Текст книги "Литературные воспоминания"
Автор книги: Иван Панаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Кузьма Прутков, которого он прочитывал у меня еще в корректурах, забавлял его целый вечер, он знал наизусть некоторые из его лучших афоризмов и любил повторять их…
Чувство такта и меры в оценке литературных явлении никогда не покидало его. Ему очень нравились, например, "Записки Багрова" С. Т. Аксакова; но когда Аксаков возведен был в литературные патриархи, Грановский смеялся над этим… Через два года, после выхода «Воспоминаний» Аксакова (это было на вечере у Арапетова) Грановский довольно резко остановил П. В. Анненкова, придававшего преувеличенное значение Аксакову.
– В том, – сказал он, – что Аксаков в последнее время обнаружил замечательный талант – об этом никто не спорит, но для чего вы хотите делать из него кумир? Конечно,
"Воспоминания" Аксакова повыше «Записок» Жихарева. Аксаков прекрасно владеет языком – это бесспорно, но вы ставите его, господа, на такую недосягаемую высоту, которая вредит ему и делает его смешным.
Беседа Грановского, всегда исполненная тонкого ума, внутренней теплоты, чувства гуманности, симпатии ко всем живым явлениям современности, не имевшая в себе ничего блестящего, но освещенная тихим, ровным поэтическим колоритом, производила всегда отрадное впечатление на его слушателей, возбуждала их привязанность и укрепляла в них сочувствие к нему… Но иногда Грановский, затронутый за живое, являлся в ином, более ярком свете: в нем проявлялась необыкновенная сила, в глазах загоралась энергия, речь его лилась быстрым потоком и даже принимала не свойственный ему желчный и иронический колорит.
Таким, впрочем, я видел его всего один раз, на квартире у Корша в Петербурге. Это было в последний приезд его в Петербург.
Надобно сказать, что Корш, несмотря на свой колкий ум, быстро схватывавший в других все странное и смешное, имел какое-то пристрастие к Москве и ко всему московскому. Не разделяя вовсе славянофильских воззрений, над которыми он постоянно тешился, Корш жил и дышал только воспоминаниями о Москве. В Петербурге ему было нехорошо, неловко, скучно. Он беспрестанно рвался к Москве и стонал по ней. Этою слабою своею стороною он даже немного надоедал своим приятелям…
Корш имел в Петербурге положение довольно хорошее (он был тогда при редакции "Журнала министерства внутренних дел" и заведывал журналом с тех пор, как Надеждин был разбит параличом); положение его после смерти Надеждина должно было значительно улучшиться, но, несмотря на это, Корш рвался в Москву и охотно готов был бросить Петербург на какие-то московские надежды и фантазии. Это бесило Грановского, который очень любил Корша и принимал глубокое участие в его многочисленном семействе. С сестрой Корша Марьей Федоровной он был связан тесной дружбой.
Я заехал к Коршу нечаянно и нашел у него довольно большое собрание, обычный хвост кружковых петербургских доктринеров, всюду таскавшийся за Грановским во время приездов его. Все сидели за длинным чайным столом. У Корша самовар почти никогда не сходил со стола…
Стоны Корша о Москве и его толки о том, что жить можно приятно и независимо только в Москве, что только в Москве ум, знание, радушие и все возможные добродетели, раздражили Грановского. Он одушевился и начал оспоривать мнение Корша. Начала речи его я не застал…
Когда я взошел в комнату и взглянул на Грановского, я как будто увидел перед собою нового человека или, по крайней мере, совсем преображенного. Внутренний пыл ярко отражался в его благородных, прекрасных чертах, в которых мелькала грустная, но едкая ирония; даже в голосе его была не свойственная ему энергия. Я никогда не слышал, чтоб речь его лилась так звонко, горячо и свободно (Грановский говорил обыкновенно тихо и запинался в разговоре и на кафедре). Я никогда не видал его таким прекрасным и таким вдохновенным, как в эту минуту.
Изредка и вяло прерываемый Коршем, он говорил часа два сряду. Каждое его слово в этот вечер надобно было стенографировать. Он доказывал, что Москва отживает, то великое и неоспоримое значение, которое она имела некогда для России, что, напротив, значение для России Петербурга, в ущерб Москве, обнаруживается с каждым днем более и более и что Петербургу предназначено играть со временем большую роль в судьбах нашего отечества; что русский человек развитый и мыслящий еще несколько свободнее может жить из всей России в одном только Петербурге…
– Если бы не моя привязанность к Московскому университету, – говорил он, – я ни одной минуты не остался бы жить в Москве, – и что такое для меня, для тебя и для всех нас Москва без людей, дорогих нашему сердцу, кровных нам по убеждению, по мысли? Москва дорога мне по одним воспоминаниям об этих людях… С этой барской, пошлой, тупоумной Москвой, представителем которой является Английский клуб; с этой апатичной, ленивой Москвой, которая только спросонья важничает и, как старая баба, хвалится своим древним родом, своими прежними заслугами, толкует по старой памяти о своем умственном превосходстве, нелепо хвастает какою-то будто бы независимостию, которую приобрела она, – с этой Москвою я не могу, не хочу и не должен иметь ничего общего… И какая независимость в Москве? Москва, как все русские провинциальные города, подчинена произволу и прихоти начальствующих лиц. Хороша независимость при Закревском, перед которым все трепещут и который распоряжается всеми нами, как турецкий паша! Всякий произвол и гнет, конечно, тяжел, но прямо идущий от барина он все-таки более сносен, чем произвол холопа, всегда разбивающего себе лоб от излишнего усердия… Медному холопскому лбу ничего не делается, но каково другим, подчиненным этому медному лбу!.. В Москве могут жить хорошо теперь только люди остановившиеся, обеспеченные, отживающие. Человеку с свежими силами, с неостывшей энергией, с жаждою деятельности – в Москве делать нечего. Такого человека не может удовлетворить одно только бесплодное возвращение к своему прошедшему, эгоистическое наслаждение своими воспоминаниями; ему некогда праздно оглядываться назад, он стремится вперед и вперед… Ему должно казаться нестерпимым это бездеятельное, тупое самодовольствие, в которое погружена Москва. Такое самодовольствие есть несомненный признак отсталости и дряхлости…
Грановский никогда так сильно и резко не высказывал своих убеждений относительно Москвы. Корш был поражен и смущен его словами, которые, однако, не убедили его, а только раздражили: во весь этот вечер он был сам не свой и не отпустил ни одной колкости или остроты…
Могло ли мне прийти в голову, что я не услышу более Грановского, что ужин, который накрывали, был для некоторых из нас последнею, прощальною нашею трапезою с Грановским перед вечной разлукой?..
Вино как-то не пилось, Грановский был в волнении после своего разговора, Корш не в духе, все чувствовали невольно какую-то безотчетную грусть…
Грановский после ужина долго говорил с Марьей Федоровной в стороне… Наконец обнял всех и простился…
На другой день с первым поездом железной дороги Грановский уехал в Москву…
Это было в конце февраля 1855 года (если я не ошибаюсь), а 4 октября этого же года Грановского не стало…
Больная жена его, дни которой давно уже были сочтены, имела несчастие пережить его, но ненадолго…
В течение пятнадцати лет (с 1839 по 1855) Грановский боролся на кафедре с различными препятствиями, с величайшим трудом проводя независимую мысль, одушевлявшую его. Он носил в душе глубокий протест против старого порядка, грозно поддерживавшегося одной физической силой, и несмотря на то, что этот протест выражался в его лекциях и в его статьях в свойственных его характеру формах, деликатных и мягких, – влияние его на молодое поколение все-таки было очень сильно… …В минуты безвыходного отчаяния Грановский говорил: "Благо Белинскому, умершему во-время!" – "Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде и чем стали теперь!" Падая духом, охладевая к своим трудам и обязанностям, он хотел заглушать свои внутренние страдания, как мы видели, бурной жизнию игрока; но его чистая, благородная натура спасала его… и он измученный, разбитый, надломленный возвращался снова к своему долгу, говоря: "ведь еще кое-что можно делать"…
Но эта борьба, но эти страдания, доводившие его до отчаяния и падения, сокрушили его и без того непрочное здоровье и ускорили его кончину. Еще будучи в Берлине, в конце тридцатых годов, он жаловался, впрочем, на боль в груди.* *Это видно из писем к Грановскому Станкевича, помещенных г. Анненковым в его биографии Станкевича.
Горькая насмешка судьбы!.. Грановский умирает именно в ту самую минуту, когда надежда на лучшее будущее вдруг одушевила всех и возбудила в нем умственную деятельность и энергию. По уверению друзей его, никогда он не порывался так трудиться на общую пользу и в особенности на пользу образования, как последний (1855) год своей жизни.
Возвратясь осенью в Москву из деревни вдовы Фроловой, он с горячностию взялся за мысль о периодическом издании "Литературно-исторического сборника", в котором, кроме исторических исследований, должны были помещаться статьи литературные и политические… Грановский замышлял ряд статей о своей науке под названием "Исторических писем". Программа сборника была готова, и он хотел ехать в Петербург, чтобы исходатайствовать разрешение этого издания… Смерть вдруг останавливает его порывы.
От Грановского осталось немного: исторические монографии, писанные им на ученые степени, очерки и характеристики, журнальные критические статейки и рецензии. Все это имеет более литературного, чем строго ученого достоинства. Грановский, конечно, мастерски владел языком, и фраза его отличается простотою, ясностию, сжатостию и изящностию, но по одним сочинениям Грановского, не представляющим ничего особенного, никак нельзя объяснить, почему имя его приобрело такое значение, почему возбуждал он такой энтузиазм при жизни и отчего такая благоговейная любовь сохраняется некоторыми к его памяти?
Объяснить это для тех, которые не знали Грановского, почти невозможно. Только те, кто слушали его лекции, видели его в дружеском кружке, пользовались его советами, беседовали с ним, могут засвидетельствовать, что влияние его было действительно велико, что личность его была в высшей степени симпатична я обаятельна и что его значение не преувеличено его друзьями, как это теперь предполагают многие… …В одном из своих сочинений Грановский говорит, что в переходные эпохи всегда особенно выдаются два типа:
«1) Люди с гордой и самонадеянной силой, идущие смело вперед, не спотыкаясь о развалины прошедшего, с чутким слухом и зорким оком. Сердца их не отзываются на звуки былого. За ними всегда остается право победы. 2) Люди, в которых воплощается вся красота и достоинство отходящего времени. Они лучшие его представители и доблестные защитники».
Грановский стоял как бы примирителем между теми и другими, сочувствуя более первым, но относясь к ним как историк с одинаковым беспристрастием. С своим глубоким, врожденным чувством изящного, он не мог не останавливаться перед красотою прошедшего, не мог не отзываться, и даже с любовью, на былые звуки, но мысль его вся была устремлена к будущему, и, не чувствуя в себе разрушающей силы первых, он понимал необходимость их и в полном сочувствии к ним благословлял их на великий подвиг…
ГЛАВА VI
Белинский в Петербурге. – Приезд Бакунина. – Его посещения. – Переезд Белинского на Петербургскую сторону. – Приезд Каткова, остановившегося у меня. – Наши занятия и гулянья. – Перевод «Путеводителя в пустыне» Купера. – Ссора Каткова с Бакуниным у Белинского. – Толки о дуэли. – Книгопродавец Поляков. – Отъезд Бакунина и Каткова за границу. – К. Аксаков в Петербурге проездом за границу. – Полтора года страдальческой жизни Кетчера в Петербурге.
Белинский, как уже известно моим читателям, остановился у меня на квартире. Через час после нашего приезда мы сидели у г. Краевского.
Г. Краевский, казалось, был очень доволен нашим приездом. Довольство выражается у него обыкновенно грубоватою любезностию и тупыми шуточками. Белинский передал ему о том, какие капитальные статьи он замышляет для "Отечественных записок". Г. Краевский одобрял планы Белинского, не без удовольствия улыбаясь, и поддакивал нам во всем с особенною мягкостию в голосе, причем иногда пускался в кое-какие рассуждения о литературе собственно для того, чтобы зарекомендовать Белинскому свое глубокомыслие. ….
Белинский тотчас принялся за свою вторую большую статью о "Бородинской годовщине", появившуюся в декабрьской книжке "Отечественных записок" 1839 года, и вслед за тем за "Менцеля"…
Приезд Бакунина в Петербург зимою 1840 года очень обрадовал Белинского. Бакунин заходил к нам почти всякий день и, исполненный монархического экстаза по Гегелю, рассказывал нам различные анекдоты об императоре, которые сообщались ему флигельадъютантом Глазенапом, и возводил их в апофеозы… Сомневаться в гении Николая Павловича считалось признаком невежества. Мне казалось все это несколько странным, однако и я, по авторитету Белинского и Бакунина, настраивал себя на благоговейное восхищение монархом…
Мы только и делали, что пересказывали нашим приятелям августейшие слова, речи и поступки, сообщаемые нам Бакуниным, восторгались, умилялись и с жаром оглашали воздух стихами:
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?..
…Иль мало нас? или от Перми до Тавриды…
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля? и так далее.
Бакунин оставался в Петербурге, все время в таком настроении, до весны 1840 года.
Белинский переехал от меня ранней весною на Большой проспект Петербургской стороны, в видах экономии, и с любовию занялся устройством своего хозяйства и квартиры. Я переехал почти в то же время к Пяти углам, в дом Пшеницыной, который впоследствии Катков называл "кораблем Пшеницына"…
В апреле я получил от Каткова письмо, в котором он уведомлял меня, что намерен ехать за границу и перед этим прожить несколько времени в Петербурге. Я приглашал его остановиться у меня. Перед этим Катков прислал нам свой перевод шекспирова "Ромео и Юлии", который был продан нами книгопродавцу Полякову, бывшему тогда издателем «Пантеона». Деньги должны были быть заплаченными по напечатании перевода.
Катков был уже деятельным сотрудником "Отечественных записок". Несколько статей его было напечатано в библиографии; он готовил несколько больших критических статей и между прочим статью о Сарре Толстой, от которой был тогда в восторге весь кружок…
В неустоявшейся еще молодости Каткова было в это время много смешного и дикого.
Его статьи и он сам были исполнены претензий; он смешивал фразу с делом, раздраженье пленных мыслей принимал за серьезный труд; рисовался и в жизни и в статьях и доводил свою самоуверенность до заносчивости.
Когда я вспоминаю о Каткове, он до сих пор представляется мне почему-то не иначе, как с несколько прищуренными глазками, с сложенными на груди руками, декламирующий стихотворение Фрейлихграта и повторяющий с легким завыванием:
Capitano! Capitano!.. или декламирующий свой прекрасный перевод гейневского "Французского гренадера":
Какое мне дело! пускай поджидают…
Бросаю детей и жену,
Голодною смертью пускай умирают:
В плену император! в плену!..
Катков был тогда очень молод, и его молодость проявлялась в нем странными фантазиями. Раз как-то захотелось ему итти непременно в погребок и провести там вечер, как это делывал в Берлине знаменитый Гофман, которым все мы сильно увлекались в то время.
Катков предложил мне это.
– Да ведь здесь, Михайло Никифорыч, нет таких погребков, как в Германии, – возразил я: – здесь берут только вино в погребках, а не распивают его там… Если вы хотите, я пошлю за вином…
– Нет, я хочу непременно пить в погребке.
– Да коли это здесь не водится?
– Отчего не водится? Это вздор! Если не водится, так мы введем это в обычай… Я знаю, почему вам не хочется: вы боитесь унизить этим свое достоинство… – и разгорячась более и более, Катков начал нападать по этому поводу на различные дворянские предрассудки и нелепые приличия, которыми я, по его мнению, был заражен.
– Так вы решительно не хотите итти со мною? – спросил он в заключение, складывая торжественно руки и щуря глазки.
– Решительно нет.
– Ну, так я пойду один.
Катков взялся было уже за шляпу, но потом отложил свое намерение.
Дня два после этого он дулся на меня…
В другой раз мы отправились с ним, с Белинским, с Бакуниным, с Языковым и еще не помню с кем-то из наших приятелей на биржу есть устрицы, до которых Белинский был страстный охотник.
Все запивали устрицы портером, но Катков потребовал какого-то крепчайшего вина, уверяя, что устрицы обыкновенно пьют с этим вином – и один выпил всю бутылку.
Когда мы окончили наш завтрак и вышли на улицу, вино мгновенно обнаружило свое действие над Катковым: он, ни слова не говоря нам, пустился бежать от нас. Мы уговаривали его остановиться, хотели удержать его, но он вырвался от нас и скоро исчез.
Все остальные из биржи зашли ко мне. Прошло часа три, мы сели уже за чай, но Катков не являлся. Это уже начинало беспокоить нас, тем более, что горничная моей жены сказала нам, что видела его на Семеновском мосту, что он стоял со сложенными руками посредине моста, что все экипажи объезжали его и что около него собралась даже толпа…
Каткова мы так и не видели в этот вечер.
На другой день Языков, живший с своей сестрою, передал нам, что Катков заходил к нему и звонил так сильно, что оборвал звонок и перепугал сестру его.
– Неужели? – вскрикнул, вспыхивая, смущенный Катков, – а я, клянусь вам, и не помню, заходил ли я к вам. Бога ради, извините меня.
Такие вспышки веселья и разгула бывали, впрочем, у него редко; большую часть времени Катков проводил в постоянном усиленном труде, который, кроме его внутренней потребности, был необходим ему потому, что этим трудом он должен был содержать не только себя, но свою старуху-мать и брата, который тогда приготовлялся к университету.
Средства к существованию Каткова основывались в это время единственно на сотрудничестве в "Отечественных записках". Г. Краевский платил ему с трудом за его критические статьи по 100 рублей ассигнациями за лист, если я не ошибаюсь. Положение г. Краевского в первые три года издания "Отечественных записок" было затруднительно: журнал не окупался, долг возрастал. Многие из московских друзей Белинского работали для "Отечественных записок" con amore, бесплатно, стараясь поддерживать журнал, в котором участвовал он. Белинский привлек в "Отечественные записки" вместе с собою всю талантливую и горячую московскую молодежь. Он одушевлял, оживлял и подстрекал всех к труду…
Незадолго до приезда Каткова в Петербург я прочел только что изданный во французском переводе роман Купера: "Путеводитель в пустыне" (Le Lac Ontario). Роман этот произвел на меня сильное впечатление, и я рассказал содержание его Белинскому.
– Его надобно непременно перевести для "Отечественных записок", – сказал Белинский, – и скорей, чтобы кто-нибудь не перебил.
Каткову "Путеводитель в пустыне" также нравился, и Белинский упросил нас переводить его вместе. Катков взял на себя перевод двух первых, а я двух последних частей; Катков переводил с английского, я с французского. Г. Краевский объявил нам, что за перевод деньгами он платить не может, а отпечатает нам 200 отдельных экземпляров, которые мы можем продать в свою пользу. Мы согласились на это условие и принялись за труд с жаром.
Целые вечера за одним столом на корабле Пшеницыне мы просиживали над этим переводом.
Через месяц по отпечатании его в журнале мне были доставлены 200 условленных экземпляров, которыми мы могли, впрочем, распоряжаться не прежде полугода.
Г. Юнгмейстер только что открыл тогда книжный магазин, и я продал ему наши экземпляры за 700 рублей ассигнациями, то есть по 3 руб. 50 коп. асе. за экземпляр. Г. Юнгмейстер говорил мне впоследствии, что он бросил эти деньги даром, потому что продал только 2 экземпляра! С год назад тому мне понадобился наш перевод… Я не мог отыскать его, однако, ни в одной книжной лавке (не исключая и лавки г. Юнгмейстера), даже не нашел его на Толкучем. Куда же девался этот бедный «Путеводитель», или г. Юнгмейстер сжег его?..
Перед этим весь наш кружок был в сильном волнении, и вот по какой причине. Через два месяца после переезда Белинского на новую квартиру в одно утро у него сошлись Катков и Бакунин. По обыкновению, начались рассуждения о разных философских вопросах. Катков вступил в спор с Бакуниным; спорящие никогда, кажется, не питали друг к другу особенного расположения, и потому спор с самого начала принял желчный и колкий оттенок, доведший спорящих до того, что они потребовали удовлетворения друг у друга.
Катков не без эффекта сообщил мне об этом и просил меня быть его секундантом… Я согласился не без страха… Несколько дней Катков был торжественно мрачен, щурил глаза более обыкновенного, чаще складывал руки по-наполеоновски, заводил речь о смерти и т. д.
Белинский сначала встревожился этим происшествием… Наконец, по долгом размышлении и после многих переговоров, решено было отложить дуэль до Берлина, чтобы не подвергнуться строгости отечественных законов и не воспрепятствовать решенной обоими ими поездке за границу…
Бакунин уехал несколькими месяцами ранее Каткова.
Катков поневоле откладывал свою поездку, потому что рассчитывал на деньги, следуемые ему от книгопродавца Полякова за перевод "Ромео и Юлии". Он полагал, что с этими деньгами и с прибавкою к ним незначительной суммы (не более, впрочем, ста рублей ассигнациями), бывшей у него, он может доехать до Берлина и прожить еще там несколько времени до новых ресурсов, имевшихся у него в виду. Но книгопродавец Поляков, ухмыляясь, изгибаясь и извиваясь перед Катковым, каждый день клялся ему, что он заплатит завтра. Таким образом прошло более месяца. Катков вышел из терпения и взял билет на пароход… Он объявил об этом Полякову и сказал, что долее терпеть не намерен…
– Будьте уверены-с, Михайло Никифорыч-с, – отвечал Поляков, – клянусь вам всем священным-с; вы можете назвать меня подлецом-с в глаза, если завтра в 10 часов утра я не доставлю вам всей суммы сполна-с, новенькими-с, ассигнация к ассигнации-с, на подбор-с, ей-богу-с.
Это было накануне отъезда Каткова. Мы прождали Полякова до часу и отправились к нему в лавку. Катков был вне себя…
Поляков хотел было скрыться от нас, но мы поймали его за фалду. Он чуть было не бросился в ноги Каткову и со всеми возможными клятвами уверял, что уж завтра в 10 часов утра (то есть в день самого отъезда) он всенепременно расплатится…
– Пароход отходит в час из Петербурга в Кронштадт… Смотрите же, – говорили мы, – мы вас опубликуем, опозорим!..
– Сохрани боже-с! – стонал Поляков. – Как это можно-с! Я не допущу себя до этого срама-с… Помилуйте, кто сам себе враг-с…
– Что мне делать? – сказал Катков: – ведь этот мошенник опять надует меня.
Я имел наивность думать, что в этот раз Поляков наконец сдержит свое обещание, и успокоивал Каткова…
Но Поляков не явился. В 11 часов мы, в совершенной ярости, вбежали в его лавку. В лавке его не оказалось… Дома его поймать было невозможно. Наша ярость пала на его приказчиков, которым, впрочем, это было нипочем. Они уже были приучены к подобным сценам.
И Катков должен был уехать за границу со ста рублями ассигнаций.
Мы провожали его до Кронштадта…
– Бога ради, спасайте же меня, – сказал он, обнимая нас при прощаньи: – высылайте мне скорей деньги в Берлин… Я могу умереть с голода, если вы меня забудете.
Как ни тревожило, однако, Каткова его безденежье, он был весел и счастлив мыслию, что через несколько дней будет в Западной Европе, которая так давно манила его к себе; что он вступит в самое святилище науки, в этот Берлинский университет, о котором он так давно мечтал. Он предавался разным упоительным фантазиям со всем увлечением и беспечностию молодости, забывая свое стесненное положение и предстоящую ему в Берлине дуэль, считая ее неизбежной.
Через несколько дней после его отъезда Поляков заплатил деньги, и мы тотчас же отослали их к Каткову в Берлин, с прибавкою денег от г. Краевского…
Я забыл сказать, что еще за год до этого, весною 1840 года, останавливался на несