Текст книги "Пути кораблей"
Автор книги: Иван Соколов-Микитов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
А под вечер, когда показались берега острова, дымчато-синие, похожие на далекое облако, их опять окружили матросы, показывая на туманную береговую полосу:
– Домой, домой! Понимаешь?
Поняли они, когда пароход подошёл совсем близко и на передней мачте пестро затрепетали флаги, вызывавшие портовую власть. Узнали они внезапно по какой-то примете, открывшейся им на берегу. И так был непередаваемо выразителен их ужас, отразившийся в их темных глазах, что ни у кого не хватило духу, глядя на них, улыбнуться. Они точно окаменели, сникли, а когда, колыхаясь на волнах, подвалила портовая шлюпка и по штормтрапу на пароход поднялись трое – в красных фесках, с полицейскими бляхами на синих мундирах, – они были готовы, сами покорно спустились в шлюпку.
Через полчаса пароход, оставив на волнах шлюпку, вдруг сразу уменьшившуюся, шел в море, а в кают-компании, большой и чистой, ветер отдувал сквозившие занавески, солнце, проникнув в иллюминатор, зайчиком бегало по стенам. Пассажиры сидели за длинным, покрытым льняной скатертью столом. Они успели позабыть впечатление утреннего объяснения, шутили с капитаном. И капитан, как всегда под вечер, чувствовавший себя помолодевшим, любезнее им улыбался, глядел на девушку непроницаемо-зоркими черными глазами. В подражание океанскому укладу, обедали очень долго. Чуть-чуть качало, бегал по стенам зайчик, и каждый раз, на него глядя, чувствовала пассажирка, как легко и приятно кружится голова, хотелось беспредметно смеяться…
После обеда, состоявшего из многих блюд, когда зайчик на стене стал оранжево-желтым, капитан приказал бою принести из каюты ликер. За ликером и кофе, поданным в маленьких чашках, впервые вспомнили пассажиры о неожиданной причине, замедлившей их путешествие. Вспоминая о черных людях, ради которых пароходу пришлось задержаться, румяный брат пассажирки вынул из кармана золотое перо и, набросав телеграмму о невольной задержке, передал ее телеграфисту, молодому американцу, почтительно присутствовавшему за обедом.
Ночью пассажиры, утомленные путешествием, согнувшись, дремали под пледами, и опять над морем тихо плыл месяц. Синим, мертвенным светом вспыхивала открытая дверь рубки, где работал молочно-белый телеграфист, теперь странно похожий на чародея. Под утро они спустились в каюту, еще сохранившую духоту дня. Их разбудили только в полдень, когда справа был виден гористый берег, дымчато-призрачный, с белою полосою прибоя. Маленькие яхты с парусами, похожими на крыло чайки, казалось, стояли недвижно. Было видно, как быстро темнело на горизонте небо и море делалось густым и темным. На ближайшей к пароходу яхте, яростно качавшейся на волнах, быстро спускали парус. Пассажиры – уже одетые – стояли на мостике, в бинокль наблюдали, как идет на пароход ветер, как быстро густеет море. Ветер надвигался из океана, и весь пароход чуть-чуть звенел.
Это продолжалось час: в лица пассажиров летела пена, дышать было трудно, пели ванты, хлестко бились о мачты фалы сигнальных флагов. Наклонив голову, обеими руками держась за шляпу, девушка смеялась ветру, дувшему из океана, открывшегося за берегами пролива.
Было видно, как под пароходом кипит и кружит вода двух сталкивающихся течений, как далеко и грозно ходят в океане волны. От правого берега, выступавшего в море, навстречу пароходу шел катер. Повернувшись быстро, катер подвалил к борту, и стало видно, что в нем стоят две женщины и мужчина. Женщины, смеясь, махали платками, им отвечала пассажирка, держась за стойку и свесясь в море. Матросы, спустившие трап, опять увидели, как она ловко и быстро сбежала вниз. Она три раза махнула платочком стоявшему на мостике капитану и улыбнулась.
А через час пароход входил в океан, темный и синий, и – как это бывает – о пассажирах, о случае с черными людьми больше никто не вспоминал.
