Текст книги "Свет памяти"
Автор книги: Иван Уханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
День прошел – ее нет, второй – нет. Тут Павел Щипахин вскочил на коня и в район. Дядя Павел только-только бригаду принял. Ох и горяч фронтовик! Районное начальство на дыбы поднял. Для того ли, кричал, я в танке горел, чтобы этот мерзавец над солдатскими женами штанами тряс? Круто постыдил их. Ну и о лозунге толком обсказал все, Две осени с тем лозунгом хлеб ключевцы на станцию возили, выгорел ситец. Еще в сентябре лозунг сняли. А Марусе материал на складе достался, когда дояркам обтирочную ветошь отпускали... Словом, все им обсказал Павел, и вдобавок красного ситцу на лозунг попросил, привез. И Маруся с ним приехала. Бледная, словно из больницы... Да неужель она про это никогда не рассказывала?
– Нет. – Этой истории я не знал, хотя смутно помнил, как однажды на Первомай бегал по улице в новой рубашке. Через несколько дней она лопнула на спине и разъехалась. И оттого, что рубашка так скоро износилась, я плакал. По слезам она мне, наверное, и запомнилась.
– Если тебе обо всем рассказать, Коленька, ты и печку мне класть откажешь, – со вздохом сказала Анфиса. – Иной раз такое навспоминаешь, что не уснуть. Подушка в головах так и вертится, вертится. А забудешь, отмахнешься от памяти, – полегчает на душе. Все помнить вредно, – строго и грустно заключила она.
А я вдруг впервые с какой-то жалостью и беспокойством спросил себя, почему Анфиса живет одна, без семьи, почему у нее нет милого сердцу человека и дела. Была дояркой, буфетчицей, поварихой, но так ни к чему и не прикипела душой. Многих мужичков перебрала, да не нашла зазнобушки. Почему? Попробовал заговорить с ней об этом, засмеялась она:
– Эхма! Легла – свернулась, встала – встряхнулась, – вот моя жизнь: никто не плачет, за юбку не тянет, есть не просит.
Анфиса передернула плечиками. Но как жалка она была в этом хотении выглядеть моложе, бодрее, шутливый тон не шел ей: когда она засмеялась, мне показалось, что заплакала.
– А ты прав, Коленька, – без улыбки уже, устало продолжала она. – Нет милого дружка, не мил и белый свет. И постелька холодна, и одеялочко заиндевело. Но ты не гляди на меня так, не жалей... Мне б кнута хорошего... Многим я жизнь подпортила, Виталий, соколик, войну, ранения, болезни осилил, а измену мою не перемог. И отцу вашему, царство ему небесное, я жизнь сократила.
– Не понимаю, – тихо удивился я, ожидая и боясь новых признаний Анфисы.
– Любил он вас, детей. Жену любил. Марусю. И уж так она ждала его, так ждала с фронта!.. А я не верила, что люди могут так любить, ждать. Меня никто так не любил, и я никого так не любила.
Анфиса обхватила повязанную косынкой голову, будто не желала слушать собственный голос...
– Когда начал Степан мне эту печку класть, я спиртику раздобыла. Приласкала... И о матери вашей кое-что такое сказала. Обожгли его мои слова. Не поверил сперва, что не только ко мне, но и к ней мужики ночевать заезжали. Шестерых в войну прокормить, говорю, бог ей помог, но и люди тоже. О Бронском вспомнила. Наезжал, говорю, он к Марусе...
Я хотел крикнуть, ударить Анфису, но лишь напрягся и похолодел, будто в меня стрелять хотели...
– Узнала Маруся о наших шашнях и вытурила отца. Не побоялась с шестерыми остаться. Он ко мне пришел оглушенный, убитый. А я его тоже погнала. На кой ляд ты мне нужен, говорю, зарплаты не хватит алименты покрывать... Жить с ним я не собиралась, да и он со мной тоже. Но я свое взяла, доказала: значит, права я насчет любви-то, значит, по-моему можно жить. Вот это хотелось себе доказать... А отец ваш не мог простить себе распутства. Любил он вас. Стал маяться, выпивать.
Я сидел не шевелясь и почти не дыша. Анфиса походила на преступника, который открыто хвалился своими преступлениями. В груди моей стало тесно от ненависти. И не было слов выразить ее.
– Вот откроюсь перед тобой, может, и помереть легче будет, простится мне что-то, спишется, – помолчав, вдруг тусклым голосом заговорила Анфиса. – Бывает, съедетесь вы к матери... Гляжу я на Марусю из окна и плачу, Коленька, по себе... Вот дознавалась у тебя, отчего твоя мать моложе, статнее меня выглядит, хотя и старше, и разрывалась всю жизнь в работе и заботах... А чего тут не понять? Заботы ее не злом, а любовью наполнены. Хорошела она от милых дел да на вас, детишек, глядючи... – Анфиса вдруг ничком сунулась мне в колени, пряча лицо, и негромко тоненько заскулила.
Маленькая, сухонькая, беспомощная, почти старушка, она теперь вызывала во мне не ненависть и не сострадание, а холодную строгую жалость, с какой смотришь на глубоко провинившегося человека, который понял вину, но на исправление которой нет у него уже времени.
И незачем мне наказывать Анфису, думал я, не надо мстить ей, она жестоко наказана собой, своим одиночеством, материнским счастьем Марии Савельевой, моей матери.
– Ну что вы, теть Анфис? Зачем? – успокаивал я, поглаживая ее по худенькой, как у подростка, вздрагивающей спине.
Только теперь во всей полноте открылось мне вдруг безотрадье, весь грустный смысл ее жизни, догорающей на одиноком пустыре, который она сама создала возле себя. Ведь предметом ее любви всегда была она сама.
...Я сложил хорошую русскую печь. И в часы нашего совместного труда вел с Анфисой доброжелательные разговоры, понимая, как много тепла нужно ее избе, а главное – ее женской душе, которую она так бездумно выстудила.
На прощание она дала мне наказ:
– Хвораю я часто, Коленька. Скоро, видно, помру. Избу и добро отпишу соседям... А перину мою высокую пускай вынесут в поле за рощицу и развеют по ветру. Пусть перышки птицы на гнезда разберут, пусть греются...
РОДНЫЕ ВЗГЛЯДЫ
Иду по заново застраиваемой деревенской нашей улице – дороге воспоминаний.
Хорошо мне и немножко грустно: нарядная новостройка будто норовит притуманить память, запутать следы в прошлое, в детство. Будто та, давнишняя, старенькая, как моя мама, деревенька нагримировалась, сменила наряд и хочет, чтобы ее не узнали.
Однако легко угадываются знакомые ее черты. Вон бревенчатый, с позеленелыми опорами мосток, с которого мы когда-то ныряли в тихую воду Кармалки; у старой мельницы все те же матерые тополя, с темными пятнами грачиных гнезд; в овраге за школой такие же разбойничьи заросли крапивы и лопухов...
Но главное – люди. Встречи с земляками высветляют забытые картины недавней твоей жизни, расщедряют память, она становится богаче, вместительней...
Возле библиотеки встретилась Алевтина Сергеевна, учительница. Она такая же хлопотливая, быстроглазая, только в росте, кажется, уменьшилась, и походка у нее потяжелела. Встретил учительницу – и будто жаром обдало: теряешься, краснеешь перед ней как за невыученный урок. И тут ни бравый вид, ни модные твои костюм и галстук не выручают: ты опять тот шкодливый, веснушчатый, «способный, но с ленцой» Коля Савельев, а она снова та строгая, добрая, всезнающая и насквозь видящая тебя Алевтина Сергеевна.
Отчего это волнение, этот тихий трепет стыдливости?
Вечером у нас людно. Мама настряпала всего. Стол дорог мне именно этой собственноручной ее стряпней.
– А ты ешь, Коленька, ешь. Бледный-то, изнуждился с учебой, – говорит мама и, скрестив на груди руки, с тихой и светлой улыбкой глядит на меня, как на больного, у которого теперь здоровье пойдет на поправку.
– Всех бы сейчас за стол, – шепчет она.
Весело бывает в нашем доме, когда собирается вся семья. А сейчас из всех детей возле мамы только трое: старший брат Сергей с женой, сестренка Варя, да вот я подъехал. Остальные кто где: в райцентре, в городе.
За столом рядом с мамой сосед, дядя Матвей. На его худощавом лице краснеют глянцевитые бляшки – следы сильных ожогов. Когда дядя Матвей смеется, видны его ровные, поразительно белые зубы. Вставленные зубы. Свои он потерял на фронте. В Ключевку Матвей Трофимович Елфимов возвратился в середине войны, жестоко израненный в боях под Курском. Ступню левой ноги ему оторвало, там же и контузию получил. Теперь у него возле уха приставлена этакая черненькая пуговка с тоненьким проводком. Перед сном дядя Матвей отцепляет от ноги короткий кожаный протез, снимает «ухо» и все аккуратно раскладывает возле себя, Кто-то в шутку однажды назвал его «раскладушкой». В глаза не называли, ну а за глаза люди остры на язык.
– Пока наш «раскладушка» соберет себя по частям, опять в зиму без дров останемся, – ворчливо шутили бабы, встречаясь иногда с неторопливой хозяйской осмотрительностью дяди Матвея, бригадира. Помню, в поле я воду к тракторам на лошади подвозил. Мне лет двенадцать было, а гнедая совсем преклонных лет. Идет и дремлет, все руки оборвешь, пока ее бежать заставишь. Сделает одолжение, потрусит метров сто и опять заупрямится, идет себе дремлющим шагом. Сидишь на телеге, жара, как в духовке, обмакнешь голову в бочке с водой, будто воскреснешь. Однако прохлаждаться некогда. Мчится навстречу всадник. И словно холодком обдаст тебя: «Дядя Матвей, бригадир!» Подскакивает: лошадь в мыле, сам в поту, коричневый, одни зубы да глаза сверкают.
– Что тихо едешь? – спрашивает криком.
– Кнута нет.
– Где кнут?
– Потерял...
– Где?
– Не знаю.
– Где последний раз штаны снимал? Под каким кустом?
– У оврага, кажись...
– Вот и дуй туда, там твой кнут! – дядя Матвей отдает мне своего рысака, вскакивает на телегу, берет в руки вожжи и не успевает вымолвить слова, а уже старая кобылка – вот диво! – почти с места пускается в рысь. А я скачу в обратную сторону, к оврагу, и – о чудо! – нахожу кнут в самом деле под тем кустом. Возвращаюсь, догоняю дядю Матвея, он молча пересаживается на своего рысака, с сердитой улыбкой окидывает меня и мчится на желтый взгорок к комбайнам. Он похож на Чапаева. Его все любят и боятся. Его слова как боевые приказы.
Говорили, например, что Матвей-раскладушка, хоть и бригадир, а Ксюху, жену свою, до сроку заездит. Нисколько бабу не жалеет. Мог бы подыскать местечко потеплее. Нет же, гонит ее в самый прорыв, как штрафную роту. Сено косить, солому скирдовать – тетя Ксеня впереди всех идет, в трескучий мороз барду со спиртзавода подвозить скотине – тетя Ксеня первой быков запрягает, а уж в хлебоуборку она денно и нощно на ногах. Причем на самых неладных участках, где пот и слезы прольешь, и мат-перемат услышишь.
Зато по дому дядя Матвей все главные дела брал на себя. Не гляди, что колченогий: сам дров наколет, баню истопит, хлев почистит, скотину накормит, а случалось, и корову подоит...
Тетя Ксеня сидит рядом с мужем. Широкая в плечах, руки крупные, добрые. Лицо загорелое, здоровое – ни угорьков на нем, ни отечных подглазниц и лишних морщин, простое и гордое лицо, какое бывает у семейных женщин чистой, трудовой жизни с толковым любящим мужем.
Разговор за столом идет все больше о нас, молодых. Много хорошего ныне делается на селе для молодежи. Нам бы ценить это. Так нет, в город норовим драпануть. Дядя Матвей недоверчиво поглядывает на Варю, хотя упрекнуть ее не в чем: не первый год доярка, заочно учится в сельхозинституте.
– У председателя, – говорит он, – вечор твою младшую подружку Настеху Кулькову упрашивали, ульщали: Анастасия Петровна, голубынька, одумайся. Кем ты в городе-то будешь! Кому ты там без специальности нужна?.. А тут у тебя подруги, родители, дом. А главное – профессия, почет... И, думаете, она поняла, оценила, что Павел Иванович чуть на колени перед ней не встал? Шиш. Я, говорит, комсомолка, в широкую жизнь хочу, а вы мне, товарищ председатель, дорогу заслоняете. Разве это по-партийному?.. Ишь как умеет, соплюха! А сама бросила своих коров, даже Дарью Игнатьевну не захотела с курорта подождать. Бросила и уехала.
– Если по-хорошему не отпускали... – Варя защищает подругу.
– По-хорошему? Да как можно лучше-то? – дядя Матвей с изумлением разводит руками. – Павел Иванович ей: «Скажи, Настенька, чего тебе не хватает? Иль заработок мал?» – «Хорош заработок», – отвечает. Председатель еще ласковее к ней: «Аль те пойти некуда? Пожалуйста – новый клуб, кафе у нас». Молчит девка, крыть нечем. А председатель все приноравливается: «Может быть, нарядов у тебя мало? Так к осени свое сельское ателье откроем. Только заказы давай». А Настеха-то в ответ: «На что мне наряды! У меня их полный шифоньер. Только кому эти наряды показывать? Коровам?» Во как! Видели: ей и показывать-то себя здесь в Ключевке некому.
– Ну женихов у нас и впрямь не густо, – говорит Сергей.
– Смотря для кого, – сердится дядя Матвей, лицо его все более краснеет, глянцевитые бляшки старых ожогов становятся почти незаметными на нем. Вся суть его нынешних упреков укладывается в один вопрос: да как можно от нынешней деревенской нашей жизни за лучшей ехать, от добра добро искать?
– Другое время нынче, Матюша... Были годы – из деревни уезжали от бедности, теперь от богатства. Да-а, теперь хлеба вдоволь наелись, только у человека кроме желудка еще и душа есть, – мама норовит уладить спор.
– Втемяшат себе каприз... Раз, два – и смотались, – горячо продолжает дядя Матвей. – Да ежели все так выкаблучиваться начнут, кто ж тогда народ кормить будет?!
– Настенька десятилетку закончила, – осторожно пробую осадить дядю Матвея, – по телевизору своих сверстниц на стройках, в цехах, у приборов, у станков видит. Ну, а у нас тут...
– А у нас на ферме, – подхватила Варя, – главная техника: вилы да лопата.
– Ну не скажи, сестренка, – Сергей вертит головой. – Автопоение есть, навозоудаление – пожалуйста! Сейчас сама знаешь, мехдойку внедряем. Конечно, механизация половинчатая, но идем к комплексной.
– Долго идем. Я еще в седьмом классе училась, а ты к нам в школу приходил и заливал: коровник скоро станет молочным цехом, доярки – операторами. Сплошная механизация, кнопочный труд!
Дядя Матвей как-то виновато улыбается.
– Ишь ты: «кнопочный труд». К чему угощать молодежь посулами? Она ведь подрастет, придет на ферму и спросит, а где кнопки? Не найдет и скажет: «Обманули!» Нет, Серега, к легкости молодых не приучай, златые горы не сули. Пусть жизнь сами учатся прихорашивать... И так избаловали вас. Только и разговору ныне: молодежь, молодые кадры! Но ведь колхоз не только вами крепится.
Голос дяди Матвея становится грустным.
– Ко мне старики заглядывают как к депутату, заявления пишут. Тому – это, тому – се. Скажешь председателю об этих заботах, он не отвернется, но слабо слухает. Потерпят старики. Тут главное – молодую силу удержать!.. Дед Волошин вчера приходил. Слабенький стал Кузьма Антоныч. Прижался в уголке коридора конторы, вид виноватый, робкий: извините-де, отвлекаю вас, занятых людей, мешаю. Глянул я на него – стыд сжег. Да на таких, как Кузьма Антоныч, в войну весь колхоз стоял. Он тебе и кузнец, и конюх, и пахарь... Ему до земли нам кланяться...
Я смотрю на дядю Матвея, на маму и вспоминаю слышанные где-то слова о том, что когда-нибудь в мире подсчитают, как велики затраты человечества на продление рода своего. Но много ли мы тратимся на благодарность тем, кто уже отработал, отслужил свое?..
Прежде чем пригубить стаканчик, тетя Ксеня успевает сладко подморгнуть мне и сказать:
– За зятька.
– А это еще поглядим. – Дядя Матвей многозначительным взглядом ощупывает меня. – Тебе ведь Наташеньку-то нашу доверить боязно, Николай. Сам умыкался в город и ее утянешь.
– Зря волнуетесь, дядя Матвей, – успокаиваю я его. – Жениться пока я не думаю.
– Да ты женись, женись! Кто ж против! – заторопился дядя Матвей. – Я о другом... Растишь, учишь вас. А чуть подросли – шнурь в город. А теперь и подрастать, поглядишь, некому. Бабы совсем рожать перестают. Чем им больше и дольше декретные плотют, тем дальше сторонятся своего главного женского дела... Э-эх.
– О старости своей не думают, – тетя Ксеня поддерживает мужа. – Раньше о детях говорили: наследники, кормилицы растут.
– А теперь у стариков пенсия. Их кормилец теперь – общество, – напоминает Сергей.
– Ишь, какие смышленые стали! На все ответы знают, – дядя Матвей настороженно глядит на Сергея. – И вы решили, значит, без детей обойтись?
– Есть у нас один. Хватит. – Сергей озорно подтолкнул плечом жену. Лена стесненно опускает густо накрашенные ресницы и говорит негромко:
– Самим бы пожить...
– Во! Слыхала, Марусь? – Дядя Матвей, словно жалуясь, поворачивается к маме, а потом опять с изумлением оглядывает нас. – Ой-ой-ой, как поумнели! А мы-то, Марусь, были люди темные, не знали, в чем грех, а в чем спасение. Знай рожали да растили, по недомыслию своему, выходит... Теперь, гляди-кось, невозможно как все поумнели... Только я вот что скажу... Я как депутат вам такие цифры назову, а после соображайте... Сто три двора в Ключевке. Так? Десять лет назад на каждый двор приходилось по пять человек, а нынче лишь по два с половиной. Ну!.. «Пожить хотим!» Мы поживем, а там хоть конец света.
– Учтем, дядя Матвей, исправимся. Какие наши года! – Сергей шутливо-ласково обнимает жену. – А пока и с одним не скучно...
– Нынче с этим не шибко торопятся... – Мама спешит на помощь дяде Матвею. – Заведут одного и уж заойкают, завздыхают: умаялись-де, захлопотались с ним; Танцуют возле него, балуют. Себялюбом растет. А у меня, бывало...
– Да что у тебя бывало, мам! Что хорошего повидала ты на своем веку? – возмущенно говорит Лена. – Просвета никакого не знала. Работала без продыха – и все! Работа да дети. Кроме райцентра да Ключевки, нигде не была.
– Стоп ты, сорока! – дядя Матвей ударяет ладонью по столу. – Кто тебе такое сказал? Сама так думаешь?.. Ты сперва, Елена Батьковна, поживи с материно-то, с Марусино, народи да выходи шестерых. Может, в голове у тебя другие мысли тогда найдутся. А пока нет в ней ничего. Пустая.
– Ну это чересчур, – с обидой говорит Сергей.
Дядя Матвей встает и, прихрамывая, начинает ходить вокруг стола. Сыплет колючие слова. Он силен своей правдой солдата и землепашца, за которую дрался, работал, изнашивал себя безоглядно.
– Айда покурим на ветерок, – хриповатым голосом зовет он меня. – Сколь вам ни говори, что горохом об стену.
Мы стоим на крыльце в мягкой тишине вечера и неловко, как-то натянуто молчим. Дядя Матвей похож на старого, уставшего воина, который, не видя хорошей подмоги, крепче сжимает в руках оружие. Дорог он мне такой – упорный, непреклонный, прямодушный. Таким его вырастили тревоги и радости за землю, за родимую Ключевку, за все то, что извечно здесь жило и боролось, что подготовило мое рождение как продолжение всего нынешнего...
Я люблю его старой, мальчишеской, и новой, взрослой, теперешней любовью. И, может, оттого вдруг поднимается во мне вина перед ним, перед деревней. Мне тяжело от мысли, что Ключевка, став без меня сильной и красивой, не простит мне долгой отлучки, отвергнет, как чужого.
А вдруг наоборот? Вдруг не сможет перемочь передряги, ослабнет без меня, оскудеет и как соседняя Неглинка, оказавшись в районе ненужной и обременительной, мало-помалу сотрется с лица земли.
Жадно втягиваю дым, глуша смутную тревогу в груди. Отчего тягостно мне, отчего краснею под родными взглядами, хотя и не виноват вроде бы и ничего никому не должен?..