Текст книги "Обыкновенная жизнь"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
XXIV
Вот и все, а теперь хоть голову себе сломай, коли угодно. Видали – я, оказывается, поэт; кто бы подумал? То, что сказал этот юноша, ничего не значит – черт его возьми, юношу; молодость преувеличивает и не может не преувеличивать, как только рот откроет. Надо бы съездить в университетскую библиотеку, самому взглянуть, но доктор велит – покой и покой, вот и сиди дома, голову ломай. Нет, не вспомнишь ни одного стихотворения, – что уплыло, то уплыло; и куда только оно так проваливается?! «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» – по этому ничего не поймешь; только что головой покачаешь – господи, да откуда ты взял эти пальмы и что они тебе вообще? А кто знает, может, в этом, и именно в этом и есть поэзия – в том, что вдруг тебе, оказывается, есть дело и до кокосовых пальм, и, скажем, до королевы Маб. Пусть это плохие стихи, и юноша – болван, но вот факт; были кокосовые пальмы, и бог весть что еще! «Потрясающая фантазия», – говорил юноша; стало быть, там множество всякого, да еще какого удивительного – и все, видите ли, «фосфоресцирующее» и «раскаленное». И не важно, хороши или плохи те стихи, а вот как бы узнать, что же в них было, потому что ведь все это был я сам. Была, значит, когда-то жизнь, – в которой существовали кокосовые пальмы и другие удивительные вещи, фосфоресцирующие и раскаленные. Вот и ломай, милый, голову: ты же хотел привести в порядок дела твоей жизни, ну так и засунь эти кокосовые пальмы куда подальше, на самое дно ящика, где бы они не мешали, не попадались на глаза!
То– то же, милый: теперь уж не выйдет. Теперь тебе уже не отмахнуться, -мол, чепуха, дрянь стишки, и я рад, что давно позабыл их. Нет, дорогой, были и кокосовые пальмы, рокотавшие бубнами, и мало ли что еще. Теперь хоть обеими руками отмахивайся, кричи, что стихи те и гроша не стоили, – пальмы-то эти не выкорчуешь, не уберешь из жизни своей все, что тогда раскалялось и фосфоресцировало. Ты знаешь – это было, и юноша не лгал; юноша не дурак, хотя бы и ни черта не разбирался в поэзии. Я знал это, тогда я очень хорошо знал, что это такое. Толстый поэт знал тоже, но – не умел писать, потому он с таким отчаянием и издевался надо всем.
Но я знал; и вот теперь, милый мой, хоть голову разбей – откуда это в тебе взялось! Этого никто не понимал, даже толстый поэт; он читал мои стихи своими свиными глазками и кричал: ах, негодяй, откуда это в тебе взялось? Потом шел, надирался в честь поэзии и плакал: посмотрите на этого идиота – вот поэт! Такой тихоня, а как пишет! Раз как-то он в ярости кинулся на меня с кухонным ножом: говори сейчас же, как это делается! А как оно делается? Поэзию не делают, она просто существует; это так просто и естественно, как ночь или день. И вовсе это не какое-то там вдохновение, а просто некое всеобъемлющее бытие. Все попросту существует. Все, что придет тебе в голову, – хотя бы кокосовые пальмы или ангел, взмахнувший крылами. Ты же – ты только даешь название тому, что есть, – как Адам в раю. Это страшно просто – только всего этого так много… Существуют неисчислимые вещи, их лицо и изнанка, существуют бесчисленные жизни; и вся поэзия в этом – в том, что все существует, и тот, кто знает это, тот – поэт. Посмотри, этот негодяй просто чародей: напишет о кокосовых пальмах – и вот они, качаются на ветру, стучат бурыми орехами; при всем том это так же естественно, как вид горящей лампы. Какое тут волшебство: берешь, что есть, и играешь фосфоресцирующими, раскаленными понятиями по той лишь божественно простой причине, что они – существуют; они – в тебе или вне тебя, безразлично. Стало быть, это совершенно просто и естественно, однако при одном условии: что сам ты живешь в особом мире, которому имя – поэзия. Как только покинешь его – тотчас все исчезает, будто черт слизнул: нет ни кокосовых пальм, ни раскаленных, фосфоресцирующих вещей. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» – господи, да что я? Вот чепуха-то! Не было никогда ни пальм, ни бубнов, не было ничего раскаленного. Махни рукой, и только. Иисусе Христе, какая чепуха!
Ага, видишь: теперь жалеешь, что черт слизнул. И уже не знаешь сам, что там было, кроме кокосовых пальм, и никогда не додумаешься, что там еще могло быть, какие вещи мог ты увидеть сам в себе – и вот уж не увидишь никогда. А тогда ты их еще видел, потому что был поэтом; и видел ты вещи дивные и страшные – разлагающуюся падаль и раскаленное горнило, и бог весть, бог весть, что ты мог еще увидеть, – быть может, верующего ангела или неопалимую купину, заговорившую человеческим голосом… Тогда все это было возможно, потому что ты был поэт и видел, что есть в тебе, и мог давать этому названия. Тогда ты видел то, что есть; теперь же – кончено, уж нету пальм, и ты не слышишь, как стучат орехи. Как знать, брат, как знать, что бы и сегодня могло найтись в тебе, останься ты поэтом еще ненадолго. Нечто ужасное или ангельское, дружище, и все – от бога, неисчислимое, несказанное, о чем ты и представления не имеешь; сколько всего, сколько жизней и отношений вынырнуло бы вдруг в тебе, если б хоть раз еще снизошло на тебя грозное благословение поэзии! А теперь что ж – ничего этого ты больше не познаешь; пропало, исчезло это в тебе, и – конец. Знать бы только, отчего; знать, отчего ты тогда сломя голову бежал от того, что заключалось в тебе; чего же ты так ужаснулся? Вероятно, всего этого было слишком много, или слишком было оно раскалено, начало обжигать руки; или – фосфоресцировало слишком уж подозрительно, а может быть, кто знает, вдруг запылала купина и ты испугался голоса, которым из того куста говорил бог. Было в тебе нечто, чего ты ужаснулся; и ты обратился в бегство, остановясь лишь – где, собственно? На последней на свете станции? Нет, там еще вспыхивало – изредка. Только уж на своей станции ты остановился, укрывшись за надежным порядком. Там-то уж ничего больше не было, там, слава богу, ты обрел покой. А ты боялся этого, как… скажем, как смерти; и, как знать, может, то и была смерть, может, ты чувствовал: берегись, еще несколько шагов по этой дорожке – и я сойду с ума, погибну, умру. Беги, друг, из пламени, пожирающего тебя! И вовремя: через два-три месяца алый сок брызнул твоим горлом, и много труда ты положил, чтоб кое-как излечиться. И дальше уж – крепко держаться приличной, солидной, размеренной жизни, которая не съедает человека. Будешь теперь выбирать лишь то, что необходимо, и перестанешь видеть все то, что есть в жизни; ибо там есть и смерть, она жила в тебе среди страшных, опасных понятий, которым ты давал названия. Итак, все это теперь захлопнуто крышкой и не может выйти наружу, как бы оно ни называлось – жизнью или смертью. Захлопнуто, ушло, нету его; да, брат, основательно ты стряхнул с себя это все и по праву махнул рукой: чепуха, какие там еще пальмы! Это даже и не достойно зрелого, деятельного мужа.
И вот сидишь, головой качаешь: видали, кто бы подумал! А вдруг и стихи не так уж были скверны, и вообще не глупость это? Вдруг они дали бы радость, и ты бы немного даже гордился: видали, я и стихи писал, да неплохие… Но послушай, как грустно! Даже строптивый голос молчит, – видно, не укладывается это у него; у него ведь есть теория, что это было поражение, и ты бросил писать, поскольку, конечно, не обладал ни даром, ни индивидуальностыо. А теперь, оказывается, совсем не в том было дело – скорее это было бегство от самого себя, страх поддаться тому, что было в тебе заключено. Замуровать, как горящую шахту, – пусть, черт возьми, задохнется само собой. Может, огонь уже погас, кто знает; и рук больше не обожжешь – и не согреешь. Чтоб самого себя не видеть, ты занялся реальными вещами, из них сотворил свое призвание и жизнь; это тебе вполне удалось, ты ушел от самого себя, сделался солидным человеком, который добросовестно и в довольстве прожил обыкновенную жизнь. Чего же ты хочешь, хорошо ведь было; зачем же тогда, послушай, это сожаление?
XXV
Нет все– таки не совсем это удалось. Оставим поэта, -поэта черт унес, но было же еще нечто невинненькое, безобидное, от чего я так никогда и не освободился, – да, верно и не хотел освободиться. И было это задолго до поэта, собственно, в детстве еще, еще в той ограде из щепочек, в общем, ничего особенного, просто этакая мечтательность, романтичность, очарованность фикциями или как это еще назвать… Ну что ж, для ребенка это вполне естественно; куда более странно, что это так же естественно и для взрослого серьезного человека. У ребенка есть фасолины, в них он видит сокровища или курочек, – все, что ему захочется увидеть; он верит, что папа – герой и что в реке сидит что-то страшное, дикое, чего следует бояться. Но – взгляните на господина начальника станции; вот он энергичной, чуть-чуть небрежной походкой шагает по перрону, посматривая по сторонам, будто наблюдает за всем, а сам в это время думает, что было бы, если б в него с первого взгляда страстно влюбилась княжна, та, в лоденовом платье, что приехала на охоту. У начальника станции, правда, хорошая жена, и он ее искренне любит, но это совсем его сейчас не смущает; сейчас ему приятнее беседовать с княжной, сохраняя самую почтительную сдержанность, и при этом чуть-чуть страдать ее любовной мукой. Или пусть бы столкнулись два экспресса: что бы он делал, как распоряжался, как он ясным, повелительным тоном овладел бы всем этим ужасом, этим смятением! Сюда, скорей сюда, здесь женщина под обломками! И – сам впереди всех ломает стенку вагона, удивительно, откуда в нем эта исполинская сила! Чужестранка благодарит спасителя, хочет поцеловать ему руку, но он – нет, нет! Это мой долг, мадам, – и снова пошел руководить спасательными работами, как капитан на мостике корабля. Или он странствует по дальним краям, вот он солдат, вот находит у дороги измятую записочку, на ней торопливым почерком: «Спасите меня!» В это состояние впадаешь, сам не зная как, – внезапно ты уже в мечтах совершаешь подвиги, переживаешь необычайные приключения; только когда приходится очнуться – едва не вздрагиваешь, как от неприятного толчка, словно упал откуда-то, и чувствуешь себя слабым, расстроенным, и тебе немного стыдно.
А вот же, не отмахивается начальник станции от этих сумасбродных грез, не старается отвязаться от них; правда, и всерьез он их не принимает и, например, ни за что не признался, бы в них собственной жене, – но зато он чуть ли не радуется им заранее. Можно сказать, что каждый день – исключая то время, когда он был влюблен, – он придумывал какую-нибудь историю своей жизни; к некоторым из них он возвращается с особой охотой, развивает их в новых и новых подробностях, проживает их как роман с продолжением. У него целая вереница побочных, выдуманных жизней, и все они полны любви, подвигов, приключений, и сам он в них неизменно – молодой, сильный рыцарь; иногда он умирает, но только мужественно, только самоотверженно; отличившись как-то, отступает в тень, растроганный собственным благородством. И несмотря на такую скромность, очень неохотно просыпается для другой, реальной жизни, в которой ему нечем отличиться, зато и не от чего отрекаться самоотверженно и благородно.
Допустим – романтика, но ведь именно потому и любил я железную дорогу, что сидел во мне этот романтик, любил за особую, немного экзотическую атмосферу, присущую железным дорогам, за настроение дальних странствий, за ежедневное приключение прибытия и отбытия. Да, вот это было для меня, это была нужная рамка для моих нескончаемых грез. А другая, реальная жизнь-то была уже более или менее рутина, хорошо налаженный механизм; чем безупречнее он работал, тем меньше разрушал он мои мечты. Слышишь, строптивый голос? Для этого, только для этого устроил я образцовую, безукоризненно функционирующую станцию – для того, чтоб под звон сигнального колокола, под перестук морзянки среди приезжающих и отъезжающих плести истории выдуманной жизни. Смотришь, как убегают рельсы, как завораживают, и незаметно для себя пускаешься вдаль; и вот уже ты вступил на бесконечный путь приключений, все одних и тех же, и все – иных и новых. Знаю, знаю, потому-то и чувствовала жена, что я от нее отдаляюсь, что там, среди рельсов, живу какой-то своей жизнью, в которой для нее нет места и которую я скрываю от нее. Мог ли я рассказать ей о княжнах в лоденовых платьях, о прекрасных чужестранках и подобных вещах? Не мог, конечно; что поделаешь, дорогая, ты владеешь моим телом, чтоб заботиться о нем, а мысли мои далеко. Ты выходила, замуж за начальника станции, но не за романтика – романтиком тебе не овладеть никогда.
Знаю, романтик во мне, то была матушка. Матушка пела, матушка порой задумывалась, была у нее какая-то скрытая, неведомая жизнь, а как прекрасна была матушка когда подала напиться драгуну – так прекрасна, что у меня, малыша, сжалось сердце. Всегда говорили, что я пошел в нее. Я-то тогда хотел походить на папу, быть сильным, как он, большим и надежным, как папа. Видно, не удался. Не в него этот поэт, этот романтик и мало ли кто еще.
XXVI
Мало ли кто еще, но ты-то хорошо знаешь, кто еще.
Нет, строптивый голос, ничего я не знаю больше, нечего мне больше добавлять.
Потому что не хочешь знать, не так ли?
Ну и не хочу; и того достаточно для столь обыкновенной и простой жизни. Подбавил же я тебе романтика, чего ж еще? Сам посуди: я хотел написать совсем простенькую историю, жизнь обыкновенного и счастливого человека, а вон сколько в нее натолкалось: тут и обыкновенный человек, и парень с локтями, потом ипохондрик, романтик, бывший поэт и бог знает кто; целая куча, и каждый утверждает, что он – это я. Неужели мало? На сколько кусков разбил я свою жизнь одним тем, что поглядел на нее?
Стой, стой, а ведь ты кое-что и выпустил.
Ничего я не выпустил!
Выпустил. Напомнить, что ли?
Нет, не надо. Это – случайности, они ни о чем не говорят. Просто не вставляются в целое и не дают никакой связности. Вот верное слово: связность. Должна же быть какая-то связность в человеческой жизни.
И ради этого кое-что надо выбросить, так?
Ну, это все равно что выбросить муху из стакана с водой. Не мог же я потребовать, чтоб мне принесли на подносе новую жизнь? Попадается порой кое-что, чему места нет; господи, ненужное вынимают, и дело с концом.
Или, по крайней мере, о нем не говорят.
Да – или не говорят. Скажи на милость, чего ты, собственно, хочешь, и вообще – кто ты?
Это не важно; я – всегда тот, другой, на которого ты злишься. Не помнишь, когда это началось?
Что – когда началось?
То, о чем не говорят.
Не знаю.
Наверное, очень давно, правда? Не знаю.
Очень давно. Странно, чего только не испытывает порой ребенок.
Ах, перестань!
Да я ничего. Я только вспомнил ту смуглую девочку. Она ведь была старше тебя? Помнишь, как она сидела на ящике и вычесывала голову и давила вшей на гребешке – язычок высунула, хруп, хруп, так и хрупало. А ты, негодник, испытывал немножко гадливое чувство, а немножко… нет, то была не гадливость, скорее желание, чтоб у тебя тоже были вши, что ли. Желание быть вшивым – не странно ли? Брось, брось, брат, бывают и такие желания.
Послушай, ведь детство же!
Я не о детстве говорю. А как вы подсматривали, что делает за трактиром мастер с той халдой-трактирщицей! Ты вообразил, что он ее душит, так они ворочались; тебе от ужаса хотелось закричать, но девочка толкнула тебя в спину, – а как горели у нее глаза, помнишь? Вы притаились за забором, дышать не смели, и у тебя глаза чуть на лоб не вылезли. Такая страшная была баба, груди у нее по животу болтались, и ругалась на каждом шагу, а тут вдруг притихла, сопела только.
Хватит.
Да я что. Я только о том, как ты однажды в воскресенье пришел повидать девочку. Поселок как вымер, все были в трактире или храпели по лачугам. И в ее лачуге никого, только воняло, как в собачьей будке. Потом ты услышал шаги и спрятался за ящик. Вошла девочка, за ней мужчина и запер дверь на крючок.
Это был ее отец!
Ну да. Хорош отец, ничего не скажешь. Он запер дверь, и стало темно; видеть ничего не было видно, зато слышно было, дружок, было слышно, как стонет девочка, а мужской голос успокаивает и окрикивает ее; ты не понимал, что происходит, и кулачком затыкал рот, чтоб не завизжать от отчаянного ужаса. Потом мужчина встал и ушел, а ты еще долго крючился за ящиком, и сердце у тебя дико колотилось. Потом ты тихонько приблизился к девочке, она лежала на куче тряпья и всхлипывала.
Тебе было очень не по себе, ты хотел бы быть большим, и чтоб вши у тебя водились, и чтоб знал ты, что все это значит. Вскоре вы уже играли с ней перед лачугой в бельевые прищепки, но это был опыт, голубчик, такой опыт – не знаю, как это ты можешь опустить его.
Да.
Нет.
Не могу.
Знаю, что не можешь. То-то после этого ваши игры уже не такими невинными, вспомни только. А тебе и восьми лет не было.
Да, восемь лет.
А ей, наверное, девять, но испорчена она была как дьявол. Цыганка она, что ли, была… Да, брат, такие опыты в детстве – это в человеке остается надолго!
Да, остается.
Как ты потом смотрел на мать – почти с любопытством, такая же ли и она. Как та трактирщица или та цыганочка. И отец – такой же ли он странный и отвратительный. Ты начал следить за ними… А послушай, ведь между ними что-то не все было в порядке…
Матушка была… не знаю, несчастна, что ли…
А батюшка был тряпка, жалкая тряпка. Порой он бушевал, но вообще – просто ужас, что он только позволял жене. Бог знает, в чем он перед ней провинился, отчего позволял ей так унижать и мучить себя. Тебя-то она любила, но его – господи, как она его ненавидела! Иной раз завяжется у них ссора из-за какой-нибудь ерунды – а тебя за дверь, иди, играй. Потом начинала говорить матушка, а отец выскакивал красный и разъяренный, хлопал дверью и набрасывался на работу как проклятый, и ни слова, только фыркает. А дома плакала мать – плакала торжествующе и отчаянно, как человек, который все разбил, вот, конец всему! Но конца-то не было.
Это был ад!
Это и был ад! Отец был добрый человек, но в чем-то он провинился. Мать была в своем праве, но она была злая. И малыш понимал это, – просто ужас, чего только не понимает ребенок! Он только не знает, отчего все это. И вот смотрит озадаченно – творится что-то странное и злое, что взрослые от него скрывают. Хуже всего, пожалуй, было в ту пору, когда мальчик дружил с цыганочкой; все сидят за столом, отец молча ест; вдруг движения матери становятся резкими, порывистыми, она гремит тарелками и сдавленным голосом приказывает: ступай, малыш, ступай-ка играть… И потом отец с матерью сводят какие-то свои счеты, бог весть в который раз, и бог весть как тяжелы они, и сколько в них ненависти, а мальчик, одинокий и растерянный, со слезами на глазах, отправляется за речку, где живет цыганочка. И будут они играть в грязной лачуге, раскаленной от солнца, воняющей, как собачья конура; за игрой запрут дверь на крючок, настанет черная тьма, и дети начнут чертовски странную игру, а уже и не так темно, свет падает в щель между досками, и видно, как горят у детей глаза. В эту самую минуту отец дома хватается за работу, как проклятый, а у мамы льются слезы торжества и отчаяния. И мальчик испытывает чуть ли не облегчение – вот вам, у меня теперь тоже есть тайна, есть что-то странное и дурное, что надо скрывать. И его уже не так мучит, что есть тайны у взрослых, из-за которых его выставляют за дверь. Теперь у него самого есть тайна, о чем не знают они; теперь он сравнялся с ними и как-то даже отомстил им. Это было впервые…
Что именно?
Впервые он испытал наслаждение от дурного. Потом уж ты ходил за этой цыганочкой, как в дурмане; она порой бивала тебя и за волосы таскала, порой кусала тебе уши, как собачонка, а у тебя от наслаждения мороз подирал по коже; она тебя насквозь испортила, восьмилетнего, и с той поры это в тебе осталось…
Да.
…И надолго?
…Ha всю жизнь.
XXVII
А дальше что?
Дальше ничего. Дальше я был запуганный и робкий школьник, зубривший уроки, заткнув уши. Тогда ничего не было, ничегошеньки.
По вечерам ты кое-куда хаживал.
На мост – такой там был мост над вокзалом.
Зачем?
Потому что туда ходила одна женщина. Проститутка. Старая, с лицом, как маска смерти.
И ты ее боялся.
Ужасно. Я смотрел на вокзал, перегнувшись через перила, а она, проходя, задевала меня юбкой. Я оборачивался… Она видела, что я всего лишь мальчик, и шла дальше.
И ради этого ты туда ходил.
Да. Потому что боялся ее. Потому что все время ждал, чтоб она коснулась меня юбкой.
Гм. Немного.
Ну да. Я же говорю – она была страшна!
А как обстояло дело с твоим товарищем?
Никак, там не было ничего такого. Честное слово!
Знаю. Но зачем ты отнял у него веру в бога, когда ему предназначен был сан священника?
Потому что… потому что хотел уберечь его от этого!
Уберечь! Как же было ему учиться, когда ты отнял у него веру? Мать обещала его богу, а ты доказывал ему, что никакого бога нет. Очень красиво! Бедняга голову потерял; дивись после этого, что он в школе слова из себя выдавить не мог! Хороша помощь товарищу, вот уж верно; то-то он повесился в шестнадцать лет.
Перестань!
Пожалуйста. А как с той близорукой девочкой?
Сам ведь знаешь. Это было такое идеальное чувство, чистое до глупости, до… ну, прямо-таки неземное какое-то.
Но путь к ней вел по улочке, где во всех дверях стояли продажные девки, и они шептали: «Пойдем, молодой человек!»
Это – не важно! Тут не было никакой связи…
Как же не было?
Ведь ты мог ходить к ней другим путем, правда? Даже ближе вышло бы. Но ты тащился по улочке с девками, и сердце у тебя колотилось страшно…
Ну и что? К ним-то я никогда не заходил.
Еще бы – на это у тебя не хватало смелости. Но зато ты испытывал такое чертовски странное наслаждение: там идеальная любовь, а тут – дешевый грязный порок… Нести свое ангельское сердце по аллее шлюх, вот в чем дело. Это и было то самое, фосфоресцирующее и раскаленное, мой милый! Брось – очень странное водилось в твоей душе.
…Да, это так.
То– то же. А потом мы сделались поэтом, правда? В этой главе есть тоже кое-что, о чем не говорят.
…Да.
Не помнишь, что именно?
Да что? Ну, девки. Зеленоглазая официантка, потом та девушка, чахоточная, – как она всегда сламывалась под напором страсти, как стучала зубами – ужасно!
Дальше, дальше!
И та девушка, господи, как ее звали, – та, что пошла потом по рукам…
Дальше!
Ты имеешь в виду ту, одержимую дьяволом?
Нет. Знаешь, что было странно? Тот толстый поэт многое мог выдержать; был он циник и свинья, каких мало, но не скажешь ли ты, почему он иногда смотрел на тебя с ужасом?
Во всяком случае, не из-за того, что я делал!
Нет, из– за того, что было в тебе. Помнишь, раз как-то его передернуло от гадливости, и он сказал: скотина, не будь ты таким поэтом, я утопил бы тебя в канаве!
Ну, это – я тогда был пьян и просто что-то такое городил.
Вот именно – ты выкладывал то, что было в тебе. В том-то и дело, приятель: самое худшее, самое извращенное в тебе и осталось! Оно было, верно, уж до того… до того порочное, что не смело выйти наружу. Как знать, если б ты тогда не свернул с того пути… Но ты сам этого ужаснулся и «сломя голову бежал от того, что было во мне». Ты «захлопнул это в себе крышкой», но не кокосовые пальмы захлопнул ты, приятель, а вещи куда похуже. Может быть, и ангела с крыльями – но и ад, братец. Ад – тоже.
Но на этом и кончилось все!
Конечно, с чем-то ты покончил. Потом ты уже только старался спастись. Счастье еще, что у тебя кровь горлом пошла: замечательный предлог начать новую жизнь, правда? Цепляться за жизнь, рассматривать свою мокроту и ловить форелей. С умеренным и мудрым интересом наблюдать, как лесные парни играют в кегли, причем немножечко смущать их тем в высшей степени подозрительным, что было в тебе. А главное – вселенная-то эта шла тебе на пользу; перед ее ликом испаряется все зло, заключенное в человеке. Славное учреждение – вселенная.