Голубые дни
Весь май море было тихое, голубые проходили над морем дни. И, может, потому что дни были теплы и тихи, что у человека весною свежа о земле память, бывало на пароходе не раз – поднимет от работы какой-нибудь из матросов свою светловолосую голову, уставится в голубое и, вспоминая далекую родину, вдруг молвит:
– Веселое, братцы, наше село! Земля у нас сахарная, мужики сытые, бабы круглые. Скотинки худой у нас не найдешь. У нас бык в стаде ходил – рога по аршину. Бывало, мимо идем, он землю роет. Кони у нас – лёт, спина как палуба, шея дугой. Улица в селе светлая, колокольня – шестьдесят сажен, строили выше, да обвалилась. Птица, грачи. поле обсядет – как черный снег. У нас петух жил – гребень в ладонь. Речка у нас, Гордота, – рыбы! Бывало, пойдем верши трясть суму накладешь, рубаху скинешь – накладешь. Да поболе того – назад в речку... От ягоды, бывало, в глазах рябит. Девчата наши по ягоду ходят в лес... Ух, и горячи наши бабы и девки песни играть...
Теперь мне все это – как давнишний молодой сон. Но как памятна каждая подробность этого далекого сна! И я вижу себя совсем юным и легким, с головокружительным ощущением молодости в сердце, с ненасытной жаждой странствовать...
Мы на вахте. Над пароходом и морем ночное лежит небо. Если смотреть на звезды, кажется – чуть колышется небо, и в нем, как неподвижная стрелка, стоит клотик мачты. Из трубы в темно-синее небо черными клубами налит дым, а над ним мигают, как живые глаза, ясные звезды. Тихо так, что слышен шелест воды, бегущей за бортом. Я стою на спардеке, под капитанским мостиком, у трапа. Слышно, как над нашими головами ходит взад и вперед вахтенный штурман. Иногда он тихо стучит по медному поручню.
– Есть! – говорю, подбегая, останавливаясь в темноте у трапа.
– На лаг! – приказывает штурман.
– Есть на лаг.
Топоча каблуками по пустынной палубе, поспешно бегу на корму, где от уложенных в бухты снастей крепко пахнет смолой и, сгущая синюю темноту ночи, тускло горит под решеткой одинокая лампочка. Когда поднимаюсь на мостик, слева – у невидимого берега – вспыхивает, медленно погасает огонь маяка, на минуту вдруг начинает казаться, что нет парохода, нет ночи и звезд и что все это хороший, молодой, радостный сон.
Мой товарищ по вахте – старый матрос Лоновенко, видавший на своем веку виды, такой широкий и круглый, что даже в темноте огромными кажутся его обтянутые белой рубахой грудь и живот. Пользуясь случаем, он лежит, развалясь в забытом на спардеке удобном лонгшезе и, чтобы отогнать сон, рассказывает занятные истории из своей жизни. При звездном свете чуть видны его лицо, сложенные на животе руки.
– Силы у меня, дружок, – говорит он, справляясь со своим зычным голосом, – силы у меня очень даже много. В Киеве была со мной история, в городском цирке. Были мы там на борьбе. А борцы все-то народ тощий, ляжками дрыгают. Вот вызывают из публики желающих бороться. Толкают меня товарищи под бок. «Выйди, говорят, Лоновенко, выйди! . .» Ну, я взял и вышел. Лезу через скамейки с галерки, а публика во все горло орет. Вылез, стою. А он передо мною сучит голыми ляжками. «Согласны?» – «Согласен; говорю, за тем и лез». Оглядел он меня с головы до ног. «Разрешите, говорит, начинать?» – «Начинайте!» А галерка, известно, мою держит руку. Очень меня это ободрило. Стали мы в позу, по всему правилу, пожали друг дружке руки—и как ухватил я его поперек, заплакали его косточки! .. Подбегает ихний, в колокольчик звонит: «Не по правилу! Не по правилу!..»—«Как не по правилу?» А наверху галерка ревмя ревет, мою сторону держит...
Он долго рассказывает о своей силе: о том, как семерых «соленых» греков один уложил в одесском «Медведе», как, сидя на злом «декохте», таскал в порту кули и удивлял своею силою грузчиков-персов, как в прежнее время бабы драли из-за него друг дружке волосья. Многое в его рассказах отдает выдумкой, но какое мне до того дело... Ночь идет тихая, чуть колышется пароход, в синем ночном небе широким потоком льется Млечный Путь, а в нем, раскинувши крылья, летит звездный Лебедь. И, мертвенно-белый загорается, опять гаснет над морем молчаливый огонь маяка.
