Текст книги "Обыкновенная жизнь"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
XXXIV
Каждый из нас – мы, каждый – толпа, и не видно края ее. Ты только взгляни на себя, человек, – ты ведь чуть ли не все человечество! Это и страшно: ты согрешила вина падает на них на всех, и всякую боль твою и слабость несет это необозримое множество. Нельзя, нельзя столько людей вести дорогой унижения и тщетности! Ты – Я, ты ведешь, ты за них в ответе; всех их ты обязан куда-то привести.
Да, но что делать, когда столько судеб, столько вероятностей! Могу ли я всех их вести за ручку? Неужто мне вечно вглядываться в самого себя, выворачивать жизнь свою и на лицо и наизнанку – а нет ли там еще чего-нибудь? Не пропустил ли я какую-нибудь скромную личность, которая почему-то прячется за остальными? Неужто мне вытягивать из себя каждый росток вероятной жизни? Да их ведь уже было добрых полдюжины, – тех, которых можно было кое-как распознать и назвать, и этого более чем достаточно; каждой хватило бы на полную жизнь – зачем же еще искать? Эдак и жить не успеешь, все будешь копаться в себе…
Ну и хватит тебе копаться, ни к чему это не приведет. Не видишь разве, что все другие люди, кем бы они ни были, – такие же, как ты, и каждый из них – тоже толпа! Ты и понятия не имеешь, сколько в вас общего; только присмотрись – ведь их жизнь тоже одна из неисчислимых вероятностей, заложенных в тебе! Ты тоже мог быть тем, что они: мог быть важной особой, или нищим, или поденщиком, голым по пояс; мог быть гончаром, или пекарем, или отцом девяти ребятишек, от уха до уха в повидле. Все это – ты, потому что и в тебе тоже разнообразие вероятностей. Можно смотреть на других людей и по ним узнавать, сколько всего скрыто в тебе. И любой из них живет чем-то твоим – и оборванец, которого уводит в наручниках полиция, и тихий, мудрый ламповщик, и пьяный сотник, заливающий горе вином, – все, все. Гляди, гляди хорошенько, чтоб наконец-то постичь, сколь многим мог бы ты стать; вглядишься пристальнее – в каждом увидишь часть самого себя и тогда, потрясенный, узнаешь в нем подлинно ближнего своего.
Да, это так, слава богу, это так; и я уже не столь одинок в своем "я". Люди, мне больше нельзя к вам, не могу я смотреть на вас вблизи, только в окошко выглядываю – вдруг пройдет кто-нибудь: почтальон или ребенок из школы, метельщик или нищий. А может, пройдет мимо тот юноша со своей девушкой, они склонят головы друг к другу и даже не оглянутся на мои двери. А я уж и стоять-то у окна больше не могу – такие у меня отекшие и непослушные, словно холодеющие ноги, но я могу еще думать о людях, знакомых и не знакомых, – их много, словно на ярмарке, необозримая толпа! Господи, сколько людей! Кто бы ты ни был – я узнаю тебя; ведь более всего нас уравнивает то, что каждый из нас живет в какой-то иной вероятности. Кто бы ты ни был – ты одно из моих бесчисленных "я". Ты – то дурное или то доброе, что есть и во мне; даже если б я ненавидел тебя – никогда не забуду, как страшно ты близок мне. Возлюблю ближнего, как самого себя; и ужаснусь ему, как самому себе, и противиться ему буду, как самому себе; его бремя буду чувствовать, его болью страдать и изнывать от бесправия, совершаемого над ним. Чем ближе буду к нему, тем полнее найду себя. Положу предел эгоисту, ибо сам эгоист, и послужу больному, ибо сам болен, не пройду мимо нищего на паперти, так как сам я беден, как он, и буду другом всем, кто трудится, ибо и я – один из них. Я – то, что в силах постичь. Чем больше людей я узнаю – тем полнее станет моя жизнь. И я буду всем, чем мог быть, и то, что было лишь вероятно, станет действительностью. Я буду этим тем больше, чем меньше останется во мне моего "я", ограничивающего меня. Ведь это "я" было как потайной воровской фонарик – существовало только то, что вошло в маленький освещенный круг. Но теперь есть ты, и ты, и ты – столько вас, столько нас, будто на ярмарке. Господи, как разрастается мир, когда в него вступает столько других людей! Кто бы подумал, что это так беспредельно, так величественно!
Вот это и есть обыкновенная жизнь, самая обыкновенная – не та, моя, а наша, необъятная жизнь всех нас. Все мы обыкновенны, когда нас столько, и вместе с тем – какое величие! Быть может, сам бог – совсем обыкновенная жизнь, надо только увидеть, познать его. Быть может, я нашел бы его в других, не найдя – или не узнав – в себе; например, встретишь его среди людей, и, может быть, у него самое обыкновенное лицо, как у всех нас… И он мог бы явиться… ну, хотя бы во дворе столяра; нет, не то чтобы он явился – а просто тебя вдруг осенило бы: он – здесь и повсюду, и ничего, что громыхают доски и визжит рубанок; отец даже головы бы не поднял, Франц не перестал бы свистеть, а пан Мартинек смотрел бы своими прекрасными глазами, но ничего особенного не видел бы; то была бы самая обыкновенная жизнь – и все же какое грандиозное, потрясающее величие. Или вдруг – это случилось бы в дощатой лачуге, запертой на крючок, вонючей, как нора; такая там тьма, только в щель пробивается свет – и вот вдруг все это, все это свинство и нищета, начнет вырисовываться в каком-то странном, ослепительном сиянии… Или – последняя па свете станция, ржавая колея, зарастающая пастушьей сумкой и мятликом, и больше ничего – конец всему; и вдруг этот конец всему и окажется именно богом! Или рельсы, убегающие в бесконечность и в бесконечности пересекающиеся, рельсы, гипнотизирующие тебя; и уже не в поисках неведомых приключений двинулся бы я по ним – а прямо, все прямо – в бесконечность. Быть может, и это было там, и это было в моей жизни, да я проглядел. Например, ночь, ночь, и красные, зеленые огоньки, и стоит на станции последний поезд; вовсе не международный экспресс, совсем обычный пассажирский, этакая пыхтелка, со всеми остановками; почему бы такому обычному поезду не унестись в бесконечность? Бим-бим, смазчик простукивает колеса, на перроне качается фонарь ламповщика, начальник станции поглядывает на часы – пора. Захлопываются двери вагонов, все берут под козырек, – готово! – и поезд, прогрохотав по стрелкам, раскатился во тьму – по той самой колее в бесконечность. Стойте, да ведь в поезде том полно: сидит там пан Мартинек, пьяный сотник спит в углу как бревно, смуглая девочка прижалась носом к стеклу, высовывает язык, а из тормозной будки на последнем вагоне машет флажком проводник. Погодите, я с вами!
***
Доктор был в саду, когда пан Попел пришел вернуть ему рукопись, аккуратно перевязанную, словно стопка завершенных дел.
– Прочитали? – спросил доктор.
– Прочитал, – буркнул старик, не зная, что бы сказать еще; помолчав, он воскликнул: – Послушайте, вряд ли это шло ему на пользу – писать такие вещи! По почерку видно – он так неровен в конце, – что рука сильно дрожала.
Пан Попел взглянул на собственную руку; нет, слава богу, еще не очень дрожит.
– Я думаю – все это должно было сильно волновать его, правда? С его здоровьем…
Доктор пожал плечами.
– Конечно, это было ему вредно. Рукопись еще лежала на столе, когда меня к нему позвали. Видно, только что дописал – если вообще дописал до самого конца. Конечно, для него было бы лучше раскладывать пасьянс или что-нибудь в этом роде.
– Тогда бы он мог еще пожить? – с надеждой спросил пан Попел.
– Да-да, – пробормотал врач. – Еще две-три недели, а то и пару месяцев…
– Бедняга, – с чувством произнес пан Попел.
Тихо было в саду, лишь где-то за забором радостно вскрикивал ребенок.
Старик задумчиво приглаживал загнутые уголки листков.
– Господи, – сказал он вдруг, – сколько я бы мог рассказать о своей жизни! У меня, знаете, все было не так просто и… обыкновенно, как у него. Вы еще молоды, вы не знаете, на что способен человек… Если б я захотел все это как-нибудь объяснить – куда бы меня занесло. Н-да… что было, то было, чего ж теперь говорить. А вы – вы, конечно, тоже…
– Мне такими делами заниматься некогда, – возразил доктор. – Копаться в себе и тому подобное… Благодарю покорно, с меня хватает этого свинства в других.
– Значит, – нерешительно начал пан Попел, – вы говорите, лучше пасьянс…
Врач метнул на него взгляд – как бы не так, стану я тебе тут медицинские советы давать!
– Это уж кому что нравится, – нелюбезно ответил он.
Старик задумчиво протянул:
– А какой был хороший, аккуратный человек…
Доктор отвернулся, делая вид, что ощипывает увядший цветок.
– А знаете, я переменил кусты дельфиниума у него в саду, – буркнул он. – Чтоб после него все в порядке осталось…
1934 год.
Послесловие к трилогии
Конец трилогии. Словно гости разошлись, был полон дом и вот – тишина; немножко – чувство освобождения, немножко – покинутости. В такие минуты мы вспоминаем то и это, что собирались сказать ушедшим – и не сказали, о чем думали спросить их – и не спросили; или вспоминаем, кто каким был, возвращаемся мыслью к тому, кто что сказал, как взглянул. Сложить на коленях руки и еще немножко думать о тех, кого здесь уже нет.
Вот крестьянин Гордубал. Человек от коров столкнулся с человеком от коней; конфликт между человеком, который от одиночества весь обратился внутрь себя, – и простой, скажем, жестокой действительностью, окружавшей его. Но это не то, не в этом подлинная судьба Гордубала. Настоящий и горчайший удел его – это то, что с ним произошло лишь после смерти. Как грубеет его история в руках людей; как все события, которые он пережил по-своему, по своим внутренним законам, становятся непонятными, угловатыми, когда полицейские взялись реконструировать их с помощью объективного расследования; как все портится, запутывается и сплетается, образуя совсем иную, безнадежно безобразную картину. И до чего же сам Гордубал обрисовывается искаженно и чуть ли не гротескно, когда общественный обвинитель, от имени суда нравственности, взывает к его тени, чтоб она свидетельствовала против Поланы Гордубаловой. Что осталось от Юрая Гордубала! Бессильный, слабовольный старик… Да, затерялось сердце Гордубала за этими человеческими процедурами; в этом и есть трагедия крестьянина Гордубала, – и более или менее всех нас. К счастью, мы обычно не знаем, какими предстают наши побуждения и дела перед другими людьми; быть может, мы ужаснулись бы того перекошенного, неясного представления, которое сложилось о нас даже у тех, кто к нам расположен. Необходимо сознавать эту сокрытость подлинного существа человека и его внутренней жизни, чтоб постараться узнать его справедливее – или, по крайней мере, больше уважать то, чего мы о нем не знаем. История Гордубала была написана зря, если не стало ясно, какая страшная и всеобщая кривда совершена над человеком.
Познание людей для нас во многом ограничено тем, что мы присуждаем им определенное место в своей системе жизни. Как по-разному являются нам одни и те же люди, одни и те же факты в восприятии Гордубала, в глазах полицейских и в нравственной точке зрения суда! Прекрасна и молода Полана, какой ее видит Гордубал, – или стара и костлява, как о ней говорят другие? Вопрос по видимости простой и даже несущественный, но от этого зависит – убил ли Штепан Манья (в действительности его звали Василь Маняк, а Гордубала, – Юрай Гардубей) из любви или из корысти; все дело обернется иначе в зависимости от ответа на этот вопрос. И таких загадок много. Каким же был Гордубал, какой была Полана? И был ли Штепан мрачным преступником – или симпатичным парнем, которого боготворила маленькая девочка Гафия? И каким образом связана со всем этим проблема земли и тот жеребчик? История, первоначально примитивная, распадается на ряд неразрешимых и спорных загадок, стоило только включить ее в различные системы и подвергнуть различным толкованиям. Трижды пересказываются здесь одни и те же события: сначала так, как их воспринимал Гордубал, потом – как их увидели полицейские, и наконец – как оценил их суд; чем дальше, тем сильнее скрипит все сооружение под тяжестью противоречий и несообразностей – несмотря па то или именно потому, что хотят установить правду.