Текст книги "Операция «Шторм»"
Автор книги: Иван Удалов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
4
В группе, которая оставалась на льду с Маценко, слышали автоматные очереди, но кто и зачем стрелял, не знали. Собрались все в кучу и ждали Шинкарева, который должен был вернуться от нас и забрать разведчиков, чтоб провести их к проходу в колючей проволоке. Шло время, а от нас никто не приходил.
Финны подняли тревогу. Десятки амбразур замелькали светящимися точками. На лед хлынули пули. Вспыхнули три прожектора и вокруг сделалось как днем.
Оставаться на льду стало опасно, можно было потерять не троих, а всех. Финны уже заметили разведчиков, и пулеметный огонь их стал прицельным. Отстреливаться из одного-единственного ручного пулемета не имело никакого смысла. К тому же финны ударили по льду из расставленных по берегу зениток. Маценко дал в воздух две красные ракеты и приказал: «Отступать!»
– А как же ребята? – подполз к нему Трапезов.
– Ну, а что делать? Разве их найдешь в таком аду.
С воем пронеслись первые снаряды, посланные с форта. Но финны не унялись, продолжая колошматить по льду из пулеметов и зениток. Только после третьего залпа они выключили прожекторы, а пулеметы по-прежнему лаяли, как стая сорвавшихся гончих. Однако стреляли финны теперь в темноту, наугад.
Трапезов опять подполз к капитану:
– Товарищ комиссар, разрешите мне сходить на берег узнать, что с ребятами?
Маценко молчал, обдумывая. Потом пристально взглянул в лицо разведчика.
– Убьют ведь, Вася. Только и всего…
– А может, и не убьют… Наши там…
– Знаю, – с сердцем проговорил Маценко и вдруг спросил: – Один пойдешь или дать кого?
– Один.
5
Финны сочли меня убитым и больше не трогали. Пули летали через меня, ошалело визжали, пели лопнувшими струнами, гудели растревоженными проводами. Я уже начинал терять сознание и с умиленным спокойствием смирившегося человека ждал: еще несколько минут и тогда нажму курок пистолета.
Берег захлебывался, а меня это уже не трогало. Ни страха, ни желания жить не было. Я понимал – все кончено.
Постепенно огонь с берега начал стихать. Очевидно, раскалились стволы у пулеметов и слышались только отрывочные очереди. Я открыл глаза и – что такое? Метрах в сорока от меня со стороны залива мелькнуло что-то белое, похожее на человека в халате. Откуда взялись силы: я весь обратился в слух и внимание. Белое снова мелькнуло спереди нагромождений льда. Сомнений не было – это человек. «Но кто он? Конечно, финн. Пришел за мной, хочет отличиться. Ну что ж, иди сюда ближе». Рука сжала пистолет. Человек держался на расстоянии, прячась в торосах. Меня он видел, потому что я лежал на голом льду. Видел и не подходил. Почему? Я держал его на мушке. «А вдруг это кто из наших?» Желание жить стало настолько сильным, что я готов был крикнуть. Но человек опередил меня:
– Эй!-услышал я родное, русское, нашинское.
– Вася!..
Трапезов в один прыжок подскочил ко мне.
– А где Гупалов и Шинкарев?
– Убежали…
Он взвалил меня на спину. Звездное небо закачалось, и я провалился в пустоту.
…Меня животом вниз положили на пулемет, привязали к нему, чтобы не болтался, и так везли до самого форта. Сознание то появлялось, то пропадало…
Примерно на полпути к форту были замечены два человека в белых халатах. Они стояли выжидая. Решили, что это Гупалов с Шинкаревым, и всей группой пошли на них. Неизвестные стали быстро уходить: они оказались на лыжах. Несколькими автоматными очередями их остановили и положили на лед. Потом окружили. Им ничего не оставалось, как сдаться, и они сдались. Это были финские разведчики, один из них оказался младшим офицером.
Задача операции была решена.
Утром, когда меня увозили в госпиталь, неподалеку от форта встретили Гупалова. Он всю ночь проплутал по заливу.
Не было одного Шинкарева. Он так и пропал. И нашелся лишь после прекращения войны с Финляндией, когда был произведен обмен пленными. Финны захватили его, тяжелораненого, простреленного в нескольких местах.
… На юге и юго-западе от Ленинграда в ту памятную ночь был прорван фронт. Немцев отбросили далеко на запад.
В ГОСПИТАЛЕ
Госпиталь – это жизнь…
– Крепись, браток… Сейчас мы тебя в госпиталь…
Если у раненого сохранилась хоть капля сознания, тот, кто заглянет ему в этот миг в лицо, на всю жизнь запомнит, что означает на войне это слово – госпиталь. Другого слова, способного с такой же силой вдохнуть в человека жизнь, я не знаю. И дело тут не в отсутствии героизма, не в трусости, а в самом простом, естественном и вечном стремлении человека жить.
…Меня в санитарной части форта осматривал врач. Он велел двум своим помощникам снять окровавленное белье. Каким-то раствором обработал рану, забинтовал ее, потом долго стирал запекшуюся кровь ваткой.
Затем врач из широкого аптечного пузырька налил в граненый стакан какой-то прозрачной жидкости, плеснул туда из графина воды и велел выпить. Я выпил, и все передо мной поплыло, то был спирт. Затуманились, покрываясь дымчатой пеленой, и врач, и оба санитара, и темно-зеленые стены санчасти, и лункообразное начало сводчатого потолка…
После я понял, зачем он это сделал. Рассчитывал врач на худшее. Пуля прошла в сантиметре от позвоночника, оставив у крестца синий подтек, должна была пробить кишечник и застрять где-то в правом легком. «Жив только потому, что не задело сердце, – думал врач. – Проскрипит неделю, может быть. Так пусть хоть эти последние дни будут для него не столь тягостными…» А я, оказывается, просто уснул, как засыпают уставшие или ослабевшие от большой потери крови люди. Меня уже ничего не волновало. Я находился в госпитале и верил в свою счастливую звезду, как верит в нее всякий больной, попадая в руки врачей.
Проснулся в незнакомой светлой комнате, оклеенной розоватыми обоями. Заходящее зимнее солнце красило их в золотисто-красноватый цвет. Это был уже не фронт, не те стены, не тот потолок, а районная больница или какое-либо другое здание, приспособленное под госпиталь. Резкий неприятный запах заставил меня забыть о себе и насторожиться. Какое-то время я никак не мог понять, чем же это таким пахнет, и вдруг понял – сквозняком лизнуло поясницу – пахло паленым мясом. Точно такой же запах несколько дней кряду держался на Копорском аэродроме, когда летом сорок первого года после налета немецкой авиации в одном из разрушенных зданий заживо сгорели несколько десятков спавших летчиков и мотористов.
Но почему этот запах здесь, в госпитале?
Кто-то из ближних соседей по койке скрипел зубами и вполголоса цедил ругательства, самые невероятные, каких нормальный человек никогда и не придумает. Он даже не цедил их, а как-то выдыхал сквозь зубы.
Я лежал на животе, как положили меня, лицом к стеке. Осторожно повернул голову в сторону соседа. У его койки сидела совсем еще юная девушка – медицинская сестра. Она держала его забинтованную руку в своей и, опустив веки, слушала этот нечеловеческий бред. У соседа были забинтованы и лицо, и голова, и глаза. Мне вспомнился деревенский слепой, который был до войны одним-единственным на всю нашу Давыдовскую округу. Ходил он без поводыря, постукивая палкой по утоптанной деревенской улице. Встречные люди всегда уступали ему дорогу, по-особому, не как со всеми, здоровались с ним, останавливались и подолгу смотрели вслед. Наверное, и у моего соседа глаз не было больше. И сестра сидела с ним затем, чтобы дать понять ему, что он не одинок на свете, что рядом с ним есть человек, который ничего, кроме добра, ему не желает. А он все выдыхал и выдыхал из себя ругательства…
Позднее я узнал, что сосед мой – летчик. На горящем самолете он все-таки «дотянул» до своей территории и весь опаленный был доставлен сюда в Сестрорецк. Затем его увезли куда-то, а вскоре и меня перебазировали в Ленинград, во второй морской госпиталь.
Проходили вторые сутки. Я был не только жив, но и не терял больше сознания, и лишь не мог шевелиться. Молодой хирург Татьяна Васильевна Разумеенко рентгеном отыскала пулю, засевшую под правой лопаткой, по– ставила химическим карандашом крестик в нужном месте и, не долго думая,– на операционный стол.
В ходе операции ей что-то не нравилось – слишком глубоко сидела пуля и она никак не могла ее ухватить. Эта симпатичная с темными умными глазами украинка нервничала: беспрестанно отдавала сестрам резкие команды, меняла инструмент… А я? Я скрипел от боли зубами, когда она задевала за что-то живое, и тоже, как тот опаленный летчик, ругался.
Татьяна Васильевна не сердилась. Ей даже это нравилось, она подбадривала:
– Давай, давай покрепче. Так-то оно лучше… А то некоторые распустят слюни…
А сама делала свое дело. И вот – о дно подставленной сестрой глубокой стеклянной тарелки звякнул кусочек металла. Татьяна Васильевна откинула на лоб марлевую повязку, шумно выдохнула и почти упала на стул. Она страшно устала. Это у нее была, наверное, двадцатая за день операция. Под Ленинградом все еще шло наступление, и раненых подвозили и подвозили.
Пуля во мне оказалась финской, девятимиллиметровой «суоми». Я попросил Татьяну Васильевну отдать мне ее на память. Взгляд усталых полузакрытых глаз остановился на мне, что-то живое мелькнуло во взгляде, потом она задумалась:
– Нет, нельзя. Сейчас вот напишем записочку, что это из Удалова, такого-то числа и к нам в музей, – она улыбнулась. – А то неполной будет коллекция…
Я представил себе комнату, заставленную стеклянными шкафами с такими же полками. На них на бумажках разложены сотни, а может быть, и тысячи различных пуль и осколков. Я не думал ни о тех, из кого они извлечены, ни о тех, кто извлекал их. Я видел только стекло, много стекла и тысячи рваных кусочков металла…
Меня повезли из операционной, а Татьяна Васильевна все еще неподвижно сидела на стуле, откинувшись на спинку и опустив руки. Со следующим раненым мы разминулись в коридоре – бледное, почти мертвое лицо, выпуклые с темными прожилками вен закрытые немигающие веки. Его надо было оперировать немедленно, сейчас же. И это должна была сделать она – Татьяна Васильевна, а потом приведут еще раненого, и еще…
Вся правая сторона спины у меня горела, а у шеи, возле ключиц, как будто тупым крючком подцепили кожу и вместе со всем, что было под ней, вытягивали наружу. Тошнило, кружилась голова, но я держал себя в руках, думая о Татьяне Васильевне, о раненом, который лежал в эту минуту перед ней на операционном столе.
Пока сестры укладывали меня на койку, в палате было тихо. Но как только закрылась за ними дверь, зашелестели откидываемые одеяла, зашаркали по полу тапочки, кто-то проскакал на одной ноге из угла в другой угол. Развернули карту – раненые начали отыскивать на ней освобожденные населенные пункты в ходе нашего наступления под Ленинградом.
Сестры положили меня опять лицом к стене, и я не видел, что происходило в палате, но по голосам, по различным шорохам, по скрипу кроватей пытался вообразить себе моих соседей, понять их госпитальную жизнь.
– Волосово? Знаю, бывал, – это говорил пожилой человек. Его глуховатый с хрипотцой голос давно утратил звенящие нотки молодости. – Там мы гонки мотоциклетные проводили. У меня еще глаза выскочили…
– Глаза?! – изумился юноша. И хотя он пробасил, но по-мальчишески, едва прорезавшимся баском, и я представил себе его по-детски чистое лицо и над верхней губой редкие темные волосики будущих усов.
– А вот так! – мужчина треснул себя ладонью по лбу. И все замерли. Ни одна простыня, ни одно одеяло не шелохнулось, пока мотоциклист заправлял на свое место выпрыгнувшие глаза. В заключение заметил;
– В сарай я тогда врезался. Очухался, вскочил, оглядываюсь по сторонам – мотоцикл ищу-и ничего не пойму: кручу башкой, а вижу одни свои ноги. – Он помедлил. – В больнице вправляли… Потом они у меня еще раза три выскакивали – мотоцикл штука такая. А теперь запросто вылетают, только стукни покрепче.
Мальчишка несмело хихикнул, послышался еще чей-то неуверенный смешок, и вдруг засмеялись все разом и громче всех сам обладатель выскакивающих глаз. Я тоже про себя улыбнулся, совсем забыв про боль в спине и про отдираемую от костей кожу. А в углу уже вновь налаживался разговор об освобожденных населенных пунктах, прерываемый затухающими вспышками смеха.
Мальчишка шарил пальцем по карте.
– Вот оно, Копорье-то! – торжествующе объявил он.
У меня екнуло сердце. Копорье я знал. Там для меня по-настоящему началась война. Картина горящего аэродрома– самолетов, зданий, бегающих ополоумевших от страха людей, их крики и стоны, мечущиеся языки пламени и клубы черного дыма и словно рвущаяся изнутри земля, засыпаемая немецкими бомбами, – так явственно сохранилась в памяти, точно было все это не три года назад, а вчера…
– Погодь, погодь. Копорье? – перебил мои мысли встрявший в разговор новый собеседник, голос которого звучал медью. – Да ведь энто от нас рукой подать, верст осьмнадцать…
– И только-то,– съехидничал было мотоциклист, но никто не поддержал его, а голос продолжал:
– Я у них коров пас. Эх и лепешки там бабы пекли, особливо что помоложе.
У меня все еще мельтешили перед глазами кровавые языки пламени, а на фоне их уже вырисовывался этот говорившей медным голосом человек с богатырской грудью, привыкший к непогоде, к жаре и стуже, живший беззаботной жизнью от весны до поздней осени, потому что бабы в деревнях еще за неделю до пастушьего череда готовят для них всякие съестные припасы. И вот он в лохмотьях, через которые завидно просвечивает бронзовая грудь, с длинным смоляным кнутом через плечо и кожаной самодельной сумкой на боку, набитой до отказа – в ней и литровая посудина с молоком, заткнутая пробкой из пожелтевшей газеты, и сдобные лепешки, и румяные куженьки с поджаренной корочкой, и полкаравая ситного, и две-три запасные репицы для кнутов и десятка полтора силяных хлопунок, и еще бог знает что,– чем свет вышагивает вдоль деревни, обивая опорками росу с травы и чертя по ней кнутом узкую темную полосу, и трубит в бутылку с обрезанным донышком, спугивая с постелей разоспавшихся под утро баб. А из темных дворов лениво, тыкаясь рогами в непривычный свет начавшегося дня, выходят коровы и, пустив тягучую слюну, нюхнув воздух, вплетаются в стадо.
Проспавшая молодуха, босая, подхватив подол юбки, лыжжиной погоняет свою корову, а пастух стоит неподвижно, как монумент из отрепьев и бронзы, и ждет…
В палату кто-то вошел.
– Это что такое?! Марш по койкам,– скомандовала сестра.
– Семеново, Копорье освободили… – начал было мальчишка. Сестра не дала ему договорить.
– Копорье Копорьем, а вам надо лежать,– она прошла в угол.– А ты как сюда попал на одной-то ноге? Тебе ни в коем случае нельзя вставать.
– Ничего, Мария Петровна,– прогудел тот же медный голос.– До свадьбы заживет. Вот токо не знаю, как я теперь с коровами управляться буду. Иная загнет хвост дугой и але куды глаза глядят. Эх ды управлюсь. Копорье, вишь, ослобонили. Опять к ним пойду…
«Копорье, Копорье. Ничего ты, видно, парень не знаешь»,– подумал я, вспоминая большое красивое село на берегу глубокого оврага. На другом берегу – старинная времен Ивана Грозного полуразвалившаяся крепость и аэродром. На дне оврага разрослись тальники, ольшаник и колючие кусты шиповника, течет малюсенькая речушка с холодной родниковой водой. По утрам мы бегали туда умываться.
Жара стояла невыносимая, земля трескалась. Немцы тогда неожиданно прорвали фронт и вышли в районе Нарвы к Финскому заливу, окружив Таллин. Нам пришлось перебираться на новый аэродром в Копорье. Самолеты пошли воздухом, а мы – обслуга, человек пятнадцать,– пешком. Вел нас Красников, политрук. Был он постарше годика на три-четыре.
Какой-нибудь месяц, полтора назад каждый из нас считал себя вполне взрослым человеком и частенько про себя, а то и вслух посмеивался над глуповатыми на первый взгляд распоряжениями командиров-солдафонов, как мы их называли. Чего, мол, от них ждать, только и умеют заставлять в жару бегать в противогазах, с полной боевой выкладкой стоять на посту, когда и раздетому тошно. Ни одной ночи не дадут поспать. А вот тут, пробираясь в Копорье через наступавшие немецкие части, все мы присмирели и, как котята, жались к политруку, потому что он был чуточку повзрослее, чуточку больше знал военное дело. Тут уж было не до гонора, не до зазнайства. На чашу весов была брошена собственная жизнь, а в такие минуты человек быстро умнеет.
И действительно, до Копорья мы добрались благополучно, не потеряв ни одного человека, даже не имея раненых, хотя нам несколько раз пришлось вступать в перестрелку с немцами. Красников так умело располагал нас на местности – то среди валунов, то в лощине, то за деревьями, что немцы всякий раз оказывались в невыгодном положении.
А залитое июльским солнцем Копорье жило мирной жизнью. На траве у домов играли ребятишки. По улице проходили озабоченные повседневными делами жители. Работали чайная, магазин. Единственное, что напоминало о войне,– это обилие людей в военной форме и различных специальных автомашин, которые стояли на самой деревенской улице под купами деревьев и в проулках между огородами, выкинув штыревые антенны или распустив кабели и шланги к разным приборам.
Нас, троих аэродромных связистов, поселили в дощатом сарайчике чуть ли не на средине летного поля. Зачем он тут оказался, этот сарайчик, никто из нас и не понял.
В сарайчике были двухэтажные нары. Двое из нас в любое время суток могли отдыхать, третий должен был дежурить с телефонным аппаратом на взлетной площадке у самолетов, потому что дежурные летчики из машин не вылезали. Они так и спали в кабинах, одетые в полное боевое снаряжение. В нашу задачу входило держать связь между ними и командным пунктом, передавать им приказы на вылет.
В первую ночь никто из нас не дежурил, и мы, уставшие за время перехода из Таллина, как только вошли в сарайчик, так и распластались на нарах,сняв с себя одни лишь бушлаты.
Разбудил нас страшный грохот и вой пикирующих на аэродром самолетов. Сарайчик шатался из стороны в сторону, зияли дыры, пробитые осколками. Мы выползли на улицу. Что здесь творилось? Немецкие самолеты-сколько их, двадцать, тридцать – кружились, как саранча, взвывая и пикируя, пачками сбрасывая мелкие бомбы. Кто-то из наших летчиков успел подняться в воздух и один против всей этой армады вел бой. Но что он мог сделать? Уже горели на линейке самолеты, горело каменное здание, где жили свободные от вахты летчики и мотористы, горела земля. За оврагом с обоих концов и в средине горело Копорье. Крики, вопли, стоны – все перемешалось. А бомбы все сыпались и сыпались.
Каменное здание рухнуло, похоронив под обломками несколько десятков человек, сгорели самолеты, сгорел и наш злополучный сарайчик, а вместе с ним и мой комсомольский билет, лежавший в кармане бушлата. Потом было стыдно за себя, потому что забыл в тот момент о комсомольском билете… Краснея, я стоял перед комиссией, решавшей вопрос о выдаче мне дубликата, а в это время на восток, в сторону Ленинграда, по проходившему рядом шоссе бежало население Копорья – старики и старухи, женщины и дети… Люди бежали, побросав все, что было у них нажито за многие годы…
От Копорья мало что осталось – закопченные печи, путаные обрывки телефонных проводов, скрюченное сплавившееся железо крыш, опаленные тополя и березы. Черным был и аэродром. Горелая трава хрупко ломалась и пылила копотью под ногами. Запах гари несколько дней перебивался отвратительным запахом паленого мяса…
«Эх, ты, богатырь на одной ноге, – думал я про пастуха.– В Копорье пасти коров собираешься. Нет твоего Копорья, и освободили пока одно лишь географическое название. А ты про лепешки, про баб молодых… А может, ты всерьез веришь, что оно есть? Ну и хорошо, верь.
Копорье будет. Уже есть земля, пусть истерзанная, залитая слезами и кровью, но нашинская, родная…»
Поздно вечером в палату зашла Татьяна Васильевна и присела на мою койку.
– Ну, какие пироги, Балтика?
– Ничего вроде.
– Ничего – это нет ничего…
Она еще шутила после пятнадцати или двадцати операций. Я повернул к ней лицо, и мы встретились глазами. Странно она на меня смотрела, как-то не так, как обычно смотрят люди. Слишком много было в ее взгляде участия, словно она хотела принять на себя половину того, что случилось со мной.
.. .Много спустя, уже выписавшись из госпиталя, я часто вспоминал о том, с каким виноватым видом я жался у порога ее комнаты, прощаясь с ней. Ну почему я тогда даже не поцеловал ее, хотя бы за то, что она сама и ее коллеги сделали столько доброго людям; Больше-то мне отблагодарить ее было нечем…
Чертовски интересная эта штука – жизнь.
Может быть, поэтому и бьется за нее человек до последнего.