– Расскажи, как вы погибали на «Константине», – говорю я.
Он долго молчит, точно дремлет. Мне видны его белая рубаха, руки на животе, верх белой фуражки.
– О, це було дило! – отвечает он по-украински, подбирая толстые ноги.– Плавали мы тогда на анатолийской. Поганое было время. Закрутил нас под Бургасом штормюга, сбились с курса. А капитан у нас, Лазарев, что теперь на «Николае», – парень бравый...
Лицо его мне не видно, но я очень живо представляю маленькие его глазки, широкие скулы и большой, прикрытый усами рот. Я стою рядом, прислонясь к холодной стойке, смотрю в море.
– Сели мы тою ночью на камень у самого берега. Штормюга ревет, жгем фальшфейеры, воду качаем. Всех пассажиров приставили к делу. А пароход на той каменюке – как черт на кресту. Вот, думаем, развернет пробоину; сломится пароход пополам. Вышло нам приказание: завозить якорь. Стали мы спускать шлюпку—до половины не спустили, разбило ту шлюпку на мелкие дребезги. другую кой-как сбросили на воду. Посажались в нее люди, стали завозить якорь. Может, сажен пятнадцать отошли от парохода, перевернуло шлюпку, и пошел ко дну якорь. Осталася на пароходе одна последняя шлюпка. Призывает нас капитан: так и так, говорит, братцы, осталась у нас одна шлюпка, надо будет завести на берег конец, установить связь... А нам очень хорошо слышно, как у берега бьет о камни прибой... Спустили мы благополучно шлюпку, сели в нее гребцы и третий капитан– ский помощник. Через час слышим с берега кричат в рупор, запалили огонь: шлюпку разбило о камни, а люди все живы. Призывает меня капитан Лазарев, вот этак перед собою поставил, смотрит в глаза. «Ну, говорит, Лоновенко, последняя на тебя надежда: можешь ли добросить до берега лот?» – «Что ж, говорю, попытаюсь, авось и доброшу». – «Стой, говорит, обожди. Надо тебе подкрепиться для такого дела!»
Налил он мне коньяку стакан полный. «На, говорит, выпей.. .» Выхожу я на палубу: пароход на камне весь так и трясется, мачта пляшет, порвало ванты. Под мачтой как раз и приходилась пробоина. Пассажиры, что безголовые куры, цапаются за руки. «Цыц, говорю, не мешайте!» Сейчас скинул я с себя все до сподних, вылез на бушприт, кончиком притянулся: ну, благослови, думаю, боже! стал крутить лот... Бросил – самую малость до берега не докинул. А позади весь пароход на меня смотрит, капитан с людьми стоит, дожидает: на меня вся надежда. Такая меня разобрала досада: разорвусь, думаю, а докину... Опять я смотал лотлинь, начал над головою крутить, аж гудёт слышу, – кинул... Зарябило у меня в глазах. Слушаю, сквозь ветер кричат и с берега потянули: есть! Не подкачал Лоновенко!.. А сказать, не соврать: до берега саженей пятьдесят было хороших...
И опять, помолчав, почёсывая под мышкой и скрипя лонгшезом, не вмещавшим его тяжелого тела, положив ногу на ногу, продолжает:
– Тою минутою отдали мы на берег манильский конец, приготовили блок, закрепили за мачту, а к блоку принайтовали сетку, что вирают из трюмов грузы. И – раз, раз! – пассажиров в ту сетку сажать по три человека, сперва баб и детей, потом мужиков. Глядеть было страшно, как их с мачты да по концу на берег вниз... Так-то всех переправили, остался на пароходе один пассажир, грек соленый, видать, из богатых купцов, в шляпе, с чемоданчиком (видно, деньги были), зубами стучит, боится. Подмигнул мне капитан, схватил я того соленого грека поперек хребта, скрутил руки-ноги, бросил в сетку, и только доставили мы его тем порядком на берег – сорвалась с палубы мачта, упала в море. И так на малый от меня вершочек, даже содрало кожу с плеча... Остались мы на палубе одни. Собрал нас капитан всех до кучи. «Ну, говорит, хлопцы, теперь я вам не капитан больше, каждый теперь действуй по своей воле. А спасение, говорит, осталось нам всем одно: кто доплывёт до берега, тому счастье. А перед тем следует нам всем перекусить и подкрепиться, потому не ели мы целые сутки, а теперь зову вас всех в мою каюту… Пошли мы в его каюту, матросы и кочегары, поставил он нам на стол все, что у него было. Выпили мы, закусили, начали друг с дружкой прощаться. Говорит нам капитан просто: «Ну, говорит, братцы, надевайте теперь пояса и все – на бак, – недолго теперь продержится на камне пароход… И только мы на бак вышли, случилось по его слову: разломился пароход на две части. и посыпались мы с бака в море, как груши с подноса... Пал я в море, кой-как вынырнул из воды и чую: держится за мою ногу человек, и так прочно, словно клещами.,. Хотел я его пристукнуть, а потом про себя подумал: авось до берега дотяну, будем живы. Сколько я тогда с морем бился, теперь не упомню... Почуял я под рукой камни, выкинуло нас на берег, поднялся я на четвереньки, тот человек со мною – наш третий механик. И такой чую по ветру нехороший дух... А это у него от страху...
Я давно знал о подвиге Лоновенки, силе которого были обязаны своим спасением пассажиры и экипаж погибшего на камнях «Константина». Сам он рассказывает мне об этом впервые. И я пытаюсь рассмотреть в темноте его лицо, но мне видны только белые его плечи и широкая грудь.
– Большую получил награду?
– Получил чёрта лысого, – отвечает он, поднимаясь и солёное прибавляя словечко. – Им, дьяволам, только свой карман дорог, нашему брату – дулю под нос…
Белеясь спиною, он спускается вниз по трапу, мерить в трюмах воду. Чуть-чуть светает, тают звезды. Виднее на позеленевшем небе проступает позади парохода застывший хвост черного дыма, Я гляжу в море и забываю о Лоновенке, о его рассказах, о шагах надо мною. Я знаю, что скоро станет над морем солнце, придет новый, счастливый, голубой день. И мне весело и легко думать, что скоро мы увидим землю, новый город и я пойду бродить по его узким, переполненным людьми, залитым солнцем каменным улицам. Я гляжу на звезды, на море, на розовеющую полосу рассвета, говорю себе вслух то, что говорю теперь, что буду говорить всегда: «Человеку великая дана радость—видеть, знать и любить мир!..»
Туман
Я лежу на своей койке почти одетый. Над столом под жестяным крашеным абажуром горит висячая семилинейная лампа. Я смотрю на ее пламя – на раздвоенный, как у змеи, желтый язык. Спиною ко мне тощий Назаренко пришивает к штанам пуговицу. Снизу он кажется большим и широким, волосы его топырятся, левое ухо и скулы под лампою золотые. Против него верхом на отодвинутой скамейке сидит Глухой, в глубокой, по уши, шапке. Мне хорошо видно его освещенное лицо: плутовато-равнодушное, с крутым подбородком, с обвислыми густыми усами. Он смотрит на огонь щелочками глаз и, как всегда, кругло и неторопливо рассказывает о своей жизни. Надо мною, на верхней койке, равнодушно свистит ноздрею во сне лысый Кот. Дверь в кубрик открыта, из нее тянет туманом и дыханием моря. Чуть-чуть колеблется в лампочке под закопченным пузырем пламя. И так тихо и неподвижно вокруг, будто мы всё еще в открытом море, и только не стучит машина и не качает.
Утром мы пришли из Зунгулдака, привезли уголь и живых овец, широкоспинных, грязновато-белых, с широкими грязными курдюками. Ими была тесно наполнена палуба, передняя и задняя, ют. Покорно опустив горбоносые головы, переступая копытцами по железной обтершейся палубе, двое суток протомились они на пароходе без питья и пищи. Когда пароход накреняло, они разом, валясь друг на дружку, падали на колени, спешили подняться, и было похоже, точно по их круглым спинам, как по морю, ходят волны. Двум овцам в пути сектором рулевого управления поломало ноги. Одну раздавило в бортовых кнехтах. Пара каким-то чудом оказалась в подшкиперской, и теперь их привязали в кубрике, под койкою артельщика Баламута, и завтра они пойдут в наш излюбленный, с красным перцем и помидорами, флотский борщ. Овец провожали их пастухи, полуголые, такие же горбоносые, обожженные солнцем, с лоснящимися бронзовыми плечами, чуть прикрытыми простыми овчинами; всю дорогу провалялись они на палубе под лебедками, укачавшись до полусмерти.
Утром, исхудавшие, бледные под загаром, пошатываясь от усталости, они выгоняли овец по широким сходням в плоскодонные черные барки, подведенные к пароходу.
Я лежу на своей койке и вслушиваюсь в неторопливый гомон Глухого, борюсь с дремотой. Во всем теле приятная усталость, и, как в детстве, я жмурю глаза, и бегут, бегут к моим глазам от огня золотые стрелы-лучи.
– Прихожу я со службы, сундучок у меня за спиною, стучуся. Слышу, пытает мене за дверями: «Якой человек, чи добрый, чи злой?» – «Добрый, мамо, добрый, то ваш родный сын!» – «Воротився, сынку?» – «Воротився, мамо, топи печку, да сустречай своего сыну…
Кажется мне, что тонкий голос Глухого то отдаляется, то звучит совсем близко, я шире открываю глаза, вижу его широкое неподвижное лицо. Говорит он не спеша, нараспев, точно вычитывая, с каким-то не то хохлацким, не то белорусским – приговором:
– «Ступайте, говорю, мамо, принесите мне закусить с пути-дороги и не лейте, не теряйте ваши слезы». Поворотився я по всей нашей хати: ага, видно, правду говорили мне добрые люди! Помолився я богу, сядаю за стол. «А где же, пытаю, женка доброго мужа, и почему я сядаю один, в какая тому есть причина?» Заплакала мамо горько: «Сыну, сьночек мой родный, нету твоей жинки…» «То мне не новость, а где она будет?» – «Сыну, сыночек, будет она на сели, у больницы, у нашего фершалу, у Ермолаю…» – «Наливайте, говорю, мамо, наливайте мне горилки, с дальней дороги! .»
– Значит, сбежала, чуть насмешливо говорит Назаренко, скусывая нитку и припадая к шитью угластой своей головою.
– Доел я, допил, не обратив внимания на замечание, продолжает вычитывать Глухой, – беруся за свою шапку. «Сыну, сынку, куда ты?» «А то, мамо, сами будем ведать, а вы чуточки посидите да мене дожидайте, бо скоро буду!» Выйшев я за вороты, перейшел через речку, просидел в стогу ночку, утром к ней являюсь, дом такой большой, желтый, кобель на мене брешет. Постучался я легонько. Отчинил мне сам фершал, и такой усастый, со сна весь в пухе: «Что вам, молодец, надо, чи вам к больному?» – «Никак, говорю, нет, не к больному, а дозвольте, говорю, у вас спытать: тут ли помещается Прасковья Михална, бо сильно мне надо?» Закрутилися у его глазья. «А вы, говорит, кто кому будете и по какому делу?» – «Есть, говорю, я ей брательник и пришел повидаться». – «Хорошо, говорит, обождите!» Присел я на дровишки, ожидаю, палочка коло мене, посошок вязовый, кобель на мене матусится. Стал я от тошной моей скуки дразнить того кобеля. Вот выходит она ко мне сама, на голове платочек. «Ах, ах, это вы, Павло Петрович?» – «Да, говорю, я, и дозвольте, говорю, нам с вами поговорить по тайному секрету». Побелела она тому моему слову, и опустилися у нее руки, стала как неживая. «Тут нам, говорю, неудобно, и могут нас услышать чужие посторонние люди, прошу я вас за мною». Известно, я гляжу в землю. Пойшла она за мною вполне даже покорно. Пойшли по дороге, пройшли поповку, училище, яровое поле, вышли на погост на старый. «Стайте, говорю, тут остановитесь!» Стала она как лист передо мною. «Что это есть, говорю, и так ли сустречает жена доброго своего мужа?» А она как на мене глянет – и оземь. Поворотився я, пойшел потихоньку. Пришел ко своей хати. «Прощевайте, говорю, мама, недолго я жил у вас, гостювал, пора хлопцу и в дорогу!» С того самого и ушел я в море...
Я слышу, как замолкает Глухой, и от того прихожу в себя. Он по-прежнему сидит на скамейке, узкие его глазки задумчиво глядят на огонь, лицо печально. Назаренко, окончив штопку, угрюмо поднимается со своего места, бросает штаны на койку, начинает раздеваться, поскребывая под рубахой.
– Эх, – говорит Глухой, вздыхая, – пора на вахту, браток! – встает не спеша, подходит ко мне, трогает за плечо.
Не спеша и покачиваясь, он выходит в дверь, слышно, как под его сапогами хрустит на палубе уголь. Я сажусь на койке, потягиваюсь, потом, накинув на плечи бушлат, выхожу за ним. Такой над заливом туман! Я стою на палубе, слушаю, как чуть плещется внизу невидная морская вода. Над городом широкое стоит зарево. Слышно, как где-то играет музыка, справа или слева? Мы стоим в глубине Золотого Рога, за вторым мостом. Вокруг ближайших огней дрожат радужные неподвижные круги. Я стою так минуту и иду в кубрик: до вахты у меня остается немного.
Я ложусь и дремлю, и опять быстрые неуловимо скользят надо мною сны. Вижу Россию, свою деревеньку, и будто много-много народу, бойкая ярмарка, и визжит на возу гармонь, а я совсем маленький, в у меня в руках петушок, и кто-то с усами, как у Глухого, мне шепчет в самое ухо:
– Спишь, братишка? Пора на вахту.
Меня будит Глухой; он холодный от ночного воздуха, несет от него морской сыростью и туманом.
– Ну и туман, говорит он, передергиваясь плечами: как в Крыму – все в дыму...
Разбудив меня, не отходя и посапывая, он начинает торопливо раздеваться. И когда я выхожу на палубу, в тумане над невидимым городом широко разливается зарево, чуть слышно звучит не то музыка, не то далекие голоса.
Я один, совсем один слушаю потонувший в ночном тумане таинственный город. Осторожно иду по сложенным на палубе люкам. Под ногами хрустит каменный уголь. Прохожу на заднюю палубу, где пахнет камбузом и тускло светит на вантах фонарь, останавливаюсь у фонаря, долго смотрю на воду – в густое молоко тумана.
За спиною у меня шаги. Я поворачиваюсь, вижу выходящего из тумана человека. Он не спеша подходит, в свете фонаря вижу его мокрое от росы лицо с большим, крючковатым носом.
– Здравствуй! – говорит он, подходя близко.
– Здравствуй, – отвечаю я. – Ты тут чего?
Он подвигается еще ближе, я чувствую его запах – запах мокрой одежды и табака, – протягивает руку, показывает вниз, в молочно-белый туман, где должны стоять груженные углем барки.
На его голове мокрый башлык с двумя свисающими концами, на ногах солдатские тяжелые башмаки, за плечами на веревочке – винтовка. Даже при тусклом свете фонаря видно, как костляво и черно его лицо, как длинен, сух и горбат его нос.
– О! Много вор, много разбойник! – говорит он, и я вижу, как шевелятся на его лице черные брови.
Туман густой, осязаемый, молочно-белый, от него все влажное, неприятно холодное: волосы на голове, одежда, борта парохода, и слышно, как падают на железную палубу тяжелые капли.
– О-о... – вздыхает сторож.
Он угощает меня папироской, белая коробочка дрожит в его мокрой руке, закуривает сам, и огонек алеет у него под усами.
– Русски – кардаш! – улыбается он, глядя на меня черными глазами.
– Ты был в России?
– Был! Был! – поспешно отвечает он.– Феодосия был, Одесса был, Батуми был... О!.. Кардаш русски, товарищ!..
Он подступает совсем близко, почти прижимается к моему рукаву, и произносит с каким-то детским восторгом:
– Турецки рабочий человек, русски рабочий человек – браты. Кончал война!
И он говорит о том, о чем во всех уголках города говорят такие же, как он, простые рабочие люди: о своей ненависти к англичанам, о братской любви к России, о том, что уже близко-близко новые, счастливые времена, когда поднимутся на своих врагов все бедные люди.
Я слушаю его, думаю, как могло случиться, что вот мы стоим здесь, в тумане, недавние «враги»? Или это породнила нас наша беда, общая наша доля: голый голому всегда брат... Удивительные люди, удивительные врёмена! И, думая так, вдруг начинаю чувствовать, как поднимается в моем сердце к этому чужому простодушному человеку счастливая человеческая близость, ощущение которой всегда было мне дороже всего...
Мы стоим молча, думаем каждый свое. Вдруг он напрягается, вытягивает шею, затихает. В мою сторону он протягивает руку с растопыренными пальцами, приглашая молчать, Я вслушиваюсь, вглядываюсь в туман и ничего, кроме однообразного тутуканья падающих на воду капель, не слышу. Сорвав с плеча винтовку, сторож вдруг бросается к борту; я на мгновение вижу его искаженное лицо, вижу, как, перевалившись через борт, он кричит кому-то в туман отрывистые, непонятные слова, слышу сухой лязг затвора – и, один за другим, пять выстрелов, сухо и одиноко утонувших в тумане. Слышу плеск, надсадные голоса, и опять над заливом, над городом, над мачтами парохода висит густая, неподвижная, белая, почти страшная тишина...
Сменяюсь утром, когда уже светло, солнце начинает справляться с туманом. Видно, как слоится туман, разорванными клочьями тянется над водой; из него смутно выпрастываются очертания темных барок, высокая корма рядом стоящего парохода. Я иду в кубрик, раздеваюсь. После бессонной ночи немного кружится голова. На столе готов чай и завтрак. Как всегда по утрам, перед работой, матросы сосредоточенно молчаливы, почти суровы, едят торопливо. Как всегда, Глухой, делая лукаво-строгое лицо, говорит мальчику Вале, сыну кока, плавающему в учениках:
– Чи все у вас в Бахмуте, как ты, здоровы дрыхнуть? Вот подожди – в другой раз, коли спать долго будешь окачу водой из-за борта...
Позавтракав, я ложусь (после ночной вахты полагается отдых) – и сплю и не сплю: слышу пронзительный грохот лебедок, голоса грузчиков-рабочих, чувствую, как врывается в кубрик свежий, пахнущий влагою и угольной пылью воздух. В обед я ухожу на берег: меня перевозит в легкой, как скрипка, пахнущей сандаловым деревом лодчонке старый лодочник сандалджи в старой, потемневшей феске на стриже ной седой голове. Он привычно гребет старческими, сухими руками, распуская по воде весла, и при каждом взмахе раскрывается его узкая грудь – черная от загара, покрытая колечками серебряных волос. В лодочке чисто и сухо, так ласково пригревает сверху полуденное солнце, так сладко кружится голова! Гляжу на его лицо, на его руки, на вытянутые ноги в шерстяных грубых чулках, упирающиеся в кипарисовую перекладину, и мне неудержимо вдруг хочется сказать ему что-нибудь очень хорошее.
– Турецкий рабочий человек, русский рабочий человек – братья! – говорю я. – Кончал война.
– Кончал! Кончал война! – радостно кивает он мне своею седой, коротко обстриженной головой. – Русски человек – кардаш!
Он подвозит меня к деревянным скрипучим мосткам, вокруг которых жмется много таких же легких лодчонок и сандалджи в фесках, старые и молодые, с запекшимися лбами, сидят на солнце, положив на колени длинные темные руки.
Я расплачиваюсь иду в старый город (я не терплю той «европейской», банковской его части, где шумит и сверкает огнями Пера, где в публичных домах Галаты пьянствуют англичане и американцы, слышатся пронзительные крики уличных торговцев), прохожу греческую часть – вонючий и чадный базар, поднимаюсь мимо нестерпимо грязных палат «вселенского патриарха», иду на Чарши и дальше – в древний Стамбул, вымерший город, где солнце, мертвая тихость домов, кладбища и над ними зеленая тень старых платанов.
Зыбь
Все лето из Константинополя ходили в Евпаторию, Зунгулдак и Смирну. В Константинополе останавливались в Золотом Роге, за вторым мостом, против греческого городка Фанара, пестрившего малиновыми, желтыми и белыми, вкривь и вкось рассыпавшимися по серым скатам стамбульского берега каменными и деревянными домами. Матросам и кочегарам, плававшим на пароходе, давно примелькался большой, шумный, кипевший разноязычной толпою город, пригляделись его бесчисленные, чеканившиеся на вечернем небе купола и минареты, стало привычным темное зеркало Золотого Рога, ночами отражавшее в себе все неисчислимое множество огней, белых, красных, зеленых, а по вечерам – пламенное золото закатов. днем артельщик Баламут привычно съезжал на берег закупать провизию и долго бродил по головокружительному, шумному, пахучему, переполненному светом и толпою базару – торговался с греками, сидевшими над грудами овощей, ссыпал в мешок пахнувшие росою и огородными грядами зеленые огурцы, капусту, перец и лиловые баклажаны. Вечером матросы и кочегары хаживали на Тартуш, к Лейзеру, пили вонючую водку, слушали, как до перезвона в ушах выделывает оркестр «Алешу» и «В жизни живем мы только раз», подпевали, а потом долго и шумно слонялись по тесным, путаным, вопившим разноязычными голосами, наполненным визгом шарманок улочкам и проулкам, а сидевшие в своих клетушках женщины, показывая золотые зубы, стучали им наперстками по стеклу и окликали сиплыми голосами: «Русски, русски! Матрос!..» Возвращались на пароход поздно, когда несметным множеством огней обозначался по темным холмам город и на пустынных улицах ночные сторожа стучали о мостовую деревянными звонкими палками, издававшими дребезжащий, далеко разносившийся над спящими улицами звук. Матросы спускались к берегу запущенным кладбищем, где в темно– синее ночное небо, едва обозначаясь вершинами, поднимались кипарисы и густо-влажно пахло прогретой землею, а под огромным, закрывавшим полнеба платаном в густой, непроницаемой темноте беззвучно летали светляки. На пристани, где было пустынно и под ногами скрипела доски, матросы будили лодочника турка, поторговавшись, прыгали в качавшуюся на черной воде узкую легкую лодку. Переплывая залив, они смотрели на змеившиеся отражения огней, на засыпанное звездной порошей высокое небо, слушали окружавшую их торжественную тишину, нарушаемую всплесками весел, и было негаданно и чуждо, когда из темноты вырастал борт своего парохода и кто-то сверху говорил насмешливо и знакомо: «А ну, хлопцы, как гуляли у Лейзера?»
В ноябре первый прокатился над морем осенний шторм. Трое суток пароходы отстаивались, не выходили в море, – свистел и бушевал над городом ветер, закручивал по улицам пыль, люди пробегали по мосту, горбатясь, руками придерживая шляпы. В эти дни пришел и лагом стал с пароходом большой четырехмачтовый парусник под голубым флагом – бразильское учебное судно; с парохода было видно, как по его палубе проворно бегают босые, обожженные тропическим солнцем матросы-ученики. В море вышли на четвертые сутки. За Босфором море темно ходило мертвой зыбью, быстрее проносились с севера облака, у самого выхода встретился итальянский пароход, и по его виду, по крутому крену, по порванным и болтавшимся на ветру вантам поняли матросы, что видел пароход гибель, что крепко потрепала его буря.
В море зыбь шла с востока. Она катилась, дышала, переливалась сизой сталью, подхватывала пароход и опускала. Обедая, матросы сидели опершись локтями о стол, осторожно пронося над столом наполненные ложки, и над ними, позванивая, размашисто колыхалась висячая лампа. Колыхалась и уходила из-под ног палуба, и, чтобы пройти в камбуз, дневальный Назаренко хватался за стойки, смешно расставляя по палубе длинные ноги. Матросы ели, шутили, глумился и трунил над мучившимся с похмелья усатым Котом веселый Жук.
В Зунгулдак пришли на рассвете. Три парохода и несколько крытых барж в ожидании очереди стояли на рейде, утомительно раскачиваясь вдоль и поперек зыби. А зыбь все шла и шла с моря; унылым и пустынным казался желтый берег, невеселый рассыпался по берегу город, над которым бежали охлопья дождевых туч.








