Текст книги "Травницкая хроника. Мост на Дрине"
Автор книги: Иво Андрич
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 59 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Удивленные и разочарованные люди, которые вели Кулиера и были его обвинителями, судьями и палачами, отпустили и его – пусть идет своей дорогой в Фойницу.
Весть о том, что доктор из австрийского консульства принял ислам, быстро распространилась. Даже в этом ополоумевшем городе, где один безумный день сменялся другим, еще более безумным, и где творились такие несуразные вещи, которым нельзя было до конца поверить, весть о том, что Колонья принял ислам, явилась неожиданностью.
Так как никто из христиан не смел выходить на улицу, то слух нельзя было ни проверить, ни расследовать. Консул послал слугу в Долац к Иво Янковичу, но священник принял известие с недоверием и обещал прибыть к консулу, как только волнение немного утихнет, может быть, даже завтра.
По распоряжению консула Ротта под вечер отправился к дому Колоньи, расположенному на каменистой круче. Вернулся он через полчаса, бледный и против обыкновения молчаливый. Он был напуган неизвестными людьми дикого вида, вооруженными до зубов, кричавшими ему прямо в лицо: «Принимай мусульманскую веру, гяур, пока не поздно!» Они вели себя словно пьяные или потерявшие рассудок. Но еще сильнее поразило его то, что он нашел у Колоньи.
Шагнув в дом, откуда навстречу ему вышли вполне мирно настроенные и безоружные турки, он увидел встревоженного албанца, слугу Колоньи. В прихожей был беспорядок. Пол залит водой, а из глубины доносился голос Колоньи.
Старик ходил по комнате в сильном волнении; всегда серое, бескровное лицо его покраснело, нижняя челюсть дрожала. Прищурившись, как смотрят вдаль, он глядел на переводчика долгим, пронизывающим и враждебным взглядом. Ротта не успел договорить, что пришел по поручению генерального консула узнать, что тут случилось, как Колонья взволнованно перебил его:
– Ничего, ничего не случилось и не случится. Прошу обо мне не беспокоиться. Я свою позицию хорошо защищаю. Стою тут и защищаю как хороший солдат.
Старик остановился, порывисто вскинул голову, выпятил грудь и прерывающимся шепотом повторил:
– Да, тут стою. Тут, тут.
– Стойте… стойте… господин доктор, – залепетал суеверный и трусливый Ротта, сразу лишившийся обычной своей наглой самоуверенности. Он попятился и, не спуская глаз с доктора, дрожащей рукой нащупал сзади ручку двери, не переставая твердить: – Вы стойте, стойте…
Но старик, неожиданно изменив напряженную позу, вдруг доверительно и мягко нагнулся к перепуганному Ротте. На лице у него, вернее в глазах, появилась многозначительная и торжествующая улыбка. И, будто сообщая великую тайну, он тихо промолвил, грозя пальцем:
– Магомет говорит: «Дьявол вместе с кровью вращается в теле человека». Но Магомет говорит также: «Воистину, вы узрите господа своего, как видите луну в полнолуние!»
При этих словах он резко отпрянул и принял серьезный и обиженный вид. А толмач, который и от гораздо меньшего пришел бы в смертельный ужас, воспользовавшись моментом, неслышно отворил дверь и, словно тень, скрылся в прихожей, не простившись.
На дворе сияла луна. Ротта бежал по переулкам, пугаясь каждой тени и все время чувствуя, как по спине у него пробегают мурашки. Но, и вернувшись домой и представ перед консулом, он все еще не мог прийти в себя и объяснить, что же такое случилось с Колоньей. Он только упорно повторял, что доктор сошел с ума, а на вопросы консула, на чем основано такое заключение, отвечал:
– Сумасшедший, сумасшедший! Как только человек начинает говорить о боге и дьяволе, значит, он сумасшедший. Но надо было его видеть, надо было его видеть, – продолжал твердить Ротта.
К вечеру весь город облетела весть, что доктор австрийского консульства открыто выразил желание перейти в ислам и что уже завтра состоится торжественная церемония. Но этому не суждено было осуществиться, и потому никто не узнал правды о вероотступничестве доктора.
На другой день быстрее первой разнеслась весть, что утром Колонью нашли мертвым на садовой дорожке у ручья под скалой, на которой стоял его дом. У старика была прошиблена голова. Слуга-албанец не мог объяснить, когда Колонья вышел ночью и как оказался в обрыве.
Узнав о смерти доктора, долацкий священник спустился в Травник разузнать насчет похорон. Рискуя подвергнуться нападению со стороны возбужденной толпы, брат Иво достиг докторского дома, но долго там не задержался. При всей своей толщине, он быстро и легко скатился по крутой тропинке мимо дубинок и алебард воинственно настроенных турок, не давших ему заглянуть в дом. Покойника уже обрядил ходжа, так как упомянутые три горожанина подтвердили, что доктор трижды добровольно и во всеуслышание заявил, что готов принять ислам и что он теперь куда более настоящий мусульманин, чем многие потурченные в городе. И Ротта, придя с телохранителем Ахметом после известия о смерти доктора, смог увидеть лишь нескольких суетившихся перед его домом турок; с тем он и вернулся в консульство. Ахмет остался на похороны.
Случись это в другое время, хотя бы чуть поспокойнее, и будь в Конаке кто-нибудь из старших начальников, в дело вмешались бы духовные и светские власти, австрийское консульство действовало бы решительнее, священник сумел бы проникнуть к влиятельным туркам, и судьба несчастного Колоньи разъяснилась бы. Теперь же, при всеобщем помешательстве и безвластии, никто никого не слушал и не понимал. Волнение, начавшее было утихать, нашло себе новую пищу – толпа ухватилась за труп старика как за счастливо подвернувшийся трофей. И она не выпустила бы его из своих рук без казней и кровопролития.
Доктора похоронили около полудня на одном из зеленых холмов крутого турецкого кладбища. Хотя базар был еще закрыт, многие турки покинули свои дома, чтобы присутствовать на похоронах доктора, принявшего ислам столь необычным и неожиданным образом. Но больше всего было вооруженной голытьбы из тех, кто вчера собирался его повесить. Сосредоточенные и мрачные, турки, сменяясь необыкновенно быстро и ловко, несли покойника, так что гроб с завернутым телом буквально скользил по плечам, которые они непрерывно подставляли.
Так крупный мятеж завершился неожиданным и волнующим событием. Сербов перестали подвергать казням. Словно после похмелья, на всех в городе напало смущение и каждый старался как можно скорее забыть происшедшее; толпы самых ярых крикунов и отъявленных подстрекателей отхлынули в отдаленные кварталы, как река в свое русло, и водворился прежний порядок, казавшийся теперь каждому, хотя бы на некоторое время, лучше и терпимее. Травник был объят тяжелой, ровной тишиной, словно никогда и не нарушавшейся.
Возвращение Сулейман-паши Скоплянина ускорило процесс успокоения. Всюду чувствовались его твердое слово и умелая рука.
Сразу по приезде Сулейман-паша созвал наиболее видных городских торговцев и потребовал у них отчета, что они сделали с мирным городом и его мирными жителями. Он стоял перед ними в простой одежде, похудевший после похода, высокий, с тонкими и выпирающими, как у породистой борзой собаки, ребрами, с большими голубыми глазами, расспрашивая и браня их, как детей. Этот человек, который провел шесть недель в настоящем походе, а потом две недели в своих владениях на Купресе, строго смотрел на бледных, измученных, быстро протрезвившихся людей и резким голосом спрашивал их, с каких это пор базар получил право творить суд и расправу, кто дал им это право и о чем они думали эти последние десять дней.
– Райя, говорите вы, вышла из повиновения, непослушна и ленива. Согласен. Но ведь райя не дышит сама по себе, а прислушивается к дыханию своего господина. Это вам хорошо известно. Всегда сперва портятся господа, а райя лишь подражает им. А если райя вдруг выйдет из повиновения и обнаглеет, брось ее и ищи себе другую, потому что от этой уже толку не будет.
Сулейман-паша говорил как человек, который только вчера еще был свидетелем серьезных и трудных дел, о которых недалекие травницкие торговцы понятия не имели, а потому многое приходилось им разъяснять.
– Бог – честь и хвала ему! – дал нам две привилегии: владеть землей и устанавливать справедливость. Ну, а теперь попробуй подожми ноги на подушке и предоставь всяким потурченцам и голодранцам творить суд и расправу, вот кметы и начнут бунтовать. Кметы должны работать, а хозяин – смотреть за ними, потому что и траве нужна и роса и коса. Одно без другого немыслимо. Погляди на меня, – не без гордости обратился он к стоявшему ближе всех, – мне пятьдесят пять лет, а я еще могу до обеда объездить все мои имения вокруг Бугойна. И нет у меня плохих и непослушных кметов.
И действительно, его длинная шея и жилистые руки были обожжены солнцем и грубы, как у поденщика.
Никто не смог ему ничего ответить, но каждый норовил как можно скорее убраться подобру-поздорову, забыть о том, что было, и постараться быть забытым.
Как только волнение стало ослабевать, фон Миттерер начал расследовать дело о непонятном переходе Колоньи в магометанство и его таинственной гибели. Делал он это не ради самого Колоньи, которого и раньше считал невменяемым и не подходящим к службе. Хорошо зная его, фон Миттерер допускал, что доктор был способен в пылу ссоры вдруг объявить себя мусульманином; допускал и то, что он покончил жизнь самоубийством или, потеряв сознание, свалился в обрыв. Теперь, когда волнение улеглось и все приняло другой вид, а люди изменили образ мыслей и поведение, трудно было провести расследование того, что случилось при совершенно иных обстоятельствах, в атмосфере всеобщего безумия, крови и мятежа.
Но фон Миттерер должен был предпринять эти шаги ради престижа империи и дабы пресечь возможность нового нападения на австрийских подданных или служащих консульства. Да и священник Иво Янкович в интересах католического мира подбивал его требовать разъяснения об отступничестве и похоронах Колоньи.
Сулейман-паша, единственный в Конаке, кто симпатизировал фон Миттереру и всегда благоволил к нему больше, чем к Давилю (ему не нравилась внешность Давиля и то, что с ним он принужден был говорить через переводчика), старался угодить австрийскому консулу. Но в то же время он искренне советовал не обострять дела и не заходить чересчур далеко.
– Я понимаю, что вы должны охранять интересы ваших подданных, – говорил он консулу тем холодным, рассудительным и размеренным тоном, который все, да и он сам, считали непогрешимым, – понимаю, что иначе и быть не может. Только стоит ли связывать престиж императора с каждым из его подданных. Люди ведь бывают всякие, а престиж у императора один-единственный.
И Сулейман-паша сухо и холодно изложил ему возможный исход дела, который удовлетворит всех.
Вопроса о том, принял Колонья турецкую веру или нет, лучше всего не поднимать, ибо мятеж был так силен, что нельзя было отличить не только потурченца от правоверного турка или одну веру от другой, но даже день от ночи. А, по совести говоря, человек-то был такой, что от его отступничества и христианство много не потеряло, и турецкая вера не приобрела.
Что же касается темных обстоятельств его смерти сразу после столь непонятного перехода в ислам, то об этом следует расспрашивать еще меньше. Мертвые ведь не говорят, а человек, у которого ум за разум зашел и который не смотрит, куда ступает, может всегда поскользнуться. Это самое естественное решение, ни для кого не обидное. К чему выискивать другие возможности, в которых никогда нельзя будет полностью удостовериться и на которые консульство никогда не сможет получить удовлетворительного ответа.
– Я не в состоянии разыскать и взять под стражу тех бродяг и дурней, которые взялись творить суд и расправу в Травнике и переводить людей в турецкую веру, – сказал в заключение Сулейман-паша, – вы же не можете поднять и расспросить покойника, лежащего на турецком кладбище. Теперь уж ничего не исправишь. Лучше оставить это и заняться более полезными делами. А ваша забота мне понятна, как моя собственная. Поэтому я прикажу расследовать и разъяснить смерть доктора, чтобы всем было понятно, что тут никто не виноват. Все это, ясно изложенное и подтвержденное, вы пошлете своему начальству, так что ни у вас, ни у нас не останется никакого сомнения и ничто не вызовет никаких нареканий.
Фон Миттерер и сам понимал, что если это и не лучшее, то, во всяком случае, единственно возможное решение. Но он все же попросил помощника визиря отдать еще кое-какие приказания и распоряжения, которые издали могли сойти как удовлетворительные и оправдательные для консульства.
Все это вместе с донесением Ротты о его последнем свидании с Колоньей могло более или менее успокоить Вену, предоставив дело Колоньи как несчастный случай со свихнувшимся человеком, и спасти престиж консульства. Но в душе фон Миттерер был недоволен ходом событий и самим собой.
Бледный, одинокий, сидя в полутемном кабинете и размышляя обо всем этом, он чувствовал себя безоружным и беспомощным перед целой цепью разнообразнейших обстоятельств; он честно, со всей преданностью исполнял свой долг, работал сверх сил, ясно понимая, что все это напрасно и безнадежно.
На дворе стояла июльская жара, а полковник дрожал и чувствовал порой, что и сам теряет сознание и падает в бездонную пропасть.
Травницкая хроника
XVIIЭтот второй и более страшный мятеж совершенно не коснулся французского консульства. Наоборот, центром его под конец стало австрийское консульство с доктором Колоньей. Тем не менее и во французском консульстве проводили дни и ночи без сна. За исключением двух коротких выходов Дефоссе, никто за эти несколько дней не смел даже показаться у окна. И для Давиля этот мятеж был мучительнее первого, так как к событиям такого рода человек не привыкает, а, наоборот, с каждым разом переносит их все труднее.
Как и во время первого мятежа, Давиль думал бежать из Травника, чтобы спасти жизнь и семью. Запершись в своей комнате, он предавался тягостному раздумью, предвидя самые мрачные возможности. Но перед прислугой и служащими, да и перед женой ничем не выдавал ни своих намерений, ни своего настроения.
Но даже и это общее несчастье не могло сблизить консула с его первым помощником. По нескольку раз в день он заводил разговор с Дефоссе (укрывшись в доме, они встречались чаще прежнего). Но ни один из этих разговоров не кончался хорошо и не приносил успокоения. Помимо всех прочих забот, сомнений и разочарований, Давиль ежеминутно должен был повторять себе, что живет бок о бок с чужим человеком, от которого его наглухо отделяют понятия и привычки. Даже несомненно хорошие стороны молодого человека: храбрость, самоотверженность, присутствие духа, особенно выявившиеся при таких обстоятельствах, – не могли привлечь Давиля. Ибо и достоинства человека мы принимаем и вполне ценим, только если они проявляются в форме, отвечающей нашим понятиям и склонностям.
Давиль, как и прежде, глядел на происходящее с чувством горечи и презрения, объясняя все прирожденной озлобленностью и варварским образом жизни этого народа, и заботился единственно о том, как при таких обстоятельствах спасти и защитить интересы Франции. Дефоссе, напротив, с объективностью, поражавшей Давиля, анализировал окружающие явления, стараясь найти причину и объяснение им как в них самих, так и в породивших их обстоятельствах, не принимая в расчет, вредны или полезны, приятны или не приятны они лично ему и консульству. Эта холодная, безразличная объективность всегда смущала Давиля и вызывала в нем раздражение, тем более что он не мог одновременно не видеть в ней свидетельства превосходства молодого человека. В нынешних условиях эта объективность была ему еще неприятней, и он с трудом выносил ее.
Всякий разговор, служебный, полуслужебный или неслужебный, порождал у Дефоссе множество ассоциаций, обобщений и трезвых умозаключений, а у консула – раздражение и оскорбленное молчание, которого молодой человек даже не замечал.
Этот сын богатых родителей, разносторонне одаренный, рассуждал как миллионер и вел себя смело, своенравно и расточительно. Для консульства Давиль не извлекал из него большой пользы. Хотя по должности в обязанность Дефоссе входило начисто переписывать донесения консула, Давиль избегал поручать ему эту работу. Его всегда удерживало опасение, что молодой человек, ум которого обладал, по-видимому, особой остротой, переписывая рапорт консула, отнесется к нему критически. Сердясь на самого себя, Давиль против собственной воли каждую третью фразу мысленно отдавал на суд своему сотруднику. И потому он предпочитал в конечном счете важные донесения писать и переписывать собственноручно.
Короче говоря, во всех делах и, что еще важнее, во всех тревожных переживаниях, связанных с новым походом Наполеона на Вену, Дефоссе был ему не помощником, а часто неприятной обузой. Они были настолько чужды друг другу, что не могли разделить даже радость. Когда в половине июля, почти одновременно с окончанием мятежа, пришла весть о победе Наполеона при Ваграме и вскоре после этого о перемирии с Австрией, для Давиля наступила, как это бывало периодически, полоса просветления. Ему казалось, что все обернулось счастливо и завершилось благополучно. Единственно, что портило ему хорошее настроение, было равнодушие Дефоссе, который не выражал восторга по поводу успеха, так же как не испытывал сомнений и страха, предшествовавших этому успеху.
Для Давиля была мучительно непонятна всегда одна и та же умная и равнодушная улыбка на лице молодого человека. «Точно он абонировался на победы», – говорил Давиль своей жене, так как ему некому было больше жаловаться, а молчать было невтерпеж.
Снова наступили жаркие и роскошные травницкие дни конца лета, самые чудесные для тех, кому всегда хорошо, и наименее трудные для тех, кому плохо и летом и зимой.
В октябре 1809 года в Вене был заключен мир между Наполеоном и венским двором{43}. Были образованы Иллирийские провинции, куда вошли Далмация и Лика, то есть сфера деятельности Давиля. В Любляну, главный город новой Иллирии, прибыли генерал-губернатор и главный интендант с целым штабом полицейских, таможенных и податных чиновников, которые должны были наладить управление и в особенности торговлю и связи с Ближним Востоком. Еще до этого генерал Мармон, вовремя подоспевший к битве под Ваграмом, получил звание маршала. Наблюдая за всем этим, Давиль испытывал грустное и приятное чувство человека, содействовавшего победе и славе других, но оставшегося в стороне от славы и наград. Это чувство нравилось ему и облегчало трудности травницкой жизни, которых никакие победы не в состоянии были серьезно изменить.
Как и раньше, Давиля мучил один вопрос – и в этом он никому не смел и не мог признаться, – вопрос о том, окончательная ли это победа и как долго продлится мир?
На этот вопрос, от которого зависело не только его спокойствие, но и судьба его детей, он нигде не находил ответа, ни в самом себе, ни у окружающих.
На одном особо торжественном приеме Давиль познакомил визиря с подробностями наполеоновских побед и статьями венского мира, в особенности с теми, которые касались стран, непосредственно соседствующих с Боснией. Визирь поздравил с победами и выразил удовлетворение тем, что их добрососедские отношения упрочатся и теперь, под французским управлением, в странах вокруг Боснии воцарятся мир и порядок.
Но в устах визиря все эти слова «война», «мир» и «победа» звучали как-то мертво и словно бы издалека, и произносил он их холодным и жестким голосом, с окаменелым лицом, будто дело шло о событиях далекого прошлого.
Тахир-бег, тефтедар визиря, с которым Давиль беседовал в тот же день, был гораздо общительнее и разговорчивее. Он расспрашивал о положении в Испании, интересовался подробностями организации управления новыми Иллирийскими провинциями Ясно было, что он хотел получить сведения и сравнить их с теми, что у него имелись, но из его любезной словоохотливости и умного любопытства нельзя было извлечь больше, чем из молчаливого и полнейшего равнодушия визиря. Из его слов можно было лишь понять, что он не видит конца войнам и наполеоновским завоеваниям. А когда Давиль попытался заставить его выразиться яснее, тефтедар уклонился от ответа.
– Ваш император победитель, а победителя все видят в ореоле блеска, или, как говорит персидский поэт, «лицо победителя подобно розе», – закончил тефтедар с лукавой улыбкой.
Давиль всегда ощущал какую-то необъяснимую неловкость от странной улыбки, никогда не сходившей с лица тефтедара, от которой глаза его становились дьявольски прищуренными и чуть раскосыми. И после каждого разговора с ним Давиль чувствовал себя смущенным и как бы обокраденным. Каждый такой разговор вместо ожидаемого решения и ответа пугал его новыми вопросами и новыми неясностями. А это был единственный человек в Конаке, желавший и умевший вести деловые разговоры.
Как только был заключен мир, общение между консульствами возобновилось. Консулы стали обмениваться визитами и велеречиво выражать свою неуверенную радость по случаю мира, скрывая под этим подчеркнутым воодушевлением смущение по поводу всего, что каждый из них предпринимал друг против друга за последние месяцы. Давиль старался не обидеть фон Миттерера поведением победителя, не желая в то же время терять преимуществ, обеспеченных победой. Полковник судил обо всем с большой осторожностью, как человек желающий возможно меньше сосредоточиваться на сегодняшних неприятностях, возлагая все надежды на будущее. Оба скрывали свои истинные мысли и самый неподдельный страх под покровом меланхолических разговоров, к каким часто прибегают пожилые люди, еще ожидающие чего-то от жизни, но сознающие свою беспомощность.
Госпожа фон Миттерер еще не виделась с госпожой Давиль и счастливо избегала встреч с Дефоссе, который, конечно, еще весной «умер» для нее и почивал в обширном некрополе остальных ее разочарований. Во время похода на Вену она упрямо и навязчиво была «всей душой на стороне великого и несравненного корсиканца», чем омрачала фон Миттереру и дни и ночи. Даже в четырех стенах своей спальни консул не выносил неосторожных разговоров, и каждое неуместное слово вызывало у него физическую боль.
В это лето Анна-Мария вновь вернулась к своей давнишней страсти – любви к животным. На каждом шагу прорывалась ее чрезмерная и болезненная жалость к тягловому скоту, собакам, кошкам и прочим домашним животным. Вид облезлых, измученных малорослых волов, устало переступающих своими тонкими ногами, их кроткие глаза, облепленные роями мух, вызывали у Анны-Марии настоящий нервный припадок. Повинуясь своей страстной натуре, она проявляла заботу об этих животных при всех обстоятельствах, в любом месте, без всякой меры и осмотрительности, что доставляло ей новые разочарования. Она собирала хромых собак и паршивых кошек, лечила их и ухаживала за ними. Кормила птиц, и без того веселых и сытых. Накидывалась на крестьянок, носивших кур подвешенными за ноги через плечо. В городе останавливала переполненные повозки и перегруженных лошадей, требовала от крестьян, чтобы они сняли часть поклажи, смазали животным раны, подправили врезавшийся хомут или ослабили тугую подпругу.
Все это были невозможные и немыслимые для данной страны вещи, которые приводили к смешным сценам и неприятным столкновениям.
Однажды госпожа фон Миттерер заметила на крутой улице длинную повозку, верхом нагруженную мешками с зерном. Два вола тщетно старались втащить груз в гору. Тогда привели еще клячу, впрягли ее впереди волов и стали, понукая, гнать животных. Крестьянин, шагавший рядом с волами, хлестал их то по впалым бокам, то по мягкой морде, а лошадь стегал бичом здоровенный турок, загорелый, с обнаженной грудью, некий Ибро Жвало, последний человек в городе, пропойца возчик, иногда исполнявший должность палача и тем отнимавший заработок у цыган.
Волы и лошадь никак не могли совместить свои усилия и дернуть разом. Крестьянин то и дело подкладывал камень под заднее колесо. Животные тяжело дышали и вздрагивали. Возчик хрипло ругался, уверяя, что левый вол нарочно не желает тянуть. Их перепрягли, но тот же вол, ослабев, упал на передние ноги. Второй вол с лошадью продолжал тянуть. Взвизгнув, Анна-Мария подбежала и начала кричать на возчика и крестьянина; глаза ее были полны слез. Крестьянин снова подложил камень и смущенно смотрел на чужестранку. Но Жвало, потный и обозленный на вола, который, по его мнению, лишь притворялся, что тянет, согнутым указательным пальцем стер со лба пот, стряхнул его на землю, обругал нищих и тех, кто их плодит, и, сосредоточив весь свой гнев на жене консула, двинулся прямо на нее с бичом в левой руке.
– Хоть ты, баба, убирайся с глаз долой, не изводи меня, иначе, ей-богу… я тебя…
И возчик замахнулся бичом. Вплотную перед собой Анна-Мария увидела искаженное, в морщинах и шрамах, потное и грязное лицо Жвало, с гримасой гнева и злобы, но больше всего усталости, отчего оно казалось плачущим; такие лица можно наблюдать на состязании бегунов среди победителей. В этот момент подбежал перепуганный телохранитель, оттолкнул обезумевшего возчика и отвез домой жену консула, навзрыд плакавшую от бессильной ярости.
Двое суток Анна-Мария дрожала при воспоминании об этой сцене и со слезами просила консула, чтобы он потребовал строго наказать этих людей за жестокость и за оскорбление жены консула. По ночам, вся дрожа, она вскакивала с постели и с криком отгоняла от себя лицо Жвало.
Фон Миттерер ласково успокаивал жену, хотя знал, что ничего сделать не может. Овес, который везли в тот раз, предназначался для амбара визиря. Жвало был ничего не значащим ничтожеством, вступать в препирательство с которым не следовало. А главное, виновницей всему была его собственная жена, нелепо вмешавшаяся, как бывало столько раз при других обстоятельствах, в дела, которые ее не касались, и теперь, как обычно, не желавшая слышать никаких доводов и объяснений. Поэтому консул успокаивал ее, как только мог, словно ребенка, обещая сделать все, терпеливо выслушивал упреки и оскорбления по своему адресу, надеясь, что жена позабудет свою манию.
Во французском консульстве новость.
Госпожа Давиль на четвертом месяце беременности. Почти не изменившаяся, хрупкая и легкая, она быстро и неслышно двигалась по большому дому и саду, приготовляла, закупала, планировала и распоряжалась. Своего четвертого ребенка она носила тяжело. Но хлопоты и физическое недомогание отвлекали от мысли о скоропостижной смерти сына, о котором она непрестанно думала, хотя никогда не говорила.
Молодой Дефоссе доживал в Травнике последние дни. Он ждал только приезда первого курьера из Стамбула или из Сплита в Париж, чтобы отправиться с ним вместе. Он был переведен в министерство, но его известили, что в течение этого же года он будет назначен в посольство в Стамбул. Материал для книги о Боснии был уже готов. Дефоссе был доволен, что познакомился с этой страной, и счастлив, что мог ее покинуть. Он боролся с ее тишиной, с ее многочисленными бедами и теперь уезжал несломленный и бодрый.
Перед отъездом, в праздник рождества богородицы, он вместе с госпожой Давиль посетил монастырь в Гуче Горе. Из-за совершенно испортившихся отношений между консульством и монахами Давиль не захотел с ними ехать. А отношения действительно стали более чем прохладными. Распри между правительством Французской империи и Ватиканом достигли в то время своей вершины. Папу заточили, Наполеона отлучили от церкви, монахи уже много месяцев не посещали консульства. И тем не менее благодаря госпоже Давиль гучегорские монахи приняли их хорошо. Дефоссе в душе не мог не удивляться, как монахи умели отделять свое личное отношение к гостям от того, к чему их обязывает положение и правильно понятый долг. В их поведении было столько скромности и оскорбленной сдержанности, сколько требовало их достоинство, и столько сердечности, сколько полагалось по правилам старинного гостеприимства и гуманности, которые должны преобладать над всеми мимолетными столкновениями и преходящими положениями. В том и другом соблюдалось чувство меры, и в общей сложности все выражалось в непринужденности и свободной, естественной манере обращения. Никак нельзя было ожидать столько любезности и врожденного такта от этих грубых, отяжелевших и своенравных людей со свисающими усами и смешно остриженными круглыми головами.
Дефоссе имел возможность еще раз наблюдать крестьян-католиков, поближе познакомиться с жизнью монахов-францисканцев «боснийского образца» и еще раз поговорить и поспорить со своим «уважаемым противником» братом Юлианом.
Был теплый и погожий праздничный день, лучшее время года, когда фрукты созрели, а деревья еще зеленые. Громоздкая побеленная монастырская церковь быстро наполнялась крестьянами в чистых праздничных одеждах, преимущественно белых. Перед началом большой мессы вошла в церковь и госпожа Давиль. Дефоссе остался в сливовом саду с братом Юлианом, который был в тот день свободен. Они прогуливались, занятые разговором.
Как при каждом свидании, они толковали о взаимоотношениях церкви и Наполеона, о Боснии, о призвании и роли монахов, о судьбе этого народа, состоявшего из людей различных вероисповеданий.
Окна в церкви были открыты, и оттуда по временам доносились то звон колокольчика, то глухой старческий голос настоятеля, служившего мессу.
Молодые люди наслаждались дискуссией, как здоровые дети – игрой. А споры их, которые велись на плохом итальянском языке, были полны наивности, смелых утверждений и бесплодного упрямства, вертелись всегда в одном кругу и неизменно возвращались к исходному пункту.
– Не можете вы нас понять, – твердил монах на все замечания молодого человека.
– Думаю, что за это время мне удалось достаточно хорошо узнать условия жизни в вашей стране, и, не в пример многим другим иностранцам, я сумел разглядеть все ценное, что в ней кроется, и правильно отнестись к недостаткам и отсталости, которые иностранец так быстро замечает и столь легко осуждает. Но позвольте вам сказать, что мне часто непонятна позиция, которую занимаете вы, монахи.
– Я же говорю, что вам этого не понять.
– Нет, я понимаю, брат Юлиан, но того, что вижу и понимаю, не могу одобрить. Вашей стране нужны школы, дороги, врачи, общение с остальным миром, деятельность, движение. Знаю, что, пока властвуют турки и пока между Боснией и Европой не восстановится связь, вы не сумеете ничего этого добиться и осуществить. Но вам, как единственно образованным людям в стране, следовало бы подготавливать народ и настраивать его в таком направлении. А вместо этого вы защищаете феодальную, консервативную политику реакционных европейских держав и хотите связать себя с той частью Европы, которая осуждена на гибель. А это непонятно, потому что народ ваш, не обремененный ни традициями, ни сословными предрассудками, должен был бы, судя по всему, оказаться на стороне свободных и просвещенных государств и сил Европы…