было, посвящая себя последнему, не упускать из виду предпоследнего; заповедь «не хлебом единым» обращена к имеющим хлеб; оглашать её среди голодных было бы глупостью и глумлением. Отсюда мучительный поиск равновесия, угадываемый едва ли не во всех, даже в наиболее неуравновешенных представителях российской словесности. Лихая раскачка крайностей: от и не снившегося англичанам преклонения перед Шекспиром до в такой же мере не снившегося англичанам лозунга: «Сапоги выше Шекспира». Но поиск отнюдь не всегда приближает к цели; чаще всего он отдаляет от неё. И здесь, наконец, и уже как бы само собой выговаривается имя Пушкина, первенца и жертвы: единственное имя, в котором сквозь бездну гениальности явственно ощущается твердая почва гарантии и надежности.
Пушкин, понятнейший и доступнейший, Пушкин сказок и хрестоматийных строк, до того прозрачный и натуральный, что смогший бы быть первым словом младенца; Пушкин колыбельный, мышечный, наизустный до и без заучивания наизусть, но и Пушкин темный, мудрый, древний, Пушкин–тайновед, обжигающий невыносимым намеком на хаос в самой ясной точке весеннего равноденствия, автор «Пророка» и «Пира во время чумы», словом: Пушкин, равный началу жизни, и Пушкин, равный риску, опережающему жизнь. И между них еще один Пушкин: истонченный рассудочник с припадками безбожного веселья («умнейший человек России»), Пушкин– пересмешник, вольнодумец и легкодум, перенявший зубоскальство Вольтера и стихийную технику Казановы; этот промежуточный (ну да, подставной) Пушкин – отличная мишень, подставленная вольтерьянскому прицелу; автор «Гаврилиады» должен был знать о последствиях подобной просветительски–скабрезной инспирации (во всяком случае это должен был знать в нем автор «Сцен из рыцарских времен»), и Наталья Николаевна Гончарова не могла составить исключения там, где под «правило» подпадали Орлеанская дева и того выше. Не мог составить здесь исключения и сам «промежуточный» Пушкин; именно в него была нацелена пуля случайно подвернувшегося бретёра, словно бы у барьера на Черной речке в то черное утро 8 февраля 1837 года стояла не сама Россия, а всего лишь какой–то очередной «невольник» офранцуженного кодекса чести. «Le diable s'en est mele» (бес попутал) – всё, что мог сказать об этом уже в старости (доживший до старости) убийца. Он действительно не знал, в кого он стрелял, но несомненно одно: стреляя, он стрелял в воплощенное равновесие русской душевности. Выстрел в Пушкина – выстрел в покой горных вершин, в гётевское «Uber allen Gipfeln ist Ruh»; следствие его – начало гигантского обвала вечных снегов (и как же назвать иначе русскую литературу!) Самые чуткие, самые зрячие души – среди них Гоголь есть первый – безошибочно фиксируют масштаб и перспективы потери. «Соотечественники! страшно!» – нет, не пафос лермонтовских строк, не боль и горечь утраты, а этот гоголевский крик и есть доподлинный реквием по Пушкину.«Погодите, скоро под–нимутся снизу такие крики, что закружится голова». И еще: «Если бы я вам рассказал то, что я знаю, вы подумали бы, как убежать из России». Из России, где нет Пушкина, где так не стало Пушкина, и где отныне тайной пружиной всех помыслов и свершений её законнорожденных сынов могло быть только открытое или немое взыскание Пушкина, от неумирающей речи Достоевского до последних блоковских строк:
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе.
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе.
В чем же тайна пушкинского равновесия? Серия ответов–загадок напрашивается сама собой. И прежде всего, по совести: на этот вопрос не может быть ответа. Ответ – молчание, не дотягивающееся до слова. Ответ – в восклицании одного из друзей дома Моцартов по поводу концерта, сочиненного четырехлетним Вольфгангерлем: «Сие было чудом». После такого ответа уже позволительны и другие. Равновесие есть равновесие крайностей; сказать, что у Пушкина нет крайностей, значит сказать неправду; он весь в крайностях («Не дай мне Бог сойти с ума» – один из его лейтмотивов), но крайности эти не предоставлены самим себе, а подчинены нормам ритма и взаимоусмирения. Придется еще раз вернуться к школьному учебнику и на этот раз оправдать сорванные когда–то «пятерки»: Пушкин – глубоко народный поэт, глубже всех до и после него бывших; «народный» не в мыслях о народе, не в поволенном народничестве, а в самонародности (самородок–самонародок). Придется, наконец, осознать всю небывалость этого факта: быть избранником (первым среди равных), душой и телом – душой, ставшей мышцами! – осуществлять идею элиты и… писать для всех. Вот, между прочим, что значит равновесие: писать для всех не в ущерб элите, а в осуществление её. Посмотрите на это вдохновение, не знающее «седьмого дня»; разве оно не равно в нем просто физиологии дыхательного процесса? С каждым вздохом – импульс, с каждым выдохом – бессмертие. Я говорил о крайностях; не нужно особой проницательности, чтобы увидеть в Пушкине самые далеко идущие возможности: как пра–вотургеневскую обсахаренную стилистику, так и лево–гоголевский языковой терроризм. Ему ведомы едва ли не все классически запретные зоны переживаний: «бесовски–сладкое чувство» Гоголя, бодлеровское «le plaisir qui tue», «бездна» романтиков и декадентов (в одной песне Вальсингема из «Пира во время чумы» вся палитра будущих декадентских с-умасхождений). Но – еще раз – он не жертва крайностей, а господин над ними; ни одну из них не воспринимает он всерьез и ни одну в шутку, а вернее сказать, на каждую серьезность есть у него щелчок по лбу, и на каждую шутку леденящая душу серьезность. Он, совместивший в себе от века не совместимое, до того несовместимое, что как–то страшно даже поставить друг возле друга эти имена – Вольтера и Арины Родионовны («два подстрочника вдохновения Пушкина», угаданные Мариной Цветаевой), магически парализует смертоносный цинизм первого голубиной простотой второй и виртуозно приобщает вторую к тяжкой стезе культуры первого. Что перед такой крайностью все раздвоения Достоевского! И что позднейшая декадентская пресыщенность перед этим вот (в одной строке) свидетельством безысходно барского нигилизма:
Мне скучно, бес!
Так в адрес века Просвещения, залитого непотребно плоским, во все углы сующимся светом. На него у Пушкина всегда найдется противовес живительной тьмы: до вздрога уютнейший кот Греймелкин, «кот ученый», разделяющий свою ученость не с энциклопедистами, а с детьми.
Пушкин в теме равновесия, воистину «нерукотворный» Пушкин, остается нам разгадкою, быть может, глубочайшей русской разгадкой, данной наперед, до всяческих загадок, разгаданных в ней наперед, до их появления. И, может быть, самой светлой вестью этой разгадки оказывается то, что с неё и ею началась Россия, русский смысл, небывалыми путями несущийся к встрече с собою – в обетованной культуре Самодуха.
И долго будет тем любезен он народу, что пребудет на этих путях – до исполнения сроков – увещеванием против бесов.
Ереван, 1987
(P. S. Эти беглые странички были написаны в 1987 году для пушкинского юбилейного альманаха в Москве и тогда же отклонены каким–то редактором–пушкинистом. Отклонены – тут нет никакого подвоха – не без основания. Подвох оказывался скорее всего в том, что и написаны они были – не без основания. Я хотел довспомниться до Пушкина, воспринятого однажды телом: мышечно, рефлектор но, витально; Пушкина, на которого – прежде всяческих анализов и закрытых чтений – реагируют однажды мурашками по коже, чтобы потом, забыв это, разместить пережитое в диспозитивах словесных неадекватностей; было бы тщетным занятием искать в написанном какой–то «концепции» или «общей мысли» и, не найдя таковых, вернуться к редакторскому вердикту пятнадцатилетней давности. Их нельзя найти, потому что их нет, а нет их, потому что так этого хотел написавший их. Набрасывая эти заметки, я меньше всего думал о словесности, больше всего о том, что до слов, допустив, что до слов могла бы оказаться некая «музыка»; честолюбием замысла было, таким образом, не сказать что–то о Пушкине, а сыграть это, используя слова как клавиши… Основание основанию рознь: можно вполне понять чувства редактора–пушкиниста, которому вместо ожидаемого куска гранита подсунули прустовское печенье «мадлен»; но можно же понять и тех, кому вместо забытого с детства вкуса неизменно суют под нос меню с единственным блюдом: «гранит».)
Базель, 24 мая 2003.
Достоевский и несть ему конца. К 100-летию со дня смерти
Доклад, прочитанный в Ереванской Государственной консерватории 30 марта 1981 года. Опубликован с сокращениями в журнале «Новая Россия» 4/1995
Достоевский – современник. Сейчас, отмечая 100-летнюю годовщину его смерти, мы, как никогда, должны проникнуться этим чувством: он современник. Редким из окружавших его людей был он современником, но нам, во второй половине этого века, знаем ли мы это или нет, хотим ли мы этого или нет, отдаем ли мы себе отчет во всей головокружительности этого или нет, нам он современник – всем, и тем даже, кому никогда не приходилось читать его, – современник, а вовсе не веха истории литературы. Книги его претерпели за это столетие почти мифическую метаморфозу, обстав нас чудовищными событиями; переплет его творений обернулся нынче переплетом событий души и быта. Кто есть Достоевский? о чем он? к чему? – вот вопросы, тяжесть которых придавливает сердца и умы всех тех, у кого есть сердце и есть ум. Рассказ о Достоевском начинается с его литературного дебюта, а дебют начинается с бреда, достойного его же пера. 24-летнего автора «Бедных людей» открыл не кто иной, как Белинский. «Вот от этой самой рукописи, которую вы видите, не могу оторваться второй день, – вспоминает захватывающую речь Белинского Анненков. – Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли – еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров, которые на Руси до него и не снились никому». – «Давайте мне Достоевского! – кричит тогда же Белинский Некрасову, – приведите, приведите его скорее!»
Тридцать лет спустя свою первую встречу с Белинским вспоминал сам Достоевский. «Да вы понимаете ли сами–то, – повторял он мне несколько раз и вскрикивая, по своему обыкновению, – что это вы такое написали?… Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили вы сами–то эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уже это понимали».
Экстаз «первого русского критика» и литературного законодателя вкусов не мог сойти бесследно. Уже через несколько дней новоявленный гений становится притчей во языцех литературного Петербурга. Вот некоторые выписки из писем Достоевского к брату, датированных тем счастливым временем; выписки эти интересны не только с историко–литературной точки зрения, но и с точки зрения характерологии: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство на счет меня страшное. […] Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский что–то сказал, Достоевский то–то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более. […] Откровенно тебе скажу, что я теперь почти упоен собственной славой своей». И здесь же настоящие перлы этого упоения: «Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. […] Эти господа уж и не знают, как любить меня: влюблены в меня все до одного». – «Эх, – восклицает он, – самолюбие мое расхлесталось! У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие», – он прав: неограниченное самолюбие и честолюбие граничат здесь с невменяемостью. – «Мой роман произвел фурор». – «Я чрезвычайно доволен романом моим, не нарадуюсь».
– «Гоголь […] не так глубок, как я». – «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».
После всех этих свидетельств неуемного провинциального чванства, открывающих нам некоторые из безблагодатных сторон душевного мира будущего каторжника и страстотерпца, вовсе не удивителен второй – на внешний взгляд представляющийся неожиданным – акт описываемого водевиля литературного выхода в свет. Не удивителен, но… страшен. Нам сегодня страшно подумать, как мог этот будущий провидец наиболее запутанных и чудовищных душевных закоулков, этот безошибочный диагностик неслыханных болезней души, как мог, повторяю, этот палеонтолог страстей человеческих, сердцевед, которого Фридрих Ницше назвал «единственным психологом, у которого я мог кое–чему научиться», попасть в такую нелепейшую ситуацию, попасться на такую нелепейшую удочку, с такой беспозвоночностью клюнуть на червяка славы и восторга, когда и последнему «прагматику» ясны последствия и изнанка этого восторга? И вот: вчерашние поклонники и почитатели оборачиваются пересмешниками. Я повторяю в бессилии как–нибудь постичь этот очевидный факт: как мог он не учесть, проморгать закон рокировок сознания и подсознания? Здесь и начинается бред, клубок гадостей в стиле тех, которые сам он впоследствии с таким омерзительным смаком живописал в омерзительном рассказе своем «Бобок». Тургенев – «красавец, аристократ и богач» (по первоначальному впечатлению Достоевского) – Тургенев, «мастер на эпиграмму» (по характеристике близко знавших его современников; Анненкова, Григоровича), – берется проучить этого «юного прыща», слишком далеко зашедшего в своем захолустном самомнении. Надо лишь пристальнее вглядеться, вчитаться в слог сочинений этого «аристократа», о котором с необыкновенной адекватностью отозвался впоследствии Толстой в словах: «Я ненавижу его демократические ляжки», надо, говорю я, основательнее вглядеться в самый стиль тургеневских пленэров, чтобы представить себе, как мог измываться он над «юным прыщом» (его слова) Достоевским. Вот эпизод: Тургенев в присутствии Достоевского, но обращаясь не к нему, рассказывал о каком–то ничтожнейшем человеке, возомнившем себя гением и оказавшемся шутом; Достоевский трясся, бледнел и выбегал из комнаты, не дослушав. «Аристократу и богачу» составил компанию Некрасов, и «юный прыщ» становится теперь «курносым гением». Сохранились стишки о Достоевском, написанные совместно этими вчерашними хвалителями автора «Бедных людей»:
Хоть ты новый литератор,
Но в восторг ты всех поверг:
Тебя знает император,
Уважает Лейхтенберг.
Вот еще живой снимок: Достоевский, бледный и дрожащий, выбегает из кабинета Некрасова и от волнения не может попасть в рукав пальто, которое подал ему лакей. Наконец он вырывает пальто и выбегает с ним, так и не надев его. И другой случай: жуткий. Представленный однажды какой–то великосветской барыне, расточавшей ему комплименты, Достоевский вдруг побледнел, зашатался и упал в обморок (уже начиналась падучая). Его вынесли в соседнюю комнату, облили одеколоном, привели в чувство, после чего он постыдно бежал. Но и здесь его настигли вирши Тургенева—Некрасова:
…когда на раут светский,
Перед сонмище князей,
Ставши мифом и вопросом,
Пал чухонскою звездой
И моргнул курносым носом
Перед русой красотой, —
Как трагически–недвижно
Ты смотрел на сей предмет
И чуть–чуть скоропостижно
Не погиб во цвете лет.
Надо обратить внимание: гуманист и «певец горя народного» Некрасов вышучивает обморок, падучую. Следовало бы для баланса печатать этот стишок в школьных хрестоматиях, скажем, после «Железной дороги». Но даже Белинский, зачинщик бреда, радикально меняет свое отношение. Вот его слова: «Повесть „Хозяйка“ – ерунда страшная!… Каждое его новое произведение – новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о „Бедных людях“. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским–гением!… Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате».
Сказал Шер—Хан и затявкал Табаки. Иван Иванович Панаев, автор злобного пасквиля на Достоевского: «Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт. […] Бедный! Мы погубили его, мы сделали его смешным!»
Так усилиями «первого русского критика» и его «верных Личард» был выхвачен из мрака неизвестности, освещен самыми яркими прожекторами восторга и вычеркнут из русской литературы тот, на которого станут впоследствии равнять саму эту литературу. Достоевский, спустя годы, отквитался за пережитый бред. Тургенева он улалакал в «Бесах», а «неистового Виссариона» назвал «самым тупым и смрадным явлением русской жизни». Дело вовсе не в самом факте случившегося; ошибиться мог любой критик. Дело в размерах этого факта, в его патологическом колорите, прямо–таки тропически–оранжерейной раскраске, на которую всегда в пределах цивилизованного изумления глядели (и поглядят еще!) европейцы. Где, спрашивается, могло случиться такое? В Англии, отвергнувшей своего Байрона, во Франции, травящей своих импрессионистов, в Германии, глухой к своему Рихарду Вагнеру, в Норвегии, советующей высечь своего Ибсена розгами, – да, казусы, курьезы, безобразие, жестокость, но казусы без ужимок, но жестокость без «хихиков», без «фиги в нос», без бреда, без «достоевщины». Деловитая Европа, чьим отличительным признаком, по формулировке Макса Вебера, было рациональное жизненное поведение на основе идеи профессионального призвания, привыкла решать подобные проблемы аналитически трезво и, так сказать, more geometrico; художнику здесь прямо указывалось на дверь; в многовековой одиссее европейских литературных изгнанничеств, от Данте до Виктора Гюго, разыгрывается трагически–разнообразный карнавал масок – любых, кроме одной: типично русской, сначала, у Гоголя, малороссийской, а потом, с Достоевским, всероссийской: хари. Я не обеляю европейских мерзостей – и Европа могла устами Вольтера называть Шекспира «дурачком», а устами герцога Йоркского плевать в лицо Мильтону, – я лишь констатирую факт: на европейских мерзостях при всем их разнообразии почила классицистическая печать трех единств – времени, места и действия; ограничительные санкции «Поэтики» Буало и грамматики Пор—Рояля оказались действенными и здесь. Известен факт: Расин, испрашивающий у Буало позволения заменить в такой–то строке слово «горестный» словом «злосчастный» и позволения не получающий. Теперь представьте себе отказ Буало, сопровождаемый… фигой в нос. Или – представьте себе Расина, вцепившегося зубами в ухо почтенного теоретика, совсем как тот небезызвестный двойник шекспировского «принца Гарри» из русского городка Скотопригоньевска. Вы, конечно, знаете дидактическую притчу о «чуть–чуть», с которого начинается искусство. Ну, так вот с этого «чуть–чуть» и начинается Россия. Без этого «чуть–чуть», ну, чем не Европа она: пылкие «русские мальчики», заслушивающиеся в Мюнхене Шеллингом и штудирующие в кружках Гегеля, прекрасные «геттингенские души», исполненные романтики, старинного французского вежества и лучших выблесков европейской духовности; разве не таков, ну, скажем, «Мишель» (Бакунин) – за вычетом этого вот «чуть–чуть»! ну, чем же уступает он лучшим юношам Европы: Китсу, Шелли, Клейсту, Альфреду де Мюссе?
«– Сударыня, – не слушал капитан, – я, может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принужден носить грубое имя Игната, – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, – почему это? Я, поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По–моему, Россия есть игра природы, не более!
– Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?
– Я могу вам прочесть пиесу „Таракан“, сударыня!
– Что–о–о?
– Сударыня, я еще не помешан! Я буду помешан, буду, наверно, но я еще не помешан! Сударыня, один мой приятель – бла–го–роднейшее лицо – написал одну басню Крылова, под названием „Таракан“, – могу ли прочесть её? […]
Жил на свете таракан,
Таракан от детства,
И потом попал в стакан,
Полный мухоедства…»
Странный факт, но, вслушиваясь в бред описанного выше литературного дебюта Достоевского, не можешь отделаться от впечатления, что читаешь какой–то из его романов. Он и сам был героем своих романов, прежде чем стать их автором.
* * *
Есть слово, которым, как ключом, открываешь себе доступ к творениям Достоевского. Это слово страсть. Он весь вздернут на дыбы страсти, но страсти не в обычном, а в совсем не обычном смысле слова: эта страсть – страсть идей. Никто до Достоевского – по крайней мере, в словесности – не изображал такой чудовищной страсти к идеям. Герои его, все до одного, влюблены в идеи, убивают и убиваются из–за идей, бредят идеями; какие–то Вертеры платонизма, или, иначе: платонизм средствами французских романов, от Шодерло де Лакло до Мопассана. Философ снисходительно пожмет плечами, зная, что язык, на котором традиционно общаются с идеями, есть язык бесстрастия, и что страстями идеи можно лишь отпугнуть. Достоевскому посчастливилось: с традицией этой он знаком не был, и вообще писал о себе: «Шваховат я в философии». В какой философии? Десятилетиями вынашивала осторожная душа Иммануила Канта таможенные запреты на мир идей; посмотрите, с какой осмотрительностью и основательностью заколачивает Кант вход в область идей гвоздями чистого рассудка; ахнули философы и ученые перед этой заколоченностью; седьмой дверью Синей Бороды стало им царство идей, ну, а если и находился среди них смельчак, вроде Шеллинга, нарушающий запрет, то дружным кланом обрушивались они на него, вписывая его имя в проскрипционные списки догматики или мистики. Так вот, у Достоевского нарушение этого запрета становится жизненным делом и призванием всех его героев. Какое там Шеллинг! Самый последний российский пьянчужка и оборванец расколачивает здесь «Критику чистого разума»; неверной и небрежной походкой приближается он к седьмой этой двери, не обращая внимания на предупредительные немецкие знаки, и тянет ту дверь и так и этак, и, вконец, отчаявшись от попытки отворить её подобающим способом, с разбегу вышибает её лбом, да так, что искры сыплются из глаз, и оттого первое знакомство его с миром идей полно всяческих аберраций – косоглазо вперяется он в «умное место» Платона, и мерещится ему поначалу вместо идей чёрт знает что. Но одно он усваивает твердо и непреложно: «Если Бога нет, то какой же я после этого капитан?» – чем же это онтологическое доказательство уступает аналогичным доказательствам у Ансельма или Декарта. Но Ансельм и Декарт, те
– «доктора», кончали университеты и не были пьяницами; впрочем, это различие вряд ли обеспокоило бы бурбона–капитана, по следующей логике: если я капитан, то, стало быть, Бог есть, а если есть Бог, то перед Ним все равны.
Жуткая разрушительная страсть! Редкий философ выдержал бы её напор. Философу пристало усваивать идеи в кабинете и оглашать их с кафедры; но вообразите себе: рухнул мир платоновских идей с серых философских небес; идеи разорвали переплеты книг и разбежались по свету; где их здесь только не встретишь: в каморках, в меблированных нумерах, в полицейских участках, в вонючих трактирах за рюмкой водки и под звуки «Уймитесь волнения страсти» – какое там! уже не уймутся: никогда, нигде, ни за что! Обратите внимание на одну особенность романов Достоевского: с какой легкостью сводятся в них знакомства, и с какой легкостью понимают друг друга его герои, хотя бы при этом и были они аристократами, плебеями, мещанами, купцами, подростками, кем еще! А между тем, разговоры не из легких; иному образованному философу понадобились бы усилия, чтобы хоть что– то понять в сложнейшей орнаментовке этих разговоров, которые любой из героев Достоевского понимает тотчас же, с полуслова. Я снова должен подчеркнуть этот удивительный факт: миру Достоевского чужд и неведом феномен непонимания, и это, наверное, единственное, от чего герои его не страдают. Не оттого ли, что все они словно бы начинены идеями, заражены и заряжены ими, ужалены, наконец, и вот от этой самой ужаленности и мечутся, ополоумевшие, в поисках друг друга, а, находя, отбрасывают всякие формальности, немедленно заговаривая о главном: на улице, в трактирах, на поминках, где попало. Очень странный мир. Замечали ли вы, что идейная маниакальность, одержимость на почве идей присуща не только мужским героям Достоевского, но и женским? Присуща до того, что слово страсть, полностью теряет здесь, наконец, свое расхожее, французское, значение, прокаляясь и очищаясь до исконнейшего смысла своего: страдания. Ни одному мужчине у Достоевского и в голову не приходит, даже когда он остается наедине с женщиной, мысль о том, что она женщина, ну а он, в конце концов, «мужчина». Вы скажете: а Рогожин? а Дмитрий Карамазов? Мираж, сон, иллюзия – их чисто «мужские» страсти. Как! но ведь сходят с ума, взрываются в потугах животного вожделения! Остается спросить: и это называете вы животным вожделением? Подумаем: с кем из страстных любовников и любовниц мировой литературы позволительно было бы сравнить «мужчин» и «женщин» Достоевского? И что спасает их от комизма, когда, сходясь в уединенных местечках, они исступленно изживают свою страсть в… разговорах, пресуществляя эти самые «местечки», где незадолго до того «побывали», быть может, Вронский с Карениной Анной или Эмма Бовари с городским своим обольстителем, в места умные и осмысленные… Я знаю, вы можете возразить на это другими примерами: Свидригайлова или, скажем, Карамазова–отца. Но во–первых, не на их плечи взвалено идейное бремя мира Достоевского; они суть контуры, тени, двойники, необходимый фон, на котором и разыгрывается действие. И во–вторых, по существу: я и здесь не осязаю плоти. Омерзительные сюсюканья старшего Карамазова о «мовешках» и «вьельфильках» всё еще слова; эрос у Достоевского подернут странной двоящейся дымкой призрачности и фантастичности; если он реален, то не реальнее города Петербурга, который, как известно, самый фантастический город в мире: таким видел его Достоевский. Даже эпизод с девочкой из исповеди Ставрогина транспарирует этой призрачностью; реальный случай? да, но реальность та маревная, сновидческая; мы знаем, что она есть, но мы её не ощущаем; как ребенок глотает горькое лекарство в обсахаренных капсулах, так и нам преподносит Достоевский редчайшие случаи обычной эротики своих героев в фокусе призрачности и неосязаемости. Вот Сонечка Мармеладова, Грушенька, Настасья Филипповна – род их деятельности слишком даже подчеркнуто дан в фабуле повествования, и тем не менее, они не воспринимаются таковыми; читатель, зная с самого начала кто они (в призме французских романов), относится к ним и воспринимает их совершенно иначе. Нет ощущения плоти, прелестей, и при том же вовсе не бесплотны они, но то иная плоть – мне трудно выговорить сейчас, какая именно, но за точность восприятия я ручаюсь. Отчего это так? Откуда этот парадокс? Вы припомните пушкинское стихотворение «Бедный рыцарь» (Аглая читает его князю Мышкину); там есть строки: