355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Проклятый род. Часть III. На путях смерти. » Текст книги (страница 3)
Проклятый род. Часть III. На путях смерти.
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:24

Текст книги "Проклятый род. Часть III. На путях смерти."


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

VI

– Раиса Михайловна! Раиса Михайловна, где же вы? У них там трава растет на дворе, в Лазареве... Барышник говорит: травка, говорит, там просто прелесть... Травка? Травка? Для того я камнем мостил, чтоб травка?.. К черту, к дьяволу травку! Или я не хозяин...

Слышала говор-крик близкий или вспоминала лишь. Окруженная живыми цветами пахучими и камнями мертвыми златописьменными сидела на кресле чугунном в верхнем помещении склепа. На кладбище Благовещенского монастыря склеп семейный давно сооружен. Первым лег железный старик.

Слова молитвенные не рождались. По золотым письменам взоры бегали, чуть подолее задерживаясь на памятном мраморе супруга Макара, и останавливались взоры на бронзовой крестоузорной решетке дверей. Там, не близко, под небом, по-зимнему белесым, крест небольшой золоченый горит над крышей железной. Коньком крутым крыша простенькая. Встала Раиса Михайловна, коленопреклонилась быстро, еще и еще, и ничто на шляпе строго траурной не закачалось. Крестилась; шевелились привычно губы, лобызали молитвенно Бога Живого. Но тускло молчала душа.

Вуаль уже опустила на лицо черную, малопрозрачную. От камня с именем супруга отошла. Сквозь решетку бронзовую день повиделся ласковый такой, и крестик там вон родной, тихий, прощающий. Идет-спешит, вздохнула глубоко. И стала. Будто рука цепкая ухватила, из-под свода торжественного, холодного не отпускает. И стала. И коленопреклонилась порывно. И камень, перед которым пала она, гласил золотом чуть помутневшим: «Семен».

И еще раз задержалась потом под сводом торжественно холодным. То стояла перед черным мрамором, слов золотых давних не читала; стояла чуть рукой о стену опираясь и, ослабевшая, часто и жалко кивала-трясла головой, укутанной траурной частой вуалью. На черном мраморе выбиты были глубоко слова про кавалера и раба Божия Якова, слова про давнего короля Волги, про железного старика.

Поспешно шла, не оглядывалась, будто вырвалась из чаровства. Чуть улыбалась умиленно. Ближе, ближе крестик милый, золоченый. Вот она крыша, легшая крутым коньком на точеные колонки.

Под сень могил Горюновских вошла Раиса Михайловна, вдова. Красной краской закрашены колонки и крыша. Последние годы полюбил Макар Яковлевич, великий строитель, красную краску. Все крыши свои в красную перекрасил. На Пасху вспомнил про домик тещи, вдовы Горюновой; маляров послал Горюновскую крышу покрасить. Умилился, про Горюновские могилки вспомнил, и надмогильный навес, кстати, велел отремонтировать.

Калиточку певучую распахнула, вошла, кинулась-пала на дубовый помост. Тихостью праздничной дышал на нее мрамор надмогильный, пред которым пала. Что-то забылось, жуткое, давнее; забылось, как сон-случай. Вспомянулось родное, светлое, близкое, как вчерашний день. Детство? Юности-девичества мечты? Звенело, ликовало, слезами обжигающими вырваться просилось из души оттаявшей.

– Простил? Простил?

Гулко ударил к часам колокол церкви кладбищенской.

И жуть опять сдавила сердце Раисы Михайловны, и на коленках переползла к соседним двум малым камням – крестам надмогильным. Умильную тихость, голубя белого, из души боясь выгнать, крестилась, мечтала над могилками брата Сережи, сестры Пелагеи. Будто с живой сестрой говорила, сидя на диванчике в мезонине домика на горе. И будто вот он, звон колокольни Егория. Будто ей лет пятнадцать, а той чуть поболее. Почти погодки были. Сидят на диванчике, беседуют. А Сереженька, братец-маленький, несмышленыш еще вовсе, возле на коврике сидит, с лошадкой играет. И душа его ангельская тешится, слушая и по-божьи лишь понимая слова сестер. Беседуют сестры тихо. Слова? Неведомо, какие слова. А только о жизни говорят, о своих о двух жизнях, о том, что ждет их скоро-скоро и на все дни их. Пятнадцать лет. Шестнадцать лет. Так близко жизнь настоящая. Вон она, там где-нибудь, через улицу. Ждет, притаилась, счастливая. Двери какие-то свои распахнет; а за дверями что? Похоже, будто елка рождественская с золотыми бумажками и с огоньками. Сидят-беседуют сестры, и она, Раичка, все больше про семейную жизнь счастливую: муж по делам ушел, сейчас придет, обедать сядут. И дети, кажется, тоже тут. Или то братец Сереженька? Садик тоже хорошенький. Но какой садик? Тот ли, мечтанный, или их садик, у церкви Егория? А сестра Пелагеюшка, улыбаясь стыдливо, перебивает, свое монастырское, церковное счастье, свой Божий садик словами тихими показывает. Каждая про свое. Но не спорят.

Да было ли то?

Звонит, звонит колокол Егория. Нет, то колокол кладбищенский. Встала-зашаталась. Могилок родных не видит. Слезами забвенными вуалька намокла. Вот подмерзает.

– Уйти. Уйти.

Но опять, как там, под сводом последнего дома железного старика и семьи его, будто рука цепкая не отпускает. И будто слова шуршат-шепчут:

«Нет, ты еще мне поклонись. Поклонись да молитву дочернюю сотвори. Напоследок-то. Напоследок-то отцу».

И коленопреклонялась, и крестилась опять, и сквозь подмерзшую черную вуаль не видела на камне:

«...гильдии купец, кавалер и ктитор Михаило Филиппович Горюнов волею Божиею...»

И дрожала частою дрожью. То опять встало-вспомнилось жуткое, черное. Но шепот ласковый. Будто под ветерком солнечного дня зимнего дерево льдяно-серебряное сказку-ласку шепчет-звенит. Старичок белый, Василий Васильич Горюнов, дальний родственничек предстал-повиделся. Он-то как здесь? Далеко лежит седенький, в Заречье, в голубце своей веры, от соблазнов соймы[4]4
  Ложный путь, пустота; здесь – ложное учение, ересь.


[Закрыть]
никонианской подал ее.

–Ничего, миленькая, ничего. Господь грехам терпит. Он, батюшка, милостив.

И приближающуюся грозную тень Михаилы Филипыча, будто ветром колеблемую, рукою белой ласково отстранил.

Вышла. Надо опять мимо склепа железного старика. Темно-гранитная громада тропинку вон куда отодвинула. Голову наклонив, быстро шла. Прошла. И тихую радость слов старичка белого борола мутящая тоска. Ворона ли крикнула позади, колокол ли то ударил еще. Гулкое слово почудилось:

– Проклинаю!

От последнего дома железного старика, от дома темно-гранитного, бежала. Не отца лицо, но железного свекра мерещилось.

– Проклинаю!

Хохот-визг близкий. Вприпрыжку будто Доримедонт пробежал. Нагнал его Федор страшный, ногой сзади ударил. Провалились белые в белый снег. Там, в гранитном, жалобный плач надрывный. Семен? Голос перебойный говорком гудягце-громким черта поминает. Макар? И гудит-гремит превыше того всего:

– Проклинаю!

Мерещилось, мерещилось. Шла-бежала. У кладбищенских ворот ливрейный лакей поджидал.

В санях парных к дому своему мчалась. Приехала не бледная, не плачущая. Тетя Саша ветхая, не то в капотике черном, не то в ряске, голову лысую под чепцом пряча, увидела из окошка своего подъезжающую, и, неведомо чего испугавшись, закрестилась, в глубь комнаты отбежала. В двери высокие принял дом молчащий вдовствующую Раису Михайловну.

Обедала в столовой горнице, там, где недавно Макар Яковлевич гремел-кричал на подвластных. Два лакея прислуживали, безмолвные. Против Раисы Михайловны сын Константин, спокойно-важный. Вдвоем обедают. И пуст длинный стол. И тихо в стенах.

– Вы, мамаша, может быть, не пойдете сейчас отдыхать? А то вечером мне некогда будет, а завтра я в Москву. Так кое-какие бумаги мне с вами просмотреть надо.

Голосом размеренным-басящим говоря, годы юные свои будто от стен ли дома, от матери ли скрывал.

– Хорошо, Костя.

Прошел по ковру мраморной лестницы вниз, через библиотеку в львиную комнату, в ту, где Виктор жил, где потом в грезах о Викторе и о Дорочке и еще о чем-то большом и недающемся, жил-томился Антон, где он, робкий, дерзнул душу свою сновидящую переселить в края бессмертной свободы.

Усики свои красно-рыжие пощипывая, на львов стенных не глядя, в портфель из железного шкафа кидал Константин, младший сын Макара, счета, письма, меморандумы.

Тяжелый стол, кресла, стулья, диван, темной кожей обитые. Папки в дубовом в низком шкафу в порядке чинном. И железный шкаф стенной хранит тайны в ценности. Сбылся замысел давний строителя Петра Петровича Знобишина: стала львиная комната деловым кабинетом хозяина дома.

И в часы, когда нет никого здесь, с портрета большого, вделанного в стену над камином, невнятным огнем загадочным загораются глаза железного старика.

Спокойно и будто бездумно веснушчатое лицо рыжего Кости. Чуть скучающи движения рук его. И мальчик он еще, и поживший человек. Огнем внезапным не загораются, подчас чуть потупляются безбровые глаза.

Деловито посвистывая, не заботясь о мотиве, замочком портфеля щелкнул, пошел неторопливо к матери.

VII

– Поначалу у них как? Поначалу как у людей, честь честью. У нее, стало, у Горюновой, у вдовы, дом. У него, у зятя, службишка малая. Ну, как по-нашенски, скажем, по-деревенски, жениха в дом берут? Дорофея-то Михайловна с супружником в дому с маменькой, в том, что у Егория, знаете? То есть, ранее-то они в Москву, что ли-ча, поехали или там куда, – уж не знаю того, ни к чему. Только вот у мамашеньки обосновались, в дому, значит, в Горюновском, что у Егория. То да се, и пошли у них нелады. Люди разно говорят, а я от той слышал, от самой от монашенки, от Рахили.

– Это которая старушка? И ручкой вот этак все?

Во-во! Из того, из Печерского. Всех-то она их с измалолетства знает, и всю родню даже. Ну и говорит: это, говорит, не иначе как сама Дорофеюшка, Дорофея, значит, Михайловна. Почему такое? А потому, дескать, что супружника своего она не так чтобы очень уж любит.

– То есть как же это так, Влас Власьич? Дом-то к чему здесь? Из тещинского дома то есть они как же? А то любит – не любит...

– А я и говорю. Дорофеюшка, Дорофея, то есть, Михайловна супружника своего не больно тово... Однако все чин-чином, грех сказать. Только Дорофеюшка с мамашенькой не в ладах тоже. Вот оно почему все. А с супружником что, то полгоря.

– Потому и выехали?

– А то как же.

– Своим, значит, домком? Оно что ж. Оно ничего.

– Своим. Только к тому я, что Дорофеюшка с Раисой Михайловной...

– Это с сестрицей?

–...Ну да! С сестрицей они ух в каких неладах были. Это раньше. А теперь дитя крестить зовет.

– Это та, Дорофеюшка, что ли?

– А то кто!

– Сестру в кумы, значит? Оно что ж. Оно ничего. Богачества страшенного вдова. Всего Макар покойничек не растряс. Стало она, Дорофея-то, правильный расчет держит. То племяши только, а то крестнички.

– Да, на зубок...

– Это что! Духовная, вот о чем, поди, забота.

Зря вы это все, как послушаю. Оба невесть про что. У них как, у богатеев-то! И мое – мое, и твое – мое. А духовную они помимо прямых, стало быть, наследников ох как редко. Дробить не обожают. А что ежели на сторону, так только в монастыри, либо в другие какие святые места. Душе, стало, помин и все прочее. И потом про Макара, про покойничка, тоже не вовсе вы правильно. В Обжоринском лабазе разговорец намедни. Он, Макар то есть, капитал-то не больно трогал; а что процент свой начисто, это что говорить. А чтобы из капиталу...

– Ну? Обжорин сказывал? Не врешь?

– Так он тебе и скажет. Обжорин! В лабазе, говорю, намедни. Прикащики.

– Нет, землячки. Я вот про Дорофею. И чего было фордыбачить! Плетью, видно, обуха не перешибить.

– Да чего они не поладили?

– Эх, разное тогда говорили. С тем, что ли, она тогда спуталась? Как его? Годов этак шесть здесь, в Лазареве, помер. Молоденький, Макара, кажись, второй сынок.

– Ан третий. И врут все. Хворый он был. Из дому, почитай, не выходил, а не то что шашни, либо что. Да она ведь ему тетка, Дорофея-то...

– А что я слыхивал, братцы... Он будто руки на себя наложил.

– Ишь, выискался! Не ты один слыхивал. Да врет, поди, народ.

– Нашего народа на то взять. А того бариночка видывал я в Лазареве да и в Богоявленском. Тихий да ласковый. Антоном Макарычем звать.

– Все они до поры ласковые. Про того что говорить. Мальчонком Бог прибрал.

– Правильно. До поры тихонькие, а потом и пойдут крутить, всяк на свой манер. Вот, скажем, нынешний лазаревский...

– Это Виктор Макарыч? Редконько он нос сюда кажет...

Заслышав о себе слова, Виктор встал, пересел подалее от двери. На станции лошадей ожидал, чтоб ехать в Лазарево. С пути депешу послал, там нарочным. Минут через, двадцать здесь будут.

«Доррфея,.. Дорочка... Как редко вспоминалась... Да, Антон. Бедный мальчик... Или ты счастлив был...»

Над столом склонившись, уши ладонями зажав, сидел тусклый, гнал от себя гомон слов тех вон проезжих людей в теплых треухах, мещан ли, мелких ли торговцев. В окна не смотрел, не хотел видеть белого снега, будто извечно здесь молчащего под далеким, под прозрачным небом, не таящим тайны.

«Дорочка… Дорочка... Птичка... Крылья ей подрезали, и забыла она и про небо, и про чудо песни души. И я вот тебя забыл. Не забыл, но... Дорочка, птичка. И хоть бы клетка-то золотая была. Да, разные бывают клетки. А то еще так бывает: поймет душа свободу, полюбит свободу бескрайнюю, белую, и взлетит-взнесется, и стукнет-заденет крылом обо что-то. Как страшны тогда прутья клетки человечьей вселенной. Незримая сталь. Насмерть бьющее ничто. Непускающая к Богу решетка разума ли наглого, незнание ли».

Не заметил, как мысли по другому руслу потекли.

«Юлия... Зоя... Зачем встретился с ними опять?»

Петербургские дни замелькали, зазвенели, из мглы недавнего всплыв.

«Та говорит, что любит, и любовью глаза ее горят, и подчас душа ей отвечает словами настоящими. А та явно ревнует. Скучно. К чему все!»

Судорога по лицу Виктора молнией. Вспомнились еще встречи. С той, с Дарьей Николаевной. Развелась с мужем. Приходила, себя потерявшая, слова страсти разогретой говорила. В глазах мгла необманной старости. И о том говорила, о деле освобождения. И не было веры в словах. И когда говорила, ломая руки, о поражениях, о смертях и тюрьмах, и потом сразу о своей неумирающей любви, хотелось плакать. Но были бы то слезы житейского ужаса.

«Старуха! Старуха!»

Судорога молнией опять. Вспомнились руки прекрасные и после-ночно-дряблое лицо с тяжелыми веками темнеющими.

– Ишь! Лазаревские кони. Ты, Митрофан, кого встречать?.. Да нешто он здесь?

– Барин, пожалуйте. Лошади ожидают.

Воротник дохи подняв, прошел, на людей не глядя. Забелело. Морозно-солнечные стрелы. Спать ли хотелось, мчаться ли так в бело-морозное долго-долго, и не туда, в это Лазарево, которое, казалось, так любил смутно-солнечными воспоминаниями детства, и которое теперь – ну к чему оно?

Ленивой мыслью понял:

«Да. Из Петербурга бежал. От тех».

И принудил себя дремать.

Когда налево, невдалеке, поверх серебряного перелеска повиделась голубая церковка монастыря, вспомнилась-предстала опять неведомо почему Дорочка. Испуганно заглянула в глаза; но будто не в глаза человечьи заглянула, а в жизнь. Заглянула. И растет ужас взора. Вдруг поцеловала, ликующе засмеялась, будто с солнцем поздоровалась. На миг. Облако тоски ли неизбывной, сна ли. Объятия рук распались. Отошла-уплывала туда, за перелесок, за церковку голубую, дальше еще, туда, где мерячут над полем вороны, черные птицы белой русской зимы. И последне-видимый взор Дорочки глянул тусклый, неузнающий, но жизненно спокойный, примиренный.

– Ах, скука жизни!

И когда еще оглянулся, туда поглядел, увидел: будто не облачко там, за крестом подкупольным, будто лицо брата Антона. Бледное, плачущее лицо расплылось на далеко; темные глаза ищут, ищут. Потускнели. Закрылись.

Ворона ли крикнула:

– Рай! Рай!

И кто ей ответил:

– Где? Где?

Бело все.

«А долог ли будет мой этот приезд? И краски вот забыл взять».

– Слушай, как тебя... Митрофан, в Богоявленском есть краски? Не малярные, а в трубочках в таких; те, которыми картины красят. А?

– Не могу знать. Должно, что нет. Когда церкве ремонт был, в те поры из Москвы...

– Ну ладно. Подгони-ка. Меня в Лазареве не ждут?

– Не ожидали, не ожидали, барин.

– В большом дому работы как? Не заметил?

– Ни к чему мне, барин. А только, надо быть, спорится. Потому... Да вот про краски вы, барин, изволили... так у того, у живописца, красок всяких...

– Не те. Ну-ка, подгони.

– И то! Эй, вы... с горки-то...

Птицы черные и сине-серые вблизи, вдали мерячили. Колокол церковный впереди где-то ударил раз. Верно, в Лазареве то. Подумалось:

«Мглисто-белый простор этот под шатровым сводом, под морозным, как дом молчащего, незримого Бога. Восседает на троне льдистом, глядит – величавый, бесстрастный».

Колокол еще вздохнул там, впереди. Закрыл дремотно глаза Виктор. И другое еще повиделось: у трона льдистого под десницею бесстрастного стоит одетый в звон колокольный, человековидный с очами скорби. Но очей тех, к нему воздетых, не видит бесстрастный, сидящий на троне льдистом. А под десницею его, там внизу, по лицу внизу стоящего текут слезы. Текут и замерзают. И слезы те – одежды того, который с очами скорби. А холодные вихри, бесцельно переметающие снег, – думы сидящего на троне. И от вихрей тех звоном колокольным звенят-шепчут ризы того, у трона под десницею стоящего, того, который очами скорби видит дом своего Бога.

Вздохнул-ахнул колокол там, впереди. Зазвенели-заплакали-зажалобились ризы. Открыл Виктор глаза. Оглянул белый простор опустевший. И трон льдистый пропал-провалился, и все. Будто разбудил кто словом близким. Сразу опять вспомнилась Дорочка.

VIII

Немало уж дней по комнатам Лазаревского дома бродил. На леса взбирался под высокие потолки. Лепные фризы – вот они и близкие так же чарующе-ласковы. В десятилетиях пожелтевший гипс, в наивно правдивую жизнь отлитый, бессменно радуется детками – амурами своими, непугающими грифонами, струящимися розами, лилиями. Роспись стен во многих комнатах запоздала: оказалось, что потолочные балки кое-где подгнили. Тянулась осторожная работа, крадущаяся. Пилили драгоценный гипс, пластами снимали. Ржавые костыли крепко держали. Тогда высверливали. Где можно, подводили железные балки. Не гремя, не задевая, плавно ворочаясь на цепях полиспастов, укрепленных на чердачных стропилах, двигались длинные балки, три слитых в мощь полосы, каждая порознь бессильная. В глубокие гнезда ложились концы, чтоб замурованными похорониться там уже до конца дней.старого дома.

Бродил Виктор. И там, и здесь вглядывался. То лениво забвенно, то внезапно сердясь, приказывал делать иначе; это там, где работа шла знакомая. И смотрел-учился там, где ново.

Пришлось потревожить и мраморные карнизы над дверями круглой залы. Иссиня-белые лежали они на рогожах. Под рогожами и брезентами не видно было орехового паркета с жилками-узорами перламутра и черного и грушевого дерева.

Бродил. То увлекался туда, в воссоздаваемое, в угадываемое прошлое; в милое, в ласковое, где вот-вот зашуршат шелковые робы, где уста пудреных кавалеров и дам зашепчут вечную сказку настоящими словами, в меру лживыми, в меру певучими. То казался Виктору этот старый, наполненный строителями дом случайным сном. Не по его будто воле все это затеялось, и случайный он здесь гость.

«К чему? К чему?»

Прислонялся тогда к стене; внизу ли, на неструганных ли досках лесов. Вглядывался и мимо смотрел, и сквозь; что-то признать тщился.

«Не нужно, не нужно все это».

Подчас подползали хитрые мысли о деньгах, нудные. Отвечал:

«Ну и пусть как Макар Яковлевич. Ну и пусть нет у меня его мильонов. Разорюсь? И пусть».

А сегодня праздничен Виктор. Степа Герасимов приехал. Там, в Петербурге, от Виктора бегал, на Виктора злился за разное. Прошлой близости не хотел.

– Тоже, мильонщик. И без вас проживем.

Но ревновал. За те годы в работе потонул, почти счастливый. Воспоминания о Викторе сплетались с пыткой любви к Юлии и с нелепой непосильной борьбой с чем-то, с кем-то, мало ему понятным. Сила мертвящая; манящая бездна, а на дне далеком черно. После нескольких попыток, то робких, то отчаянных, отошел от Юлии. Не встречался. Верил, что забыл. Обманывал себя. Приезд Виктора нежданен был. И встретились не ласковые. Ночью потом Степа не спал, думал влюбленно-негодующий о Юлии и еще о многом своем.

«Ну его! Бередит забытое. Работать надо. Работать! Ишь белоручка-бездельник по свету шляется. Сюда опять занесло. Про имение какое-то, про дом бормочет несуразное. И все-то ему дворцы мерещатся. А работа где? С той несуразной картины в год по этюду. Подлец! Однако, везет бездельникам. И зачем такому деньги с неба валятся? А ну его! Только бередит».

Однако еще встречались.

Из Лазарева Виктор Степе три письма написал. К себе звал, в деревенскую зиму. Не ответил тот на первое. На второе кратко:

«Не поеду. Не мешай работать».

Рассмеялся Виктор.

– Вот оно что! Так-то вы, Степа Григорьич!

И продиктовал конторщику ответ-письмо с официальным предложением работы.

Без опоздания пришел ответ:

«Конец восемнадцатого – это мы можем. Завтра выезжаю. На условия согласен. Прогоны на счет заказчика. Выпиши, бездельник, восковых красок – пригодятся. У вас, поди, нет».

Приехал. Порадовался тому, что Виктор его не встретил, а лошадей выслал хороших. Все двенадцать верст в надснежном сверкании – а день был солнечный – Юлия вспоминалась-виделась. Насвистывать принимался. Митрофана расспрашивал про разное.

– ... а насчет дамского полу у нас тихо. Барин, Виктор Макарыч, видно недолюбливают. Всего в большом дому дамского полу что Татьяна Ивановна, экономка. Из города выписана; кофей, слышь, варит барину; на тот предмет занадобилась. А Татьяне Ивановне в субботу сто лет. Нет. Насчет дамского полу...

Приехал. В дом провели. С Виктором на стремянке встретился. Глянули в глаза друг другу: друзья. Поцеловались.

– Ну, здравствуй, Степа. Здравствуй, милый.

– Ишь ведь! У тебя здесь и впрямь работы не оберешься. Только не спи! И это все твое?

Озирался, придерживаясь за шаткие поручни.

– Мое. Я же еще в Петербурге тебе...

– Мало ли что... Слушай! Я ведь плафонов не пробовал. Ты в письме про плафон... Это здесь, что ли? В этой зале?

– Да. И в этой.

– Вот здорово можно разгуляться. Размеры каковы! Высоты сколько? Аршин восемь?

– Здесь с тремя четвертями, а в круглой и в той вон, смотри, в длинной, десять. И заметь, десять ровно. Ни на дюйм.

– Десять? Это хорошо. Я что-то и не припомню, чтоб одноцветные... Впрочем, во дворцах... Знаешь, в позапрошлом году под Петербургом пришлось мне с товарищем работать по стенной. Так мы шести с половиной ох как рады были. Начало девятнадцатого. Только, милый, как же? Я ведь плафоны...

– Ничего. У нас медальонов немало. И шесть стен еще целых под фрески. И как приготовляем! У нас, брат, не по-казенному. Из старой книги итальянской вычитал. По такой стене больше полдюйма краска войдет.

– Но ведь в закрытом помещении...

– Ничего. Крепче – лучше. Лет через сто, через двести крыша провалится... Пусть тогда на наши фрески путешественники любуются.

– Ах, Виктор, Виктор. Блуза вот у тебя хороша. Когда ты в смокинге своем болванском бродишь, чуть ноги переставляешь, поколотить тебя хочется неудержимо.

– Ну, удерживался же.

– Все до поры до времени. А,хорошо здесь у тебя. Помажем. Слушай. Эскизы все твои?

– Какое! Заказывал. Для себя вон ту анфиладу оставил. Ну, там еще и главную лестницу. Да не работается. Возьми часть. Сладишь?

– Дом-то уж больно хорош. Страшновато. А что кабы вдвоем? Впрочем, кому говорю! Гордец ты непроходимый...

– Вдвоем? Охотно. Потолкуем, скомпануем что-нибудь не очень плохое. Ты ведь в Риме... да и в Петербурге... А мне трудно. Да, трудно очень. Настоящую старину, старую, люблю и, кажется, понимаю. А так... или случайно выходит, или слишком свое. И потом я тут начал одну картину...

– Свят, свят! Что такое с моим Виктором творится... Я хотел сказать: с моим врагом. Слишком свое – это вам, signor, уже не нравится? Хороший здесь воздух. Ты мне скоро скажешь, что искусство – это труд, что старые мастера – боги, что весь ваш экспрессионизм – фью! Право, хороший здесь воздух! Ну, бежим! Показывай, все показывай!

Шли. То бежали, перепрыгивая, наклоняясь, то подолгу останавливаясь.

– А сколько комнат?

– Всего? Всего сорок комнат в дому, Это во всех трех этажах. Отделываю средний только.

– Веди, веди! Все показывай. Сорок комнат! Что же ты молчал!

– Я тебе в Петербурге...

– Молчи ты. Кой черт станет тебе верить в Петербурге! Мало ли кто старые хибарки отделывает. Старинный дом! Старинный дом! А посмотришь – гнилая дача. Мне вот года три тому привелось... Сорок комнат! Молодец ты... То есть ты-то тут ни при чем.

– Ну,.немножко при чем... Только ведь сорок – это всего, со всеми клетушками. Есть и такие, что рукой потолок достать. Стой! Смотри. Это вот диванная. Плафон еще не придумал, а стены – трельяж; знаешь, наивно так и светло. А здесь, в простенках – даль, сад холмистый и парочки... Светло все...

– Наивно... Светло... Ну и воздух здесь! Полезный для декадентов воздух. Да и мне не вредный: есть хочется... У вас здесь гостей кормят?

– Кормим. Через полчаса обед. Поторопить?

– Дотерплю. Показывай мебель.

В нижнем этаже из комнаты в комнату переходили под высокими сводами.

– Взгляни вот на это чудовище! Думаешь – это комод? Ничуть. Эта вот крышка так открывается, а отсюда ножки. Письменный стол. Смотри, тайничков сколько.

И бил ладонями Степа, и хохот его под сводами был гулок.

– Мебельный магазин! Мебельный магазин! А ты расторопный прикащик. Ну-ка, молодец, к тем вон креслам! А насчет обивки у вас, молодец, того... Подгуляла.

– Неужто ж, ваше сиятельство, обивочка не нравится? Эту обивку сами господин Знобишин по своим рисуночкам заказывали, немало денежек плочено... Да, Степа, думал я. Конечно, все ободрать. Только заказывать не буду. Разве в круглую залу. Ну в диванную тоже трудно подобрать. За Волгой старика нашел, старой веры. Музей – его домишко деревянный. Печи, подлец, топит докрасна. Чуть что, в полчаса сгорит; дрожь берет. Ну так кроме того, непродажного, по их вере, семь у него сундуков в сенях. Здеся говорит, так кое-что из тряпочек. Открыл два. Поворошили мы. Я чуть не заплакал. Чего-чего нет! Не поверишь, даже индусское тканье. А итальянского шелку, парчи...

– Да как это он собрал?

– Больше столетия с отцом копили. У них как! Вся округа знает; чуть что, к ним тащут. Ну, ворованного немало. Началось конечно со старой веры. Дониконовская святость всякая. Ну, ту нам не укупить; разве обманом, подослать. А что без крестов да без вязи, он в сени. Все эти семь сундуков мы у старичка и купим.

– Что ж не купил еще? А ну, как впрямь сгорит! Или другой купит.

– Другой не купит. Слежу. А насчет пожара старик говорит: Бог не без милости. Нет, вот что. Нельзя у старика сразу ничего купить. Ни на полтинник. Меня уж учили. Самоваров пятнадцать двухведерных с ним выпить надо, ну наливочки тоже. У нас, говорит, не лавочка; патент не плачен; как так первому встречному! А с добрым приятелем зачем не поменяться. На деньги не охоч, меняться любит. В нашей церкви есть для него занятное кое-что. Вот теперь попа обхаживаю. Главное, чтоб без огласки.

Обедали в круглой комнате верхнего этажа. Над круглой залой комната, в тех же стенах.

– Жуткая комната. Кажется, встанешь, потолок в темя пристукнет.

– Да. Мы детьми здесь обедали и чай пили. А жили вон там.

Замолчал Виктор. И не ел. Смотреть стал прямо и не моргая. Будто через стену смотрел в те маленькие комнатки.

– Слушай! Что ты мне говорил про картину? Пишешь?

– А... Да. Портрет.

– Портрет? Ну? С кого? Женщина, конечно...

– Не то. Обещал. Давно.

– Что обещал? Что давно?

– Так. Тебе не интересно.

– Фу ты! Говори толком. Да что тут. Эту вот птицу доем, и марш. Показывай. Впрочем, готово!

Ножку индейки в солонку ткнул, в карман бутылку вина, под руку салфетку.

– Забирай стаканы. Идем! Где тут маэстро работает?.. Послушай, опять ты как мокрая курица. Очнись. Ты не в смокинге.

– Идем, пожалуй. Только мало сделано.

По крутым ступеням спускались. Коридор. Опять ступеньки. Наверх.

– Подержи-ка.

Стаканы Степе передал. Ключ из кармана на цепочке. Висячий замок отпер тремя поворотами звонкими.

– Ну, входи.

Вошли. И Виктор дверь за собой притворил, задвижкой медной тяжелой щелкнул.

– Свят-свят-свят! Ты бы хоть предупредил.

Чуть побледнел Степа Герасимов и рассердился. Ногу индюшки грызя, а салфетку выронил, перед мольбертом стал, от того, от воскового отвернувшись.

Комната, куда вошли, большая. Большое окно под низким потолком. Диван, стул. На кресле у окна, голову откинув, ноги протянув на скамеечку, сидел тот, восковой, недвижный. Руки его, на подоконник положенные-брошенные, пальцами лишь жутко похудевшими – а суставы как звенья цепи – говорят-молчат о своем устремлении туда куда-то, за это окно.

На голове воскового человека парик. Черные волосы. Черные усики чуть. И отрок, и старик. Бархатная курточка на нем, ноги пледом прикрыты синим. И страшен желтый некрашеный воск лица над темно-красным бархатом.

Везде на стенах комнаты и на стойках, кнопками прикрепленные фотографии, увеличенные и очень маленькие. И группы. В угол свалена зеленая глина; и мятые засохшие куски и потрескавшиеся маски. Много. Почти все разбитые.

На холсте, перед которым, злобно грызя индюшечью кость, стоял, расставив ноги, Степа, на том холсте был тот же воскововой отрок-старик. Так же глядел он, глаз своих людям не отдавая, туда, за окно.

Голова была уже выписана, жуткая копия некрашенною воска. Руки чуть белые. И красный бархат, и синий плед. За спиной сидящего на белом холсте углем смутно-затертые портреты в тяжелых рамах-намеках. И нигде еще в фоне краски нет.

Сопя дышал Степа. Сказал, и горло было сухое:

– Как называется? У вас, у декадентов, главное в картине – название. Потеряется название – и сам бес ногу сломит.

– Это портрет брата. Он здесь, в Лазареве, умирал. Обещал я ему портрет и не успел, забыл. Теперь вспомнил.

– Портрет-портрет! Врешь. Станешь ты портрет писать... Как картина называется?

– Если удадутся те вон портреты, назову: «Последний в роде».

– То-то. Это кто же тут развешаны? Предки?

– Родственники. Вот предок, дед. А этот, прадед, сомнителен.

Голос Виктора тоже сух был.

– Ишь борода. А дед хорош. Орел. С дагерротипа?

– Да.

– Дед – орел. А ты... Эх ты, синьор Мокрокуричи! Беспочвенник ты.

Развеселившись, подобрев, подошел Степа к тому, к восковому. Даже пальцем тронул руку его.

– Сам лепил?

– Конечно.

– Эх, Виктор, Виктор! И что бы тебе по-настоящему не работать, вплотную то есть? А в глине ты смел. Эту вот бритую рожу ты мне подаришь. Нехай полщеки отбито. Это с того вон портрета? Кто такой?

– Доримедонт. Дядя.

– Что он, скопец, что ли, был?

– Вроде того. Трудное дело. Один только снимок. Случайный. Брат Яша однажды прихлопнул. Тот боялся сниматься.

– Оно, конечно, ой как страшно! А ты, поди, этого-то вот, воскового со всех родственников лепил? На то похоже. Да и на тебя он похож. Умер, говоришь?

– Умер.

– Чахотка?

–...Да.

– А этот кто, толстоносый?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю