Текст книги "Обыкновенная жизнь"
Автор книги: Карел Чапек
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Собственно, тогда была самая счастливая пора его жизни; потому-то, когда он будет вспоминать свою покойницу жену, на память ему придет именно эта пора, когда так «сильно и хорошо» утолялось его самолюбие.
***
Ну, а то, что было после…
Во время войны?
Да. Это я тоже делал из честолюбия?
Трудно сказать. Возможно; ведь ты мог рассчитывать на то, что государь император будет разбит, однако слишком велик был риск. Это как-то не укладывается в мое построение. Да и в твою историю тоже.
Почему?
Смотри: этот идиллический начальник станции ведь вовсе не герой; не в его это линии. Но я скажу тебе, почему тебе надо было написать историю твоей жизни. Именно ради того военного эпизода. Вдруг кто-нибудь прочитает и увидит – ага, был такой-то начальник станции и делал он то-то и то-то. Даже рисковал жизнью за свой народ, этакий скромный герой. Лишь чуточку, лишь вполголоса, ненавязчиво напомнить о своих заслугах – ведь ради этого и пишутся мемуары, а?
Лжешь! Лжешь! Я писал – записки об обыкновенной жизни.
А как же подвиг-то?
Это – тоже именно обыкновенная жизнь.
Хорошо сказано.
Жаль, что не это последнее слово. Потому что, миленький, уж вовсе не герой сидел потом в министерстве. Там уже сидел я, приятель. Сидело там этакое ревностное, тщеславное, служебное "я", которое хотело добиться чего-то такого. Этакое маленькое "я", которое силилось быть большим.
Ах, оставь, там я тоже был хорошим, добросовестным работником.
Чепуха! Ты делал все возможное, лишь бы тебя ценили, лишь бы пробиться еще ступенькой выше. Всю жизнь думал только о себе, а больше ни о чем на свете. Сколько же я ради этого потрудился, Иисусе Христе! Примерный ученик, образцовый служащий – чего только не наглотался я ради этого? Ведь это стоило мне целой жизни, я все принес в жертву этому, а в конце пути видишь ловкачей, которые пролезли выше тебя, а почему? Да потому только, что были сильнее и смелее! И штаны на службе не протирали, и работать им так не приходилось, а вон ведь куда дотянули – изволь вставать перед ними, когда входят! Зачем же тогда было все – и то, что еще в начальной школе, и позже тоже, меня ставили в пример прочим, и то, что станцию мою в пример ставили – зачем? Мир – для тех, кто посильнее и посмелее, а я проиграл свою игру. К твоему сведению, вот в этом и есть завершение обыкновенной жизни: в том, что я мог взглянуть на свое поражение. Чтоб увидеть его, надо взобраться чуть повыше.
И теперь ты за это мстишь.
Да, теперь я за это мщу. Теперь я вижу, что все было напрасно, а посему – мелко, жалко и унизительно. Ну, ты – ты другой, тебе-то что; ты способен играть цветочками, садиком, своей оградой из щепок; ради игры ты способен забыть о себе – но не я, не я. Я – тот, кто потерпел поражение, и эта обыкновенная жизнь – моя. Да, я мщу. А разве не за что? Разве не ушел я на пенсию чуть не с позором? Господи, да ведь меня обследовали! Я ведь знал, что там дикие безобразия – в поставках и прочее, но это делали другие, более отважные… Я знал, но молчал; вы у меня в руках, голубчики, и в нужный момент все выйдет наружу! А вот же лопнуло дело, и обследовать-то стали меня – меня, образцового, безупречного! Конечно, они потом поняли – но мне-то пришлось выйти на пенсию. Поражение, братец; и после этого – не мстить? Для того и пишу эти записки…
Только ли для того?
Только. Чтоб было сказано: на мне нет вины. Это бы следовало доказать подробно, а не болтать: мол, обыкновенная жизнь, идиллия и прочие глупости. Вот единственно в чем дело: страшное, несправедливое поражение. То была не счастливая жизнь, то ужас был – неужели не видишь, что это был ужас?
XXII
Нет так нельзя дальше, надо прекратить; очень уж это нервирует, что ли, – когда два голоса ссорятся, сердце начинает трепыхаться, а потом я чувствую такую непреходящую, гнетущую боль вот здесь, в груди. Приходил доктор, измерил давление крови, нахмурился. «Чем вы занимаетесь? – сердился. – Давление повышается! Вам нужен покой, абсолютный покой». Попробовал я бросить писать, лежал просто так, но тогда в голове выскакивают обрывки диалога, опять они бранятся из-за какой-нибудь ерунды, и мне вновь и вновь приходится уговаривать самого себя: тише вы, не ругайтесь! И то правда, и это – все было так, но разве в человеке, разве в самой обыкновенной жизни мало места для разнообразнейших побуждений? Ведь это совсем просто: можно эгоистически, упрямо думать о собственной выгоде, а пройдет время – и забываешь об этом, забываешь самого себя, и уже нет для тебя ничего, кроме твоей работы.
Стой, не так-то все просто: ведь тут две совершенно отличные друг от друга жизни! В том-то и дело, в том-то и дело…
В чем именно?
Да в том, которая же из них – подлинная.
***
Но довольно – не идет мне все это на пользу. Я привык беречь себя – с той поры, как тогда, в вокзальной канцелярии, у меня впервые пошла кровь горлом, я все говорю себе: осторожнее! Почти всю жизнь рассматривал я свои платки – нет ли в мокроте кровяной ниточки; это началось на той последней на свете станции, а потом укоренилось – постоянная озабоченность здоровьем, будто в этом – важнейший закон жизни.
Важнейший закон жизни, а что, если это и вправду так? Оглядываясь назад, вижу – именно тогда я пережил глубочайшее потрясение, когда горлом у меня хлынула алая кровь, и я сидел раздавленный, страшно слабый и жалкий, а перепуганный старый чиновник вытирал мне лоб мокрым полотенцем. Это было страшно. Да, то было самым сильным и самым неожиданным моим переживанием: безграничное удивление и ужас, а потом – отчаянное желание жить, хотя бы самой незаметной, самой смиренной жизнью; впервые во мне отозвалась осознанная, чрезвычайно сильная любовь к жизни. Собственно, именно тогда в корне изменилась вся моя жизнь, и я стал как бы другим человеком.
До той поры я тратил свои дни просто так или проживал их, почти не замечая; теперь я вдруг стал бесконечно ценить один тот факт, что вот – живу, и я совсем другими глазами увидел себя и все вокруг. Мне достаточно было, например, сидеть на досках, устремив взгляд на ржавые рельсы, заросшие пастушьей сумкой и мятликом, или целыми часами следить речную волну – всегда новую, и все одну и ту же. И сто раз на дню твердить: дыши глубже, это полезно. Тогда-то я и полюбил все эти упорядоченные мелочи, размеренный ход жизни; я еще кичился немного богемным цинизмом, еще смеялся над многим – но тогда я еще не был уверен, что выживу, и в этом еще звучал леденящий отзвук глубокого отчаяния. Рождалось во мне тогда тихое, любовное довольство жизнью, я учился радоваться милым, интимным мелочам и – беречь себя. Отсюда-то и пошла идилличность в моей жизни: то было выздоровление. Самая важная, решающая стрелка на моем пути.
***
Вернее, даже не стрелка. Теперь я лучше вижу, теперь вижу совершенно ясно. Тут снова надо вернуться к детству: к матушке, которая то и дело выбегала на порог взглянуть, не случилось ли чего со мной; к пану Мартинеку, к которому мне не разрешали подходить близко, потому что у него чахотка, и которого я по этой причине боялся. Матушка одержима была пугающей идеей, что я в опасности, что я слабый, болезненный ребенок; бедняжка, до чего же была она патетичной и страстной! Стоило мне захворать – она прижимала меня к груди, как бы защищая от чего-то, по ночам в страхе склонялась надо мной, падала на колени и громко молилась за мое здоровье. Болеть – было занятие важное и праздничное; мальчик становился средоточением всего, даже пилы и молотки в мастерской звучали как-то приглушенно, и отцу разрешалось ворчать лишь вполголоса. Любовью своей матушка внушила мне представление, что я – нечто хрупкое, что я слабее других детей, и меня надо как-то особенно оберегать; потому-то я и не решался участвовать в мальчишеских забавах, все думал – мне нельзя так бегать, нельзя прыгать в воду, нельзя драться, потому что я слабый и легко уязвимый. Я, может быть, даже задирал бы нос – ведь я казался себе чем-то более драгоценным и нежным, чем они, – но мальчишки слишком мужчины для этого: им нравится быть сильными и храбрыми. Итак, это все матушка; это она воспитала во мне робость и недоверие к своим силам, то физическое ощущение неполноценности, с которым я и рос; это матушкина болезненная любовь подготовила во мне склонность видеть в самом себе предмет вечного ухаживания и ублажения – склонность, которой я отдался чуть ли не с упоением, как только первый сигнал действительной болезни дал мне к тому повод. Тогда, да, именно тогда я обнаружил в себе это заботливое, ипохондрическое "я", которое с серьезным вниманием разглядывает свою мокроту, слушает свой пульс, любит надежный порядок и тянется к доброму, удобному, приятному окружению. Итак, вот что было – не скажу, всей моей жизнью, но значительной, важной и постоянной частью ее. Теперь я это вижу.
Отец – тот другое дело; он был сильный и прочный, как опорный столб, и тем невероятно мне импонировал. Если б он захотел – победил бы в драке любого. Но тогда, конечно, я не мог понять его трепетной бережливости – она скорее напоминала скупость; впервые я почувствовал ее, когда пан Мартинек, простой рабочий, дал той девчушке гривенник, а папа – нет; папа притворился, будто и не видит этого; тогда мальчика потрясло какое-то странное и страшное чувство, нечто вроде презрения. Сегодня-то я вижу, что отец, бедняга, вовсе не был сильным, что он, собственно, боялся жизни; бережливость – добродетель оборонительная; это – стремление к обеспеченной жизни, это – страх перед будущим, перед риском и случайностями; скупость ужасно похожа на своего рода ипохондрию. Учись, учись, сынок, растроганно говаривал мне отец, пойдешь на государственную службу и будешь обеспечен. Вот, вероятно, вершина того, что можно требовать от жизни: надежность, обеспеченность, уверенность, что ничего с нами случиться не может. И если так чувствовал отец, большой и могучий, как дуб, то откуда же было взяться отваге в слабосильном, изнеженном сыночке? Вижу – все это было основательно подготовлено во мне еще с детства; достаточно было первого физического испытания – и человек, со страха спрятавшись сам в себя, нашел в себе эту защиту – боязнь за жизнь и превратил ее в закон существования.
***
Бог знает, вероятно, это сидело во мне глубже, чем я сам думал; ведь это свойство вело меня по жизни почти как инстинкт, так же слепо и наверняка. Сейчас я думаю о своей покойной жене: как странно, что я нашел именно ее, женщину, которая чуть ли не рождена была для того, чтоб ухаживать за кем-нибудь. Причина этого, пожалуй, в том, что была она очень сентиментальна и притом очень разумна; заботиться о ком-нибудь – ведь это такая умственная, трезвая и практическая форма любви. Ведь она страстно влюбилась в меня в тот момент, когда узнала, что я вернулся с порога смерти и что моей интересной бледности есть более глубокая причина; тогда в ней вдруг вспыхнуло как бы милосердие, любовь и материнство, и началось стремительное созревание чувств; тут все переплелось: испуганная девочка, женское сострадание и ревностность матери, любовные грезы и удивительно дельная, настойчивая забота – чтоб побольше ел, прибавлял в весе. Одинаково важно и прекрасно было – говорить о любви и толстеть; под сенью ночи она судорожно сжимала мне руку и шептала со слезами на глазах: пожалуйста, прошу вас, вы должны ужасно много есть; поклянитесь, что будете беречь себя! Я и сегодня не могу улыбнуться над этим: была тут своя сладостная и даже патетическая поэзия… для нас обоих. Мне казалось, я выздоравливаю только ради нее, ей на радость, и что с моей стороны это прекрасно и великодушно; борюсь за свое здоровье для того только, чтоб сделать ее счастливой. Она же верит, что спасает меня, возвращает мне жизнь; так не принадлежу ли я ей по праву, не судьба ли это? Знаю, господи, – конечно, меня случайно перевели именно на эту станцию, но странно и как-то поразительно, до чего же тем самым и с какой неизбежностью и глубиной осуществилась линия моей жизни. До тех пор мне приходилось скрывать мой ипохондрический страх, стыдиться его, как слабости; теперь не то, теперь это сделалось общей чрезвычайно важной заботой двух людей, теперь это стало частью нашей любви, нашим интимным делом; это было уже не недостатком или изъяном, а чем-то положительным и веским, что придает жизни смысл и направление.
Думаю о нашем браке, о том, как тихо и естественно вошло в него это мое свойство. Жена моя с первой минуты взяла на себя опасения за мое здоровье, словно говоря: это не твое мужское дело, это забота женщины, не нужно тебе об этом думать, предоставь все мне. Да, так и было; я мог притворяться перед самим собой; я, мол, что, – это все она; она такая заботливая, так следит за гигиеной – что ж, пускай, коли ей это доставляет удовольствие, а сами будем тихонько наслаждаться этой уверенностью, что о нас позаботятся, что так много делается для нашего здоровья. Когда она ждала с полотенцем, чтоб похлопать меня по мокрой спине прежде, чем я вытрусь, – да, конечно, это казалось милой супружеской лаской, но на самом деле тут был ежедневный медицинский осмотр; мы никогда не говорили этого друг другу, но знали оба, и я всегда взглядывал на нее через плечо – ну, как? Она улыбалась, кивала – хорошо, мол. И ее умеренная, сдержанная любовь – это ведь было то же самое: жена держала меня в известных пределах, чтоб избавить меня от необходимости самому, из страха за себя, держаться в этих пределах. Не надо так неистовствовать, говорила она почти материнским тоном, спи-ка лучше; и чтоб никаких кругов под глазами и прочее такое. Порой я сердился на нее, но в глубине души был ей за то благодарен; я признавал, что так для меня лучше. Мне уже не нужно было со страхом прислушиваться к собственному состоянию – эту заботу она взяла на себя. Зато она питала мое честолюбие – это, по-видимому, тоже полезно, повышает интерес к жизни; без этого мужчина, пожалуй, и дышать не может. Расскажи, что ты делал весь день – и тогда работается охотнее. Или – строить планы на будущее; оптимизм – тоже полезен, он неотъемлем от упорядоченной жизни. Все это на первый взгляд было так естественно, так по-супружески интимно; теперь-то мне это видится иначе – теперь-то уж нет никого, кто снял бы с меня этот ужасный, бессильный страх – не бойся, здесь ты дома, у тебя есть все, что нужно, ты здесь под защитой и в безопасности.
А позже, на своей станции – тогда-то я уже чувствовал себя здоровым как бык; думаю, именно поэтому жена уже не так была мне необходима, и в этом причина некоторого отчуждения. Она это чувствовала и старалась сохранить меня для себя, отсюда и это озабоченное «ты должен больше беречь себя» и так далее. Тогда уж она хотела бы дать мне детей – быть отцом ведь хорошо, а детей не было… Оставалось ей одно средство – деспотически печься о моих удобствах, о моем порядке; она возвела это в настоящий Великий Закон – чтоб я хорошо ел, много спал и чтоб все было на своем месте. Жизнь, превращенная в привычку, как-то надежнее, прочнее; пестовать свои привычки – это тоже своеобразная форма заботы о себе. И опять-таки это она взяла на себя: она заботится о моих привычках, а я лишь снисходительно и добродушно принимаю ее заботы; ведь я это только ради тебя, старушка, уж больно хорошо ты приготовила… Слава богу – человеку нет нужды быть эгоистом, когда о нем так заботятся; у него тогда – честное и мужественное представление, что он вовсе и не помышляет о своих удобствах, а все его мысли – о деле. А потом, в конце дней своих, он скажет: я жил для своей работы и была у меня славная жена, то была обыкновенная, хорошая жизнь.
***
Ну вот, и третий нашелся, отозвался во мне строптивый голос.
Какой такой третий?
А вот какой: первый – это обыкновенный счастливый человек, второй – тот, с локтями, который все хотел взобраться повыше, а ипохондрик – это и есть третий. Хoчешь не хочешь, миленький, а тут целых три жизни, и все – разные. Абсолютно, диаметрально и принципиально разные.
А вот же – все вместе и составляло одну будничную, простую жизнь. Не знаю. Этот, с локтями, никогда не был счастлив; ипохондрик не мог так неистово рваться кверху; счастливый же просто не мог быть ипохондриком, ясно! Ничего не попишешь, налицо три фигуры.
И – одна только жизнь.
В том– то и дело. Были бы три самостоятельные жизни -куда бы проще. Тогда каждая из них была бы цельной, вполне связной, каждая имела бы свои закономерности и смысл… А так получается, что эти три жизни как бы проникали друг в друга – то одна, то другая…
Нет, не так, постой! Когда что-то в тебя проникает, то это – как горячка. Я знаю, у меня бывали ночные горячки, – господи, до чего же безобразно все путалось и переплеталось тогда во сне! Но это давно прошло, я выздоровел; и горячки нет у меня, правда, нету ведь?
Ага, опять заговорил ипохондрик. Милый мой, он ведь тоже все проиграл!
Что проиграл?
Да все: как ты думаешь, если ипохондрику предстоит умереть…
Ах, да перестань!
XXIII
Трое суток не спал; произошло событие, над которым я третий день качаю головой. Событие-то вовсе не великое, не славное, таких в моей жизни и не бывает, скорее даже неприятный эпизод, в котором я, как мне кажется, играл немного смешную роль. В тот день после обеда экономка доложила, что со мной хочет говорить какой-то молодой человек. Я подосадовал: на что он мне, могла бы сказать ему, что меня нету дома или что-нибудь в этом роде; ну уж, коли так, впустите его.
Юноша оказался той породы, которая всегда была мне неприятна: излишне высок, самоуверен и волосат, в общем этакий шикарный мальчик; мотнув своей гривой, он проорал свою фамилию, которую я, конечно, сейчас же забыл. Мне было неловко, что я небрит, без воротничка, что сижу перед ним в шлепанцах и старом халате, съежившись, как пустой мешок; и я как можно неприветливее осведомился, что ему угодно.
Он с некоторой поспешностью стал рассказывать, что пишет сейчас диссертацию. Тема – истоки поэтических направлений девяностых годов. Изумительно интересное время – назидательно заверил он меня. (У него были большие красные руки, ноги как бревна, – чрезвычайно неприятен.) И вот он собирает материал, и потому позволил себе…
Я смотрел на него с какой-то подозрительностью: да ты что-то перепутал, голубчик, какое мне дело до твоего материала?
И вот, говорит, в двух журналах тех лет он нашел стихи, подписанные моим именем. Именем, забытым в истории литературы, победно добавил он. Это мое открытие, сударь! Стал он искать следы этого забытого автора; один современник, такой-то и такой-то, сказал ему, что, насколько он помнит, автор тот стал железнодорожным служащим. Юноша пошел по следу, ну, и в министерстве ему дали мой адрес. Тут он брякнул напрямик:
– Скажите, вы ли это?
Вот те на! У меня было сильное желание поднять удивленно брови и сказать, что это ошибка, куда мне стихи писать! Но не стану лгать. Махнул я рукой и пробормотал что-то вроде, мол, да, имел такую глупость, только уж давно с этим покончил.
Юноша просиял, победоносно тряхнул гривой.
– Великолепно! – рявкнул он. И не могу ли я сказать, печатался ли я еще в других изданиях? И где опубликованы мои более поздние стихи?
Я покачал головой. Ничего больше не было, молодой человек, ни строчки. Увы, ничем не могу служить.
Он давился восторгом, оттягивал пальцем воротничок, словно тот душил его, и лоб у него заблестел от пота.
– Превосходно! – вопил он. – Совсем как Артур Рембо! Поэзия, вспыхнувшая метеором! И никто не нашел! Это открытие, милостивый государь, потрясающее открытие! – гремел он, ероша лохмы своей красной ручищей.
Я злился, не люблю шумных и вообще молодых людей: как-то нет в них ни порядка, ни меры.
– Чепуха, сударь, – сухо возразил я. – Стихи были плохие, не стоили ни гроша, и лучше, чтоб никто о них не знал.
Он улыбнулся сострадательно и чуть ли не свысока, как бы ставя меня на место.
– Нет уж, милостивый государь! Это дело литературоведения. Я бы назвал вас чешским Рембо. По-моему, это наиболее интересные стихи девяностых лет. Не скажу, чтоб они могли лечь в основу какой-либо поэтической школы, – он прищурил глаза с видом знатока, – они имели мало влияния на развитие поэзии и не оставили в ней глубокого следа. Но как выражение личности это просто великолепно, это такое своеобычное и сильное… Например, это стихотворение, как оно начинается: «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали…» – Он выкатил в экстазе глаза. – Конечно, вы помните сами, как там дальше…
А меня это задело мучительно, будто некое неприятное воспоминание. Я пробормотал:
– В жизни не видел ни одной кокосовой пальмы. Какая глупость!
Юноша чуть не взвился.
– Все равно! – воскликнул он. – Не важно, что не видели! Вы совершенно неверно понимаете поэзию!
– И вообще, – говорю, – как это пальмы могут рокотать бубнами?
Он был, кажется, оскорблен моей тупостью.
– Да ведь это же кокосовые орехи! – выпалил он возмущенно, как человек, которому приходится объяснять простейшие вещи. – Орехи от ветра стучат друг о друга. «Как кокосовые пальмы бубнами зарокотали»! Слышите? Сначала четыре "к", это – орехи стучат; потом расплывается в музыку – «бубнннамми зарокотали»… И вообще там есть стихи еще лучше…
Он сердито замолчал, откинув гриву, как будто в этих стихах он защищал собственное, самое драгоценное свое достояние. Но скоро он сменил гнев на милость, – молодость великодушна.
– Нет, серьезно, там есть замечательные строки. Своеобразное, сильное, потрясающе новое – конечно, для того времени, – прибавил он с сознанием превосходства. – И даже не так новое по форме, зато образы какие! Видите ли, вы заигрывали с классической формой, – пустился он со рвением объяснять мне, – но разрушали ее изнутри. Формально безупречные, строгие, правильные стихи, но заряженные внутри невероятной фантазией!
Он сжал свои красные кулаки, чтоб было нагляднее.
– Кажется, вам хочется издеваться над этой строгой и точной формой. Этакий правильный стих, а внутри фосфоресцирует, как гнилушки, что ли. Или – раскаленный уголь, до того раскаленный, что только и ждешь – сейчас взорвется. Будто какая-то опасная игра: закостенелая форма, и – ад внутри… Собственно, в этом и есть конфликт, страшное внутреннее напряжение, или, как бы это выразить, – понимаете? Фантазии хочется полета, а ее втиснули во что-то очень системное, очень тесное. Потому-то эти ослы и не заметили, что это лишь по видимости классический стих; если б они увидели, как под этим внутренним давлением смещаются цезуры…
Он вдруг утратил всю свою самоуверенность, он вспотел от усилий и смотрел на меня собачьими глазами.
– Не знаю, точно ли я выразил свое мнение… маэстро, – запинаясь, промямлил он и покраснел, но я покраснел пуще него, мне было ужасно стыдно, и поглядывал я, кажется, даже со страхом, в смятении бормоча:
– Но ведь стихи были плохие… Потому я и бросил это дело, и вообще…
Он покачал головой и все смотрел, смотрел на меня, не отрывая глаз.
– Не то!… Вы… вы не могли не бросить. Если б вы… продолжали творить, вы неизбежно разбили бы вдребезги… Я это так здорово чувствую! – вырвалось у него с облегчением, потому что молодым людям всегда легче говорить о себе. – Для меня было огромным наслаждением – прочитать ваши восемь стихов. Я тогда же сказал своей девушке… впрочем, это не важно, – растерянно осекся он и обеими пятернями взъерошил волосы. – Я не поэт, но… способен представить себе… Такие стихи мог написать только молодой человек… и только раз в жизни. Если б он продолжал писать – обязательно как-нибудь примирил бы это противоречие… Собственно, ведь какая изумительная судьба поэта: раз в жизни выразить себя так невероятно сильно, так полно и – точно. А знаете, я вас представлял себе совсем иначе, – брякнул он неожиданно.
Мне страшно хотелось услышать еще что-нибудь о моих стихах; хоть бы этот олух прочитал какое-нибудь. Но мне стыдно было просить, и я от смущения начал глупо и банально расспрашивать, откуда он и всякое такое. Он сидел как оплеванный, – видно, вообразил, что я разговариваю с ним, словно с мальчишкой. Ну и ладно, хмурься себе; не спрашивать же мне, что было еще в моих стихах и тому подобное. Будто уж сам не можешь начать! Разве я не оставляю достаточно длинных и тягостных пауз в разговоре?
В конце концов он поднялся – такой ненужно длинный.
– Ну, я лечу, – с облегчением вздохнул он, ища свою шляпу.
Ну, лети; конечно, молодость не умеет ни прийти, ни уйти. На улице его поджидала девушка, они взялись под руки и помчались к городу. Отчего это молодежь всегда так спешит? Я не успел даже пригласить его заглянуть еще раз; какой торопыга, я и не знаю, кто он…
Вот и все.