Текст книги "Тяжело ковалась Победа"
Автор книги: Иван Леонтьев
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Потом Петя в дом к нам похаживать стал, и на улице, бывало, постоим – не таились. А о свадьбе родитель мой, Тимофей Степанович, царство ему небесное, и думать не желал. Петя иногда к нам придет, со мной постоит, с Максимом посидит, а как родитель в дом, он к порогу. Родитель сядет на лавку и смотрит на него, а он стоит шапку мнет. «Ну, – скажет Тимофей Степанович, – че топчешься, как петух на насесте? Рано еще ей… Пущай поневестится». Петя и уйдет. И я тут же накраснеюсь, а уж ночью ревом реву: обидно. Вроде и не маленькая была, чтоб так помыкать. Видать, он признать-то его признал, но только не женихом. А уж к весне где-то Максим надоел ему своими попреками: Петр, мол, меня с того света вызволил, а ты, тятя, поперек пути их стоишь. Родителя, видать, и самого совесть мучила, но держало что-то. А уж как отсеялись, он махнул рукой и больше не встревал: ваше, мол, дело. Свадьбу справлю, а там живите как Бог даст.
Так вот мы и поженились. Перебралась я к ним в дом, и стали мы жить. Но счастье мое было уж больно недолгим: только сено в стога сметали, забрали моего Петю на германску, и Максима забрали, и Митрия, брата Дуськиного.
– Это с тех пор вы и ждали? – с удивлением спросил я.
– С тех самых, сынок, – закивала баба Маня, глядя в лунное окно. – Кажон день ждала и все думала, что уж ежелив сегодня нет, то назавтра беспременно прибудет. Попервости, пока его годки не приходили, так и я вроде поспокойней была. А когда Митрий воротился (это где-то весной, кажись, было – в ту пору вроде царя скинули), я уж и от окна не отходила. А как Максим пришел, правда без руки, так я уж тут и вовсе покой потеряла: иначе как бегом домой и не шла – терпения не хватало. Двор осмотрю – не сидит ли где, не ждет ли меня, в избу прилечу – не прячется ли, да еще и у свекрови-то спрошу, вроде сама не вижу. А вечером помолюсь, и ночь мне не нужна – скорей бы утро. Вскочу чуть свет – и на улицу: не сидит ли там, не пришел ли. Будить, пожалуй, не захотел. Так вот и прождала, – вздохнула баба Маня.
– Да, – посочувствовал я. – Из проруби вынырнул, а тут не вернулся. Судьба, наверное, баба Маня.
– Как вздумаешь, так и называй, сынок… Домой-то многие поприходили, а жизнь свою тоже не уберегли. Помню, как Митрий Колесов в деревню вернулся: в папахе, шинели – такой, куда там! Все мужиков да баб на Мордюкова науськивал. Где бы ни собрались, его одного только и слыхать. На чурку или на бревно заскочит – и давай руками размахивать. Хватит, мол, мироеда терпеть. Это он Мордюкова так называл. Не сам же, поди, эдакое придумал, небось, взял где. Везде, мол, народ свою власть налаживает, и нам дремать не надо. Уж много позднее мы всякого наслушались – вроде как так и должно быть, а тогда все в диковинку было. Стоим, бывало, вокруг него или сидим, а он знай свое: скотину, дескать, у Мордюкова отымать пора. Вон сколько у него! А сам этак рукой еще и махнет в сторону его дома. И мы сдуру головами-то вертим, будто не знаем, где Мордюков живет. Оставим, мол, ему две коровы да лошадь, а остальных по дворам разведем. Мужики друг на дружку смотрят и понять не могут, как можно чужую скотину со двора вести. А родитель мой, бывало, еще совестить его начнет: негоже, мол, эдак, Митрий, не хошь – не роби, а пошто на чужо хозяйство руку подымашь? Эдак мы один у другого все растащим. А бабы, оно и есть бабы: у них глаза тут же засверкают, как про мордюковских коров начнут шептаться. Открыто только не говорили: боязно, все опасались. Одна Анисья, царство ей небесное, поддакивала, бесшабашная головушка, не терпелось ей корову от Мордюкова привести. Подскочит петушком к Митрию и кричит звонче всех: «Какого лешего ждать?!» Да еще с Ленькой переругиваться начнет. Тот исподлобья эдак поглядит да и скажет: «Не зарься на чужо добро». А она ему тут же и утрет нос-то: «Уж не твоим ли горбом добро нажито?» Дальше – больше, народишко все смелей и смелей стал. Мордюков побаиваться уже начал. А мать – она и есть мать, уговаривала Митрия как могла: «Не мутил бы ты, сынок, царевы порядки. Загодя не узнаешь, как жить придется». А Митрию своего ума хватало, материн совет, видать, лишний был. Недаром говорят, что материнское сердце беду чует, как больной непогоду.
Не получилась у Митрия народная власть. Вскоре после Пасхи в деревню приехали казаки. Большевика какого-то искали, а его в глаза никто не видал. Митрия вот и забрали. Ленька-горбун их к нему привел. Митрий телегу чинил – с утра стучал. Это уже Анисья оповещала – дворы у них по соседству. Вроде как побледнел он, казаков когда увидал. Офицер его будто бы спросил еще: что, мол, в Екатеринбурге служил? Митрий вроде чуток замешкался. А уж служил, так служил – правду не утаишь. А царя, мол, арестовывал? «Нет, – вроде бы Дмитрий ему ответил. – Слыхал, но не видал». Вот тогда офицер и спросил: «Чего народ мутишь?» Митрий и слова не сумел сказать, как казаки руки ему скрутили и веревку на шею накинули. Отвели его к Берди и повесили ни за что ни про что.
Уж когда некогда смекнули, что это дело Мордюкова. В городе он тогда был, когда казаки приезжали. Подослал, видать, проклятый… А так кому бы знать, кто тут чего мутит. Митькина мать несколько дней голосила, когда его с березы сняли. Оторвать ее от сына не могли – так и померла на могиле.
Дуська осталась одна с пятилетним Гришкой. Отец у нее еще раньше помер, когда Митрий в солдатах был. Она все так и работала у Мордюковых, как я за Петю вышла. Так и жила, будто их родственница. Нарядами стала форсить: то полушалок на плечи накинет, то сапожки на каблучках наденет. За свою, знать, ее держали…
Как уж они там с ней обходились, ничего не могу сказать. Но я знала, как это все у Мордюковых достается. Правда, Федька все еще служил где-то.
– А что с Федькой-то? – спросил я.
– Федька – это особый разговор, – отозвалась баба Маня. – Тут надо не напутать. В двадцатом году, небось, где-то по весне Максим вернулся. Руку ему под Красноярском оторвало – я тебе, кажись, сказывала. И он тоже начал на Мордюковых переть: такой, мол, сякой, прямо врагами стали. Что уж в солдатах с ними там делали? Который ни придет – сразу свои порядки устанавливать начинает. А уж как про Митрия услыхал, сразу в город подался – милиционеров привел. Они и увезли Леньку. Так горбач больше и не вернулся. И с родителем у него разлады стали: он – одно, тятя – другое. Тут уж всех помянут: и Федьку, и Марфу, и Митрия… Максим все Марфу забыть не мог, Федьку проклинал. Загубил, дескать, такую девку, живодер. Пусть, мол, заявится, я с ним поквитаюсь.
Иногда и я встряну – добавлю раздору. Родитель – тот свое талдычил: «Сама, поди, не прочь была, сукина дочь. Вон како брюхо таскала! Когда это было видано, чтоб силком девка зачала? Так не снасильничать!» Тут уж и я не сдержусь: «Хватит, тятя, на покойницу». Он и замолчит. А Максим знай свое: «Попомните меня, что рубит он нынче головы нашему брату. Зверюга он – не человек!»
Так мы и жили.
По весне Максим опять начал за Дуськой ухлестывать. Девка она была ничего, только вот зла больно. Откуда у нее что бралось? Спервоначалу она из-за Марфы на меня косилась, когда Федька нет-нет и приударит за мной на посиделках, нахальная была рожа. И Марфа, бывало, тут же, рядом, а ему хоть бы хны. А уж как Марфу схоронили, так она чуть было и смерть ее мне не приписала. И над Максимом куражилась: зачем, дескать, он за Марфой бегал. Вроде как ревность к сестре родной, уже покойнице, грызла, все уняться не могла. А то вдруг увидела – глаза разула – руки у него нет. Будто он это скрывал! Эдак вот и водила его за нос цельный год. Федьку она ждала или чего думала, кто ее знает?
А перед Великим постом сама пришла – без сватов. Гришу, брательника своего, привела с собой. Родитель мой особой радости не выказал, но свадьбу справил и жить не мешал. А у меня как сердце чуяло, что неспроста она ни с того ни с сего вдруг явилась. И у Мордюковых работать с того дня отказалась – условие такое Максиму выставила. А мужик – он и есть мужик: когда любит, на все согласный. И я не отговаривала: любит – пускай живет.
В ту пору Анисья как раз покоя всей деревне и не давала. Самолично, дескать, видела, что Федька приехал. Она и Максиму не раз говаривала, и ко мне прибегала.
– Вижу, – говорит, – подворачивает это к моей избенке мужик на лошади. Я аж в окно влипла – невидаль такая. Ко мне век никто не приезжал, как Василий-то замерз. Прикрутил это он вожжу к воротцам – и в избу. Я чугунок со щами на шесток, со стола скоренько смахнула, а сама за прялку и трясусь чей-то. Кого это, думаю, Бог послал на ночь глядя? А уж как услыхала, что пол в сенцах заскрипел, у меня и веретено крутиться перестало. И в избу заходил, будто с плугом разворачивался, морозу столько напустил. Стоит это он в тулупе с высоким воротником передо мной, борода и усы в сосульках, а головой чуть матицу не подпирает. Я как глянула, меня аж страх забрал. А он прошел к столу, ровно век хаживал, сел на лавку, ножищи свои расставил и говорит, словно приказывает: «Давай, баба, самогонки!» Я и обалдела: откуда, думаю, проезжему знать, что у меня самогонка про запас стоит? Под пол лезу, а у самой поджилки трясутся. Думаю, прихлопнет ведь как муху, и не пискну. Четверть ему на стол выставила, огурцов соленых принесла, хлеба ломоть положила, к печке прижалась и смотрю. Налил это он стакан самогона, понюхал – будто проверял, не обманула ли я его. Достал тут же кисет, вытащил из него желтую монетку и бросил ее на стол. Она взлетела, ударилась, покрутилась, вихляясь и сверкая, и улеглась. И горит, ровно уголек на загнетке. Мне и подойти боязно, и глаз не оторвать. Он, должно быть, угадал, что я робею, и подозвал к себе. «Это тебе, хозяйка», – а сам даже вроде как улыбнулся. У меня на душе и отлегло. Осмелев, я подскочила, схватила монетку в руки, и сама себе не верю: золотой червонец. Язык тут у меня и развязался. «Ждет, поди, – говорю, – горемычная. Вот счастье-то будет! Мужик в доме да солнце в оконце – вся радость наша».
Посидел это он немного, выпил три не то четыре стакана и поднялся. Осмотрел мою избу – вроде как высматривал чего – и вынырнул в двери. Я к окну, а у самой из головы не идет: с кем он из нашинских схож? Не то привычка, не то похмычка какая, а что-то знакомое есть!.. Лампу притушила и смотрю: луна уже на небе гуляет, снежок крутит. Глядь, а он в мордюковские ворота въезжает. «На! – вскинулась я. – Да это ж никак Федька?! Вот те раз!.. Ан вправду он?»
Так вот Анисья и пересказывала всем. А Федьки как не было, так и нет. Родитель мой еще посмеялся над Анисьей: «Не во сне ли тебе, баба, мужик-то приснился?» Одинока, так всяк посмеется. Но Анисья была не из тихоней. Она рот, бывало, кому хошь заткнет: «Тю! Лихоманка тебя забери! Какой такой сон? Ко мне еще сам Мордюков вскоре приперся. Я уж спала на печи. Разбудил – самогонки, видишь ли, ему захотелось. “Налей, – говорит, – душа чей-то горит”. – “Че бы это душе твоей гореть? – я еще у него спросила. – Радость в доме, поди?! Чай Федька приехал?” Он эдак скривился на меня и пробурчал: “Откель взяла?” – “Сама, поди, самогончиком угощала”, – говорю ему. Он что-то покумекал, самогон как воду выпил, зажевал луковицей с солью, ручищей край стола сжал, чуть было доску не сломал – и пошел, даже губы не обтер. В дверях уж сказал: “Мужик на постой попросился”».
Кто верил Анисье, а кто и в ум не брал. А как было знать, правда иль нет? У Ивана Столбова справлялись – он у них в работниках ходил. «Нет, – сказывал, – никакого Федьки не видал, лошаденка только чужая стоит». У Нюрки выпытывали, что опосля Дуськи скотину обряжала, – из приезжих девка была. Тоже сказывала: «Никого не видала». А лошаденка всем ни к чему. Мост когда на Берди поставили, так по деревне народ и поехал. Кого ночь в пути застанет, кому лошадь покормить надо – все к нему, как на постоялый двор. У проезжих Мордюков, бывало, все что-нибудь и выторговывал. Так и тут – лошаденка никого не удивила.
К весне все стали забывать об этом. Анисья устала повторять одно и то же. Так бы никто ничего и не узнал, если бы Дуська не поцапалась с Мордюковым.
Корову он посулил ей к весне за оплату, когда она уходила. А тут, видать, передумал. Дуська с норовом была: уж ежели что в голову западет, царствие небесное покойнице, волосы на себе будет рвать, но на своем настоит. И надо ведь столько молчать! А тут взяла и Максиму все поведала: и почему она ушла, и почему работать у них не хочет. Максим родителю ничего не говорил: опять не поверит. Мы уж его знали. Вот он и пришел ко мне:
– Слышь, Мария, дело какое, – сказывает. – Зверье, оно и есть зверье. Ровно волки, жрут один другого. Я тебе давно толковал, что им человека убить – ничто.
А я все никак не пойму, о чем это он. Как стояла у печки с ухватом, так и стою – рот раскрыла.
– О ком ты? – спрашиваю. – Говори, кого убили-то?
– Федьку.
– Где? – а у самой холодок по спине побежал. – Когда?
– Мордючиха, зимой еще.
– Да будет тебе, Максим! – не поверила я. – Видано ли дело, чтоб мать на свое дите руку подняла?
Вот он тут все и выложил, что от Дуськи услыхал:
– Дуська на цельный день к Мордюковым уходила, а больной Гришка в холодной избе лежал. Вот она и привела его на печку к Мордюковым с разрешения старухи. Мордюков с Иваном Столбовым в тот день свиней били – в город готовились. И Дуська допоздна помогала туши обделывать. А когда управилась, Гришка уже спал на печи с Настенькой. Завтра опять надо чуть свет вставать. Иван домой убежал, а Дуську Мордючиха пожалела: оставила, чтоб детей не булгачить, и послала на печь. Раньше она у них никогда не оставалась, но они ее уже за свою держали – Федьку вроде бы собирались на ней женить. Проезжих никого в тот день не было. Дуська полкринки молока снятого с хлебом съела – и на печь. Занавеску задернула и тут же уснула: намаялась за день. Сколько уж она проспала, не помнит. Проснулась от какого-то чужого разговора. Полежала еще, слышит: голос незнакомый. Чуть-чуть занавеску раздвинула и видит: лампадка под образами коптит, занавески на окнах плотно задернуты, лампа над столом на проволоке вовсю горит, над чугуном парок легкий вьется, запах мясных щей по избе разносится – видать, только из печи вытащили, а на лавке военный сидит: зарос весь, будто каторжный. Мордючиха ковригу в живот уперла и ломтями пластает. Чую, Дуська сказывала, что и Мордюков где-то тут же, но не вижу. Курит, знать, раз дым под полатями стелется. А Мордючиха все расспрашивает: «Откель, офицерик, путь держишь?» – «Со службы», – отвечает. «В чинах, поди, службу нес, ай как?» – «Были и чины, мать». – «Погоны золотые – должно быть, и денежки большие?» – «И денежки есть, и золотишко, – отвечал офицер, а сам уж и ложку чуть не мимо рта нес, – всего нам хватит, мать». – «Ох, как тебя сон-то берет, офицерик, – больно ласково что-то хлопотала Мордючиха. – Прилег бы, ай спешишь?» – «Некуда боле спешить, мать», – сказал офицер, встал из-за стола, постоял, что-то вроде сказать еще хотел, но, видать, передумал, бросил на лавку тулуп и лег. Грязный с дороги, не стал в постель проситься.
Мордючиха сразу лампу убавила и пошла в сени. В избе тихо стало. Вроде бы и Мордюков ушел. Огонек лампадки колебался из стороны в сторону, тень двигалась по образу, изменяя лик Богородицы. Храп по избе пошел. Настенька еще во сне вскрикнула – я аж вздрогнула, душа в пятки ушла. Тревога какая-то. А тут и дверь скрипнула – старики вошли. Слышу, старуха на печь лезет. Я от испуга сжалась, ни жива ни мертва лежу… Задрала это она занавеску и сопит мне в затылок. Посмотрела, убедилась, видать, что мы спим, и спустилась.
«Давай не мешкай, – зашептала Мордючиха. – Прибрать ведь его еще надо». – «Духу седни чей-то не хватает, старуха. Руки дрожат». – «На, сходи к Анисье, дерни самогоночки для храбрости. Богат, знать, офицерик, не упустить бы. Когда еще такой приблудит?» Дверь тут опять скрипнула – вышли, знать. Лежу это я, сказывала Дуська, и не знаю, что делать, как поступить, совсем с панталыку сбилась. Жуть ведь одна. По спине мурашки бегают. Только это я голову через занавеску просунула, дверь опять отворилась: старуха с топором входит. Спряталась я и обомлела. Головы уж больше так и не отрывала от подушки. Тихо было долгонько. Офицер еще, кажись, зашевелился, застонал во сне. Потом сразу три раза что-то сильно стукнуло – и вроде как забулькало, ровно четверть с самогоном опрокинули. Меня аж всю заколотило. А тут и Мордюков пришел. «Где тя черти носят? – набросилась старуха. – Я уж думала, ты запропал. Давай шевелись! Я без тебя управилась. Кисет-то у него пустой. Золотишко, видать, где-то в санях припрятано. Тащи его!» – «Как же это ты так?» – вроде как растерялся Мордюков. «Как? Да так! Как других, так и его, – громким шепотом огрызнулась Мордючиха. – Хватила топором по голове, он и не брыкнулся. Крепко, видать, спал. А то как да как! Тащи давай!»
Долго было тихо, сказывала Дуська. Стояли, видно, потом уж завозились, закряхтели, затопали.
А я, говорит, как прикусила губу, так до утра рта и не раскрыла. Голова зато потом шибко болела, ровно кто волосы рвал. Еле-еле утра дождалась. Иван рано прибежал. За стол села, а в горло ничего не лезет. Забрала тут Гришку и домой направилась: хворат, мол, брательник, так робить пока не буду. Расчет, дескать, давайте. Мордюков еще во двор с ней вышел – уговаривал остаться, но она ни в какую. Тогда вот он корову-то к весне ей и посулил. Все одно, дескать, у тебя сена нету.
– Время прошло, так, думает, можно и не отдавать. А Дуська, мол, сама знаешь, какая. Ночь вот седни спать мне и не давала. Как вот думаешь (это Максим меня спрашивал), – поясняла баба Маня, – самому заарестовать или властям сообщить?
В тот же день он и уехал. Через два дня приехал с уполномоченными из Новониколаевска. При обыске не одного Федьку нашли – яму целую в сарае, что под замком всегда стоял. Имущество описали, Ивану с Нюркой сторожить поручили, а стариков увезли. Осудили, говорили. Скот в казну забрали, а дом вот и по сей день стоит. Настеньку я к себе привела. Дуська наотрез отказалась, с ней всегда было трудно сговориться. Что уж она была за человек, я и сказать не берусь. Вроде вместе росли, подружками в девчонках бегали, а вот так получилось. И с Максимом она прожила как кошка с собакой. Ей ведь было не угодить.
Когда колхоз сделали, Максима председательствовать уполномочили. Он с утра до ночи по полям да по бригадам мотался. Дома в сутемках еще кое-что ладил, а уж в избу зайдет – ему только голову приклонить, и он готов. Иногда и на культстане заночует… А она баба здоровая, у нее свои виды имелись, вот зло-то ее и брало. «Жена для тебя хуже колхозной кобылы: ни жалости, ни ласки!» – кричит, бывало. А утром уж и слова спокойно сказать не может: зло за ночь накипит, выхода ищет.
Прихожу я к ним как-то утром, чтоб детей забрать к себе, – свекровь за ними смотрела, самим всем на покос надо было. А у них ругань на всю деревню. Он, видать, что-то ей ответил, а она разве стерпит: «За тебя, однорукого, ни одна девка бы не пошла. Никакая жена с тобой жить не станет!» – «Разве ж ты жена? – устало отвечает Максим. – Ты ж кобыла бесстыжая, у тебя одно на уме. Вон, глянь на Марью, как жить надо», – увидев меня, сказал брат. Ну, тут она и разошлась: «А-а-а! Святую нашел! А то не видишь, как за ней бригадир из эмтээсу шмарит? Аль повылазило, калека однорукий!» – «Замолчи, зараза! – в отчаянии кричит Максим. – Я руку за советскую власть положил! Я с Блюхером воевал!» – «Ну жил бы со своим Блюхером!» – «Мне советская власть колхозную жизнь доверила! Дурья твоя башка». – «Ты, может, и жену кому доверишь?» – «Прищеми язык, паскуда! Язви те душу!» – выругался Максим и выскочил за ворота. Я детей взяла и ушла от греха подальше. А она долго еще кричала. Больно уж горластая была. Где бы с бабами ни встретилась, только ее и слыхать.
В тридцать восьмом, кажись, Максима забрали. Дуська сама же и раззвонила, язык-то больной так. Она никогда молчать не умела, у нее и вода во рту не держалась. Ну, а вскоре и все заговорили: кто соврет, кто подоврет, а кто для красы еще больше прибавит, и такое несли – не слушала бы. Дескать, Максим – враг народа. Будто бы он семенное зерно не уберег, весной дело было. А то еще чище: мол, сподручный Блюхера… В правлении молчали-молчали да и предупредили: «Раз забрали, значит, вина есть. Там разберутся». Не останови таких, как Дуська, они сами на себя наговорят. Она же опять и кричала громче всех: «Может, и вправду враг, но уж больно хитрый, должно быть, ежелив столько лет вместе прожили, а нутро свое не выказал». Из правления опять остерегли, чтобы лишку не болтала, а то себе же хуже сделает. Вот тогда только она прикусила язык, когда ее коснулось.
Так времечко и шло…Вроде бы уж и срок моей клятвы минул, можно было бы и о себе подумать, так все не решалась. А тут опять войны пошли одна за одной. Я и ухватилась за ожидание… Откуда знать, может, его с одной да на другую перевели?.. Так-то бы мне откуда знать, где война идет, так ведь без наших мужиков нигде не обходилось. От японцев двое раненых вернулись, один там навеки лег. Гришка Дуськин от поляков письма слал. Иван Столбов у финнов в снегах, говорят, замерз. А тут вскоре и фашисты поперли. Мужиков, считай, каждый день увозили – не одного, так другого. Рев по деревне с утра уже стоял. Так и погибли все по-своему. Смерть ведь, сынок, не выбирают – как приведется. Хоть взять нашинских мужиков, хоть моего Пушкова: войну прошел, а все одно не на родной стороне помер. Все тосковал…
– Так это ваш Петр или нет, баба Маня? – невольно вырвалось у меня.
Женщина долго молчала, повернув лицо на яркий лунный серп. И я молчал, боясь сбить ее с мысли.
– Больно уж долго, сынок, я ждала его да искала. Тридцать годков! Сколько я бумаги извела – одному Богу известно. Куда я не писала… А уж в эту войну у всех баб адреса собирала.
Горько ведь было не дождаться, сынок. Клятву я ему давала, что буду ждать десять лет после войны. А они, как на грех, одна за другой. Он и в плен мог попасть, да мало ли чего?.. Чем дольше я ждала, тем нужнее было его дождаться. Жизнь – оно уж было не повернуть, а повидаться и сказать, что я тебя ждала, шибко хотелось. А вот уж как весточку получила от чужих людей, что, дескать, раненый лежит ваш Петр Пушков, так и поверить не сразу смогла.
Оставила Нюркиных детей на Настеньку и поехала. Свекровь я перед войной схоронила – кажись, сказывала. Нюрка в сорок втором померла. Гадалки тогда еще по деревням ходили, все предсказывали, сколько дней до конца войны осталось. Приду к ней, бывало, избенка не топлена – холодище, ребятишки на печке в кучу сбились, а сама на кровати лежит, ровно покойник: один нос торчит, глаза ввалились, и языком уже еле ворочает. Помою в избенке, щей пустых наварю, бельишко кое-как простирну, и она вроде как оживет. Так раз, да другой, да третий – и думала, что она поднимется, а она возьми да Богу душу и отдай. Поглядела я на них да и привела к себе. Кате еще семи не было, Ванька уже в третий класс ходил, а Танька совсем еще сопливая была – три не то четыре годка всего.
– Вот так и вышло: с мужем не жила, а детей заимела. Да! – спохватилась баба Маня. – Опять я не о том.
Приехала это я в госпиталь. Привели меня в палату, прямо к постели, а я как увидала, так чуть назад не попятилась: такой он показался мне старый да чужой, так меня прямо страх взял.
Молоденьким ведь он мне помнился-то, а тут – обросший мужик, перебинтованный весь, у меня аж слезы выступили. Нянечка тут же стояла, уговаривать меня принялась, что, мол, не реви – выживет, не гляди, что без памяти, у нас не таких на ноги ставят.
Так и сидела возле него дни и ночи. Схожесть какую-то находить стала, а веры все не было. Шутка ли сказать: тридцать годков в голове одно, а наяву – другое… Пошла к тамошним начальникам, говорю им, проверьте: он ли, нет ли? Твой, отвечают, все в точности. Свыкаться вроде бы уже начала, а душа болит. С ним ведь было не поговорить и в глаза не заглянуть – лежит, как покойник. Врачи да сестры подойдут, посмотрят, уколы какие сделают и уйдут, а я все сижу на табуретке, ровно приросла к ней. Пореву-пореву да обихаживать его примусь. Где-то недели через две он в себя приходить стал. Глаза откроет, ровно нехотя, уставится в потолок и опять закроет, будто уснет. Я как увижу, что он в потолок смотрит, так сразу и кидаюсь ему на глаза. Не терпелось себя ему показать – может, признает, думала.
Сижу это я однажды утром, а у самой голова – будто на веревочке: клюю и клюю носом, как курица зернышки. И вдруг сон как рукой сняло. Подняла голову и вижу: он лежит и на меня смотрит. Я и сказать не знаю, чего, словно онемела. Смотрю ему в глаза, а они чужие… Вскочила и кинулась за беличьей шубкой, что он мне дарил, когда от пимокатов последний раз пришел. Бегу, а сама думаю: ежелив это он, то помнить должен. А он вдогонку будто камень в душу бросил: «Куда ж ты, сестричка?» Я в слезы, ничего перед собой не вижу. Шубку себе на плечи накинула и села обратно. Сижу и все думаю: признать должен, не мог он этого забыть. А он на мою шубку и не смотрит. Ему все одно: чужое, так оно и есть чужое. Вот тогда я и поняла, что раз шубка не его, то и он не мой: однофамилец просто…
Ушла на лестницу, наревелась вволю – и вроде как легче стало, успокоилась… До войны жила, так все думала, что больше моего горя и на свете нету. А как насмотрелась на калек: безногие, безрукие, ровно чурбаки на койках лежат, так и свое горе поубавилось. А уж как узнала, что он один-одинешенек, веришь ли, нет ли, душа к нему так и потянулась. Хоть и чужой, а что сделаешь, судьба, видно, такая. Пожила там еще несколько дней: поухаживала за ним, растолковала ему, как добраться, и уехала.
В деревню воротилась и стала ждать. В середине зимы он и приехал на перекладных. Тогда фронтовиков везли по домам на лошадях от сельсовета к сельсовету. Зиму он так в избе и просидел. Все весну ждал: вот, мол, тепло будет, тогда пойду на улицу и поправлюсь. На родину еще собирался съездить. А как снег начал таять, и он стал вянуть. Знать, не судьба была на родине побывать. Здесь решил остаться – помер…
Может быть, я бы его и выходила, так с Дуськой еще горе стряслось. В войну с колхозов хлеб, масло да мясо спрашивали, а с конца войны лес приходилось еще заготовлять и по весне сплавлять. Всю зиму на лесозаготовках работали. У кого с детьми было кому сидеть, всех в лес, и не спрашивали. Это не нонешное время: хочу не хочу. Вот ее в лес и заперли. Дети, дескать, большие, без матери поживут. Фроське уж пятнадцатый шел, Васятке – восьмой, Верка только маленькая была – трех еще не было. Дуська ее с одноглазым объездчиком в войну прижила. А перед самой весной, где-то в конце Великого поста, Дуську и привезли раздавленную лесиной. Язык неуемный, она и там всюду лезла. Сказывали, будто стояла, баб ругала, что дерево не в ту сторону валят, а оно возьми вывернись и прихлопни ее. В район еще ее свозили, врачам показали – а что они могли, когда весь зад расплющило? Так и лежала на кровати, шевельнуться не могла. В ту пору у меня еще Нюркины были: Катька, Ванька и Танька. Да Петр, что дитя малое, ложку только ко рту сам подносил, а все остальное мне надо было.
Вначале я ходила к Дуське. Она лежит, зеленая от злости, и костит Фроську почем зря. Фроськино дело молодое: усвистит на цельный день, только ее и видели. Дуська руками еле шевелила, а с языком ведь ничего не стряслось, вот и молола… На Васятку смотреть жалко было: голодный, оборванный. А Верка – в чем душа держалась, одни глазенки сверкали. Грязная, сопливая, на кривых ножонках, синяя вся, возле матери топчется, хнычет. Куда было деваться, родня ведь!.. Перетащила их к себе в дом, да так и стали жить.
Фроська, правда, вскорости замуж выскочила за какого-то приезжего хромого учителя – сразу же ушла с ним обратно в свой дом. А этих я так уж и растила. Дуська лет восемь еще пролежала. Не помню, Сталин жив был или уже нет?.. Крепкая была баба. Все выспрашивала у меня: сомневалась, неужели, дескать, я так и прожила без полюбовников. Вот о чем думала. Дознаться все хотелось, ровно самой от этого стало бы легче. «Чирей те на язык», – скажу, бывало, покойнице. А она свое: святые ноне все в раю. Выходи, дескать, за объездчика – хоть немного поживешь. Он ведь мужик здоровый, только что глаз один. Хоть дрова да сено на себе таскать не будешь. Петра, мол, все одно схоронила, теперь ждать нечего. Да и про солдата она всем раззвонила, будто никакой это не Петр, а мужик приблудный. Я не хотела, чтобы это знали… Мало ли что люди потом наговорят, зачем?.. С тем она и померла. Царствие ей небесное.
Наревелась я, как фронтовика схоронила, и жизнь моя совсем опустела, как потеряла чего… С тех пор все мне чего-то не хватает. И ждать ничего не жду, и покой обрести не могу… И сама уже теперь свыкаюсь, вроде как я Петю своего на холме схоронила, где каждый год ожиданий березкой обозначила. Так вот, сынок, жизнь и прошла…
– Баба Маня, – не удержался я, – неужели вас никто не сватал за эти годы?
– Кабы все знать, сынок! Поначалу я не думала об этом. Упаси Бог, бывало, чтоб на кого-нибудь из мужиков взглянуть, а не то что поговорить. Идешь по деревне – одно небо и видишь. Или от ног глаз не отрываешь. А сватать, оно, известно, сватали. Сибиряк горбоносый, что Петю с Максимом с реки привез, первым сватал. Он опосля Гражданской войны вскорости воротился и все на рысаках разъезжал. Сколько лет сюда к нам наведывался, а весной – чуть не каждый день. Все на холме меня поджидал. Я утром иду, бывало, воду несу молодую березку полить, а он уж тут.
– И ему отказали? – переживал я.
– А что я могла сказать, сынок? Я Петю ждала. Повернусь, бывало, и уйду. Он поездил-поездил и отступился. А бригадир из эмтээсу сватал незадолго до финской. Кажись, еще Максим дома был. Увидала я его на колхозном собрании, выступал он там. Как вошла в двери, так и побелела, чуть было от радости не вскрикнула. Уж так он был похож на Петю, будто чудо какое. Стою, а сама чувствую, как щеки полыхают и сердце стучит, будто трактор. Бабы на меня оглядываться стали. Я бегом домой, а сама ровно пьяная – не соображу, что и делать. Так и металась весь вечер, а ночью глаз сомкнуть не могла. Приди он тогда, не знаю…Будто голову потеряла. Бабы утром смотрят, на мне лица нет, и зашептались… Потом все перекипело. Вскоре он и свататься начал. А зачем он мне был с двумя детьми?.. Я тогда все еще о Пете думала, своих детей хотела, надеялась… – затихла гордая женщина.