355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Уханов » Свет памяти » Текст книги (страница 2)
Свет памяти
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:49

Текст книги "Свет памяти"


Автор книги: Иван Уханов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

СЧАСТЬЕ

...И опять, как тогда, как в прошлую весну, я жду и мучаюсь радостью ожидания. Наташа задерживается. Знаю – выйдет, но волнуюсь, курю. И даже в этом волнении своя отрада: ждать Наташу так же хорошо, как и гулять с ней по сверкающей лужицами и ручьями улице, нарочно тянуть время, пока не притемнеет, потом стоять у ее крыльца, целоваться и всей грудью, до радостного холодка вдыхать волнующую весеннюю сырость.

Мягко скрипит калитка. Вместо Наташи выходит Никифор, ее дед. Он садится на скамейку под окнами и сквозь голые ветки клена, щурясь, смотрит на солнце. Лицо его бело-рыхлое, с жидким румянцем на впалых щеках.

– Садись, погреемся, – хриплым, застоявшимся голосом приглашает он. Он знает о моей дружбе с Наташей... – Не карауль ее, словно милиционер... Выйдет Наташка, – буднично успокаивает он и смотрит сонно на кур.

Хохлатки ковыряют у заборчика теплую сырую землю и ничего не находят склевать. Но как азартно скребут они желтыми лапками по взъерошенному чернозему. Тут же, с покровительственным «ко-ко-ко!» прохаживается грудастый стройный петух. Он то и дело останавливается, гордо вскидывает голову и, тряхнув огненными сережками, горланит на всю улицу. И сколько удали, дикой радости в его ошалелом крике!

– Видал как!.. – кивает на петуха Никифор и слабо улыбается. А мне кажется, что любуется он не петухом, а всем окружающим нас весенним миром. Любуется тихо, по-своему, сквозь легкую дрему. И все-таки мне жаль его: разве он чувствует весну так, как я? И мне даже как-то неловко перед ним за свою молодость и счастье, за невозможность этим поделиться.

– Ранние ласточки – к хлебному году, – говорит Никифор, уютно и глубоко посапывая, глаза его закрыты, а ласточек он ловит слухом, игривый их щебет сыплется с неба. Никифор снимает с головы старую шапку, приглаживает редкие волосы. Сверху льется живое солнечное тепло.

– Хорошо, – благодарно вздыхает он и тут же заботится обо мне: – Наташка выйдет. Она с тобой и себя не помнит... Иной раз пойдет за водой да мимо колонки, глядь, с пустыми ведрами и протопает. Окликнешь ее, словно разбудишь. Закружилась головушка... Весна. У нас с Ильиничной, помню, тоже бывало... – Никифор открывает глаза, долго и вдумчиво смотрит в никуда, потом веки его слипаются и, кажется, он засыпает.

– Ку-ка-ре-ку! – победно орет у наших ног петух. Никифор на секунду открывает левый глаз и снова тонет в забытьи. Мне хочется уйти, остаться наедине со своим ожиданием, любовью и мечтой. Встаю со скамеечки и тут же слышу кашель и голос Никифора:

– Куда?.. Сиди. Авось не мешаешь...

– Спать? – беззлобно язвлю я.

– Чего? – Никифор встряхивается. – Нет. Где там... Я и ночи-то иные без сна одолеваю. Не токмо дни.

Он поворачивается, неожиданно молодо и остро блестят глаза.

– Весна для вас с Наташкой к месту, хорошая весна. А я не сплю. Ушел бы в избу. А куда от такой красоты-то? Тормошит сердце... Подумаю: много всякого-превсякого позади... Сам командующий мне разок орден прицеплял. А на пенсию как провожали! Оркестром оглушили. Подарки. Медаль. Начальники по-свойски за руку трясли. На телевизоре показали... Вот и тешиться бы старому, вспоминать да радоваться. Ан нет. Совсем о пустяках мыслишки, плюнуть бы и забыть. Однако не смочь. Уйдут, уйдут, да снова вертаются. И чую – от весны они, вешние мыслишки-то. Ты только, вижу, не поймешь.

Да, я не понимаю, чего хочет Никифор. Может быть, он в десятый раз собирается рассказать о том, как вывозил раненых, прорывался на передний край обороны, ловко маневрировал на обратном пути, когда эшелон накрывали немецкие самолеты? Или вспомнилось ему, как его подкараулили обозленные кулаки и сбросили вместе с колхозной лошадью и телегой под мост в грохочущую полой водой и льдинами ночную Кармалку?

Кто знает, как и чем тормошит его старое сердце весна?..

– И вот иду разок мимо их двора, – продолжает Никифор. – Вижу: Ильинична лед колет. А льду-то у них во дворе и у ворот – уйма. У соседей же сухо. А у Богаткиных, думаю, до самой пасхи грязюка продержится, лед если во дворе не убрать. Руки Клавушки, это я Ильиничну так называл, тонкие, красные. Сама-то худенькая. Бедствовали, голодали они. Семья большая, да без головы. Отца на первой мировой ухлопали... Взял у нее заступ и давай лед колотить. Такие глыбины ворочал. Ох и ярился в работе. И весна тогда была жаркая, нахрапистая... Будто вчера. Закрой глаза и – вот оно...

Никифор умолкает, на лице грустная озабоченность. Потом оно освещается улыбкой.

– Еще держится в голове такое... Как мы на другую весну после женитьбы поехали на лошади за хворостом. А жили-то в тесноте, двенадцать человек в избе. Бывало, лежим на полатях, шепчемся с Клавой, а чтоб, скажем, поцеловаться, так, грешным делом, во двор бегали... И вот в лесу, слышь, остались мы совсем одни. Теплынь, лошадка дремлет... И мы с Клавушкой одни-одинешеньки. Хм... Вот какая морока в голове.

Никифор вынимает из-за пазухи кисет с махоркой, сворачивает самокрутку. Дымя и покашливая, он долго сидит в оцепенении от каких-то далеких мыслей, потом снова потихоньку впадает в чуткий полусон. И я представляю, как память тихо несет его в далекое-близкое, туда, где жаркая и дружная весна, хрупкий мартовский снег, солнечная лесная капель, горьковатый запах мокрой коры и оттаивающих веток, юная Клавушка и он, Никифор. Молодой, сильный, любимый! Как я сейчас.

«Вешние мыслишки о пустяках...» С непонятной радостной грустью смотрю я на Никифора: как нерастраченно хранит он впечатления юности и первой любви! Никакие громкие события не заглушили, не стерли их в памяти, они и теперь – поддержка, свет и добро его нынешней затихающей жизни.

Выходит Наташа. Я шагаю ей навстречу, вижу, как она щурится от тысяч солнечных зайчиков, прыгнувших ей в глаза из ручьев и лужиц, вижу ее пылающее лицо и вмиг забываю Никифора, светлую тоску его слов. Но где-то в глубине закипает чувство, похожее на открытие. Я иду рядом с Наташей и думаю о том, что, может быть, вот эти наши беспечные прогулки, воровски-торопливые поцелуи на стылом апрельском ветру, запахи ранней и дружной весны – все эти ощущения явятся к нам когда-нибудь в серые дни старости и осветят, согреют наши сердца.

И какими же они должны быть сейчас в своем изначале, чтобы вечно жить и молодеть в памяти!

АНФИСИН НАКАЗ

– Ну что, студент?.. Девчат целовать-миловать приехал аль подсобить нам? – с суровой улыбкой спросил председатель колхоза Щипахин, встретив меня на вечерней улице.

– Одно другому не помеха, Павел Иванович! – отшутился я, потом – к делу: – Как и в прошлом году, могу штурвальным иль на косилке...

– Нет. На этот раз особая у меня к тебе просьба, Николай. – Щипахин положил мне на плечо тяжелую руку, его густобровое, узкое, какое-то лиловое от загара и сумерек лицо осветила загадочная улыбка. – Ты русские печки неплохо кладешь. Выручил бы, а?

– Не знаю. – Я растерянно взглянул на председателя. – Было когда-то... С отцом на пару клали. Смогу ли теперь?

– Сможешь. У Андреевых и Горюшиных, вспомни-ка, еще мальцом ставил. И поныне благодарны старики.

– Газ к деревне подводят... – напомнил я.

– Одно другому не помеха, – вторя мне, сухим баском сказал Щипахин. – Русская кость тепло любит. Я, к примеру, свой фронтовой радикулит только печкой и отгоняю. А каково без русской старикам? Мы ныне все о вас, молодых, печемся да печалимся, голову ломаем, чем увлечь, как заманить вас... А старики что? Они не убегут из деревни, не уедут... У Волошиных надо починить, Гириным и Анфисе Азаровой. Не раз приходила, жаловалась: «Коль мужика нет, пусть хоть печка греет».

– К Анфисе не пойду! – выпалил я и стал искать в карманах сигареты.

– Ты, Коля, не особо на нее серчай, – зажигая для меня спичку, теплым голосом сказал Щипахин. – Старое забывать пора. Гнев – человеческое, злопамятство – дьявольское... Было время, озоровала Анфиска. Может, оттого и горемычит теперь красавица. А помочь ей надо. Наш она человек...

Вдоволь отоспавшись, я пошел к Анфисе. Шел и думал, что ничего у меня не получится. Вспоминал давние наставления отца, известного в округе каменщика и печника: «Русская печь – дело не шутейное. Тут главное – с каким сердцем класть ее начнешь».

Печь Анфисе отец сложил красиво и крепко. Почти двадцать лет без ремонта простояла. Но вот беда: случилось что-то с нашим отцом после того, как он у Анфисы поработал.

Смутно помню, как мама однажды связала в узел отцовы пожитки и вечером, встретив его в прихожей, сказала:

– Ступай к ней, Степа. И сам не мучься, и нас не терзай.

Отец онемело замер посреди избы, потом стал бормотать что-то, но мама не слушала и потихоньку подталкивала его к порогу.

Не прошла и неделя, как отец вернулся. В избу мама его не пустила. Целый месяц или более спал он на повети, укрывшись своею старой шинелью с еще уцелевшими погонами сержанта-артиллериста...

«Зачем отец ушел, почему вернулся?» – эти вопросы осели в моей детской душе смутными, непроявленными. И такая же смутная, тяжелая и неизбывная залегла во мне с тех пор неприязнь к Анфисе.

«Гнев – человеческое, злопамятство – дьявольское». Да, да... В брезентовой сумке у меня позвякивает отцовский инструмент печника. Я иду к Анфисе Азаровой...

Красавицей ее назвать было нельзя. Если бы кто-нибудь стал разглядывать в отдельности ее нос, глаза, губы, то вряд ли нашел бы что-либо броское, особенное. Но в сочетании все было ярко, живо, приметно. Особый блеск глаз, легкая гордая походка выдавали какую-то тайную сладкую порочность Анфисы, ее неизрасходованное женское естество. Казалось, она только и жила ради своего лица и тела, от их вида зависели все ее блага и радости.

Теперь она как-то опустилась, была неопрятна. Старость отняла у нее силы и миловидность. Платье висело на ней, как на вешалке. И я с трудом, недоверчиво, почти как давний сон, вспоминал время, когда Анфиса была моложе и сводила с ума мужчин кашей деревни. И моего отца тоже.

Сколько ей теперь лет? Пятьдесят? Шестьдесят?

– Вот и работничек мой!.. А ты проходи, Коля, проходи, студент, – Анфиса радостно встретила меня на крыльце.

Пригнув голову, я нырнул в прохладные сени, затем следом за ней прошел в маленькую темную горницу. Анфиса сдернула с окон какие-то старые платки, которые не пускали в избу солнце и копили прохладу. В комнате посветлело, она вся как бы обнажилась в неприглядном своем запустении: на подоконниках валялись мухи, окна были тусклы от пыли, белизну тюлевых занавесок приглушила копоть. И только высокая пышная кровать с огромными пуховыми подушками и дорогой ковер во всю стену крикливо отстаивали аляповатый уют Анфисиного жилья.

– Вот как дымит-то. Прокоптела я вся в ней. Ты уж извиняй меня, Коля, за беспорядок... Все жду, когда печку наладят. Потом и побелку затею. – Анфиса кружилась по избе, торопливо прибирая ее.

Я снял рубаху и полез на чердак. Труба и кирпичный боров оказались в порядке. Оставалось проверить вентиляцию дымохода, или, как у нас в деревне говорят, тягу.

– Затопить бы печку, – предложил я.

– Ой, что ты! Дымом захлебнемся. – Анфиса замахала руками.

Я вышел во двор, наскреб у сарая охапку старой соломы, вернулся в избу и разжег печь. Белесый дым с минуту копился под сводом, вытягиваясь струйками в трубу, потом заклубился над шестком и вдруг повалил нам в глаза. Ясно: дымоход закрыт. Но где, чем?

– Ну что? – Анфиса взглянула на меня, как на врача.

Я пожал плечами, взял молоточек и стал простукивать грудь печи. При кладке голландки или печи хороший мастер всегда оставляет оконца для чистки. Они замазываются и забеливаются. Найти их можно по звуку. На месте оконцев стенка вдвое тоньше и простукивается звонче. Я быстро отыскал и открыл оконца, обнажив колодца дымоходов. Они густо заросли сажей, щелки не найти.

– Ну, что там? – заглянув в аспидно-черное нутро дымохода, опять спросила Анфиса.

– Чистить надо! – с упреком ответил я и, взглянув на сникшую Анфису, успокаивающе добавил: – Так могло весь дымоход разнести.

– Помню, как с твоим отцом мы эту печь комбинированную стряпали, – помолчав, заговорила Анфиса. – Ох ведь и ловкий был! Кирпичи у него в руках так и летали...

«Нет, я не выдюжу. Анфиса доймет меня этими воспоминаниями», – подумал я и сказал:

– Пойду покурю. А вы пока готовьте комнату. Освободите печку от занавесочек, снимите эти чугуны.

Я вышел с сигаретой во двор и сел на крыльцо, разглядывая свои черные от сажи ладони. «Почему мне невмоготу от Анфисиных воспоминаний? Ведь каждый человек живет воспоминаниями. Прошлого у нас всегда больше, и оно всегда дорого нам. Прошлое – это мы сами, это то, чем мы были, как и из чего делались нынешними. Нельзя любить будущее, оно не пережито и потому не может быть дорогим. У Анфисы впереди старость, печали, хвори, одиночество... А позади – все! Молодость, любовь, красота. Зачем же я сержусь на нее? Пусть вспоминает...»

Я вошел в избу и полез на чердак. Печку надо было разбирать с трубы. Молотком и зубилом я отделял кирпич от кирпича, стараясь не расколоть их. Кирпичи выворачивались вместе с прикипевшей к ним глиной и толстыми наростами сажи.

– Может, это не трогать? – Анфиса ботинком постучала по кирпичному борову.

Боров – горизонтальный отвод трубы, охлаждает дым, гасит искры, оттого и сажи в нем больше, чем в других местах дымохода.

– Приготовьте ведро! – вместо ответа попросил я и вскрыл боров.

– Ох, мамочка! Сажи-то сколько... С виду ровный боровок, побеленный, а снутри гляди-кось. – Анфиса покачала головой. – Так и у людей. Есть такие... Снаружи личико, что куриное яичко, а колупни – тухлятина.

Она принесла ведро и совочком стала выгребать сажу.

– Кабы можно, заглянул бы кто в мою душу. Да вот так же навел порядок, – тихо сказала она.

– А самой лень?

– Самой откуда знать, где у тебя бело, где черно? Сама-то себе хоть какая люба.

Я взглянул на Анфису и не мог не улыбнуться: руки, щеки и нос ее были измазаны сажей. Я тоже небось выглядел чертом. И все вокруг было в саже, на чердаке висела пыльная мгла. Но мне почему-то стало весело. Я понемногу оттаивал, что-то начинало меня сближать с Анфисой.

Она дважды предлагала отобедать, я отказывался: разберем печь, почистим, тогда и руки можно помыть.

– Весь в отца. Степан Савельев в работе такой же сумасшедший был. Не мужик – огонь. Ох!

Согревая себя воспоминаниями, Анфиса улыбалась, приводила в движение и мою память. Я невольно уносился в прошлое, встречал там ее, молодую Анфису. Встречал на гуляньях и свадьбах, на сенокосах... Сенокосы выметали из деревни едва ли не всех людей. Загружали работой и нас, ребятишек. На лесных просеках, маленьких полянках косилкам, запряженным парой лошадей, не развернуться. Выручали ручные косы. Обкашивались кусты черемухи, заросли осинника, затененные овражки. Траву из сырого безветрия полагалось сразу же выносить на просушку. Это дело дядя Матвей, бригадир, поручал нам, ребятишкам. В мешках или на широкой дерюге мы стаскивали траву на солнечную опушку, на ветерок.

Иногда на нашей делянке появлялась Анфиса. Косить она не умела.

– Давай вдвоем, в четыре руки попробуем? – ласково приставала она то к рыжему Костюшке-гармонисту, то к моему старшему брату Андрею. Чтобы исполнить просьбу Анфисы, парням невольно приходилось крепко обвивать ее плечи сзади обеими руками.

– Ох, и хорошо-то! – оказавшись в объятиях, сладко шептала Анфиса и забывала про косу.

Копешки сена свозили с лугов и складывали в высокие стога или ометы. Среди зелени празднично пестрели косынки, платья, глянцевито блестели на солнце мокрые от пота лица, мужские плечи, спины, слышался смех, посвисты: мягко постегивая себя хвостами, фыркали лошади, тяжело скрипели телеги, нагруженные сеном, по луговине лихо носились жеребята – все было в движении, в горячей работе. Мужики и парни насаживали увесистые навильники и, крякнув, толкали их на стог. Бабы вилами на лету подцепляли сено и укладывали под себя.

В короткие минуты перекура нас, мальчишек, с помощью оглобли подсаживали на стог утаптывать сено. Мы прыгали там, кувыркались. Штаны и рубашонки наши насквозь пропитывались запахами сухого разнотравья, зеленой пыльцой. Радостно было находить в сене полувысохшие и оттого донельзя сладкие и душистые ягоды клубники и ежевички...

Но вот перекур заканчивался.

И опять звякали вилы, кряхтели мужики и парни, взметывая в небо целые копна сена.

– А ну Костюшке-то подложьте!

– А вы Ивану, Ивану, по блатцу там накиньте...

– Эй, давай, давай, пошел, пошел!..

Смех и крики сливались, кажется, в одном азартно-размашистом призыве:

– Эх, накладывай поболе!

В такие минуты я видел и понимал, как сильна и многолюдна наша деревня, хотя ее и ополовинила война...

Веселая работа захватывала и Анфису. Правда, находясь среди женщин, она не шибко старалась, капризничала, часто уходила к деревянной кадке пить. Но разом преображалась, стоило ей попасть в мужской круг.

– Ну пустили щуку в реку, – поглядывая в сторону Анфисы, шутили тогда бабы.

Помню, в один день сеноуборки я оказался рядом с отцом. Он посадил меня на телегу, дал хворостину, и мы стали на быках вывозить из лесного оврага копешки.

– Помощник-то у тебя, Степан, больно хорош... щи хлебать. – К нам откуда-то подошла Анфиса.

– Но-но. Коленька у нас молодцом, – заступился за меня отец.

– Эй, поехали, что ль? – Анфиса подала мне свои вилы и, приподняв юбку, без приглашения влезла на телегу. Отец растерянно и виновато взглянул на меня.

– Цоп! – крикнула Анфиса, телега поехала, отец молча шагал рядом.

Потом Анфиса вместо меня стояла на возу и старательно, с какой-то женственной неловкостью принимала тяжелые навильники от отца. Работали они молча. Их вилы, встречаясь, тонко звякали, словно бы договаривались о чем-то. И в слаженной этой работе, немых взглядах Анфисы и отца вдруг почудился мне какой-то новый тайный их сговор против мамы. Особенно обидно было видеть, как Анфиса соскальзывала с нагруженного воза к нему на руки, и он обнимал, нес ее, разомлевшую, душистую.

После обеда люди лезли в тень березки, под вагончик, в холодок. Разрешалось отдохнуть с полчасика, покурить.

Анфиса, полураздетая, легла на валок сена, лицо прикрыла косынкой. Лицо она берегла и от солнца, и от ветра.

– Эвон как коленки-то выставила, бесстыдница! – заворчала тетя Ульяна, старая повариха, проходя мимо нее. Анфиса была босиком и без кофточки.

– Стыд прикрыт, – спокойно ответила она. – В городе вовсе без юбок ходют... на пляже.

– То в городу... А тут мужикам – потеха. Ишь зенки-то вытаращили.

– Ну и пусть. – Анфиса приподняла голову, лениво оглядела себя. – Ворованного тут ничего нет, все – свое.

Мужики и парни молча и как-то воровски поглядывали на Анфису, но она лежала так, будто рядом никого не было.

...Печь все более уменьшалась в росте. Я вырывал из ее тела кирпич за кирпичом, словно разрушал памятник греховной любви отца и Анфисы.

Во время перекуров она садилась поодаль на стопку кирпичей боком ко мне. Сухонькая, старенькая замарашка. И, ощущая себя такою, оглядывая черные от сажи руки и ботинки, начинала вспоминать и рассказывать о чем-нибудь своем – чистом, хорошем, но давно ушедшем. Я смотрел на нее и все старался разглядеть в ней ту далекую Анфису. Но от прошлого у ней уцелели только большие, голубовато-серые глаза и какой-то особый их бесстыдный блеск. Даже голос ее словно бы усох, заржавел. А как она прежде пела!

Однажды у нас в избе собралось человек десять. Пришла Анфиса, в соседях жила. Когда плясуньи умаялись, вышла на круг. Постояла молча, чуть заметно подморгнула Костюшке. Тот заиграл что-то грустно-щемящее. Дав мотиву разгон, гармошка приутихла, и по избе поплыл густовато-грудной голос Анфисы:

 
На муромской
                  дорожке
Стояли три сосны...
 

Пела Анфиса о любви, о злом обмане и разлуке. По малолетству я недоумевал: неужели кто-то может изменять Анфисе, не любить ее?! Я даже досадовал на свою худенькую шею, на мальчишескую невзрачность, желал немедленно повзрослеть и понравиться Анфисе...

Люди многое прощали Анфисе за ее песни. Зайдут к ней бабы зимой. В мужских стеганых штанах, в фуфайках.

– Поехали за соломой, Анфиса! Быков мы уже запрягли.

Анфиса засмеется добродушно, воскликнет с жалостью:

– Ох, бабоньки! Да в кого же мы за войну эту превратились? Совсем зачерствели. Руки – грабли, а на пятках хоть гвозди выпрямляй. Ай-я-яй... Вы бы хоть меня одну на всю деревню оставили для женского вида, чтобы не забывали мужики, что есть на свете такой народ – нежные женщины!

В конце войны Анфисе пришла похоронка на мужа, Виталия Азарова. А через год он сам заявился. Словно с того света. Да он и впрямь выглядел не жильцом: кожа да кости. Краше в гроб кладут. Упал Азаров, разбился со своим самолетом, позвоночник зашиб, внутренности застудил, пока в холодном болоте валялся. Одиннадцать месяцев в госпитале его выхаживали. Домой не писал.

– Не плачь, Анфисушка, – утешала соседку наша мама. – Главное – живой он. А теперь мы его тут враз подлечим.

Израненный и контуженный, дядя Виталий прожил в деревне недолго. Анфиса спуталась с каким-то заезжим шофером. Дядя Виталий запил, с ним случился приступ, после чего он уже не смог держать костыли. Вскоре за ним приехала мать и забрала, увезла в родные места...

Анфиса скрытно тужила, горевала: лучше бы муж не возвращался после похоронки. Выхлопотала пенсию хорошую за него, а он...

Теперь, много лет спустя, о короткой своей супружеской жизни Анфиса вспоминала как о лучших временах.

– Баловал он меня. Что уж говорить. Жила как кошка на печи. – Анфиса лениво потянулась и, горестно взглянув на свои измазанные сажей халат и руки, тихо воскликнула: – А одевалась! Приду, бывало, в их гарнизонный ДК. На мне туфли – не туфли, пальто – не пальто...

– А что же? – я не смог представить Анфисин наряд.

Анфиса тихонько хохотнула и в каком-то страстном самозабвении стала называть варианты украшений женской одежды, восторгалась воротниками из чернобурки, опушками из белого каракуля, манжетами, юбками клеш... Смысл выражения «туфли – не туфли, пальто – не пальто» – надо было понимать так: туфли, которые она тогда носила, лишь назывались туфлями, на самом деле это были не туфли, а этакие сказочные черевички, а платье было не платье, и что, облачившись в те наряды, Анфиса была уже не Анфиса, а «прекрасная Нафарсити».

– Нефертити, – поправил я ее. – Так хотели, наверное, сказать? Это царица египетская. Тысячи лет назад жила.

– Так вот на одном вечере, – продолжала Анфиса, – Виталькин товарищ танцует со мной и говорит: «В профиль вы прекрасны, как древняя Нафар... Нефертити».

Привычка Анфисы – уверять всех и себя, что она не такая, какой ее знают и видят люди нашей деревни, что была у нее интересная, яркая жизнь, а нынешняя всего лишь насмешка надо всем ее прекрасным прошлым.

Я не понимал, зачем Анфисе нужны эти россказни. Кому и для чего она хотела пустить в глаза туман? В деревне ее знают с пеленок. Родилась и выросла она здесь, в Ключевке, постоянно жила в ней. Лишь года на три уезжала на Украину. В связи с замужеством. Было это еще до войны. Недалеко от нашей деревни, в ровной, как стол, степи временно расположился учебный аэродром. Летчики, совсем молоденькие, по вечерам приходили в клуб. Там и повстречал один из них Анфису. К осени летчики улетели. И Анфиса с ними. Когда загромыхала война, она вернулась в Ключевку.

– Берег он меня. Ничего не заставлял делать. Белье сам в гарнизонную прачечную носил. Питались мы в ресторане. Шампанское, шоколад... Да, жила я за Виталием, как у бога за пазухой. – У Анфисы был такой вид, будто своим замужеством она возвеличивала всю нашу деревню.

– И не наскучило вам «за пазухой»?

– Сперва маялась, потом... – Анфиса вяло махнула рукой. – Военный городок... В прачки и поварихи офицерских жен не брали, а машинисток да парикмахерш там хватало. От безделья скучала. Потом пообвыклась, притерлась и без этого уже жить не могла. Молодая, красивая была... А теперь иной раз гляну на себя: я не я. Куда все подевалось? – помолчав, пожаловалась Анфиса. – Вот поставь меня с вашей матерью рядом, сравни – я дряхлее, морщин больше. А ведь Маруся на десять лет меня старше. И работала в десять раз больше. А поди ж, и теперь шустрая, статная – и не тонка и не толста. Отчего б это, Коля?

Я пожал плечами.

– Один хлеб ели, одним воздухом дышали, – не дождавшись ответа, продолжала Анфиса, – Отчего?

– Семью бы вам... Чтоб жалел, любил вас кто-нибудь...

– С детьми мне не повезло. Сперва не хотела их, а потом вроде бы и соскучилась. Да не вышло. Опоздала.

Анфиса печально покачала головой.

– Да-а... Одной жить – сердцу холодно... Но и матери вашей не завидую. Не дай бог.

– Отчего так? Мама любила, и ее...

– Шестерых поднять, в дело пустить... Какое терпение! Нет, это не для меня. Тут знаешь какой надо быть? Себя во всем переступить... Вот и ты про любовь сказал: «Мама любила...» А я наоборот скажу: не было у нее вовсе любви-то женской. Не было. Не до этого ей. Из-за вас она небось ни разу и не потешила себя всласть как баба, все с оглядкой да впопыхах. Она и рожала-то на бегу, второпях: Павлика в телеге на дороге, тебя под копешкой в сенокос... Вот тут вся и любовь. О себе подумать недосуг. Надела на себя добровольно шесть хомутов...

– Вы маму не трожьте, – тихо сказал я, улавливая в Анфисиных упреках издевку.

– А я и не трогаю. Я о себе говорю, о своей доле. – Анфиса энергично, как-то нервно затюкала топориком по кирпичу, счищая сажу. – Мне, старой, теперь можно все говорить. Бояться нечего. Меня теперь не улучшишь, не ухудшишь. Какая есть.

Вдруг она опустила топорик и цепко взглянула на меня.

– Судачат обо мне: такая я, рассякая. Пускай. А мать ваша – праведница. Ну а чего она выгадала? Чем вознаграждена? Скажи, чем вы, дети, отплатили матери за ее заботы и терзания. Может, озолотили? Вот, – Анфиса сложила пальцы, показав дулю. – А знаешь, как дорого вы ей обошлись? Знаешь? Нет, не все ты, милок, знаешь.

Я звонко застучал молотком, стараясь не слушать Анфису: зачем ворошить старые сплетни? Но она заговорила о том, о чем я никогда не слыхал.

– Осень сорок четвертого помнишь? – спросила она и тут же небрежно ответила за меня: – Откуда помнить, на печи сидел... Ты и Бронского, конечно, не помнишь. Со шрамом на щеке... Вроде бы какой-то уполномоченный из района по заготовке хлеба на фронт. Частенько наезжал в Ключевку. Ох, и злой бабник! Так бы и шастал по вдовушкам да девкам. Ласка в глазки, а, сам за подол. Кого и нахрапом брал. Прет как трактор на плетень. Лютый человек. Как бы зло свое на бабах наших вымещал, мстил за подпорченную свою красоту. На фронте ему лицо изуродовало.

И чем ему Маруся приглянулась, не знаю. Только стал он к вашей матери подруливать. Да не вдруг заехал. Понял: дуром не возьмешь. Пошел в обход: то баночку консервов в окошечко сунет, то сахарком вас, ребятишек, угостит, то буханку хлеба через людей передаст. Сама Маруся подарков-то от него из рук не брала, не принимала. А у мужиков так: чем упрямее их отталкиваешь, тем настырнее лезут. Вот и Бронский, прямо-таки взбеленился, допек, измучил Марусю приставаниями. Попробовала я разок его урезонить:

– Чего ты к солдатке прилип, разве тебе вдовушек мало? А он мне: «Пусть не ломается, не таких обламывал». Какая-то, мол, наседка с цыплятами и побрезговала, оттолкнула. Мужскую гордость его поранила... И вот взбеленился. Прежде редко наезжал в Ключевку, а тут каждую неделю заладил... Как-то вечером поздно с бутылкой приехал, распряг в вашем дворе лошадь, подвыпил и опять за свое... Ты извиняй, Коленька, я тебе как равному рассказываю. Люди мы взрослые, стесняться нам нечего...

Я слушал Анфису, стараясь припомнить Бронского. Впрочем, внимание мое все больше притягивало другое. Во мне нарастало какое-то беспокойство, почти боязнь, словно Анфиса ходила вокруг меня со шприцем и вот-вот должна была уколоть. В мыслях я даже торопил ее рассказ, чтобы не мучиться в ожидании боли.

– Подвыпил Бронский-то и давай приставать... Но Маруся вывернулась и к соседям ночевать убегла... Утром ему со стыда скорее бы собраться да уехать. Ан нет. В нательной рубахе вышел на крыльцо, стоит, покуривает. Смотрите, дескать, люди добрые, я у Машки Савельевой переспал. А вы говорили, что она икона... Так и уехал ни с чем, а под Новый год полмешка муки вам привез... Ты, Коленька, не знаешь, какая это по тем временам радость – полмешка муки. В ту зиму ох как с хлебом подперло, буханка пятьсот рублей стоила. Всю лебеду и крапиву вокруг деревни к зиме скосили про запас. Для борщей. Забыл борщок из крапивы аль помнишь?.. То-то. Мама моя недолго хлебала, живо ноги протянула... И то сказать: мы вдвоем жили, у вашей же матери шестеро было. А в помощники годились только Тоня да Андрей, остальные – цыплятки. Накорми вас, напои. А чем? И как тут не польститься, не принять хлеб от Бронского? Но Маруся уперлась, как бык, стоит на своем – и все тут. Даже я на нее психанула. Ну что ты, говорю, цену себе набиваешь, не девка, чай... Все равно он тебя ославил своим ночевьем. Ребятишек хоть накорми, жмых, лепешки просяные грызут. Эх, как она заголосила, запричитала: «Ты что же это меня губишь?! Куда ты меня толкаешь, шлюха двуспальная?!» Вот так обозвала меня всячески, вытолкнула за дверь, а сама хвать мешок с мукой и прямо в правление потопала... Шум до района дошел. Бронского за проделки такие с работы сняли. Но вскоре он опять в начальники пронырнул да так Марусе отомстил, что вы чуть сиротами не остались.

Я перестал постукивать молотком, все более увлекаясь рассказом Анфисы.

– А было так, – продолжала она. – Пошила вам мать рубашки из лозунгов.

– Из чего? – не понял я.

– Горит одежда на деревенской работе. А в магазине клочка материи не купишь. Даже простого ситчика не завозили... Маруся латала-перелатала все ваши пальтишки, штанички. В заплатах бегали, но чистенькие. И вот к Первомаю сшила она тебе, Сереже и Павлику по рубашке. Все одинаковые. Из красного слинялого ситца. Вышли вы на улицу – полосатые как зебры. На этом ситце лозунги писались. Краска отстиралась, сошла, а следы, полоски все ж остались. Бегаете вы в рубашках, как ныне футболисты с надписями на груди и спине. А мать на вас не нарадуется... Тут Бронский-то ее и подсидел. Был проездом у нас. Увидел те рубашки, поставил вас рядком и ну из букв слова составлять.

«Откуда этот лозунг содрала?» – кричит на мать. А сам-то в милицейском мундире, пистолет на ремне.

«Какой лозунг?» И пошло, и поехало.

Учинил матери допрос, составил акт и уехал. А чуть погодя за Марусей два незнакомых милиционера на тарантасе прикатили и увезли в район. Бронский-то, стервец, ей политическую приклеил. Обвинялась Маруся в том, что сорвала с амбара лозунг: «Все для фронта, все для победы!», назвала этот лозунг тряпкой, изрезала его на кусочки и сшила себе панталоны, а детям рубашки. Во как! Короче, припер Марусю – не дыхнуть. После она сказывала, что и там он к ней приставал, грозил: «Давай встречаться по-хорошему, не то в Сибирь загоню». Но Маруся – бык быком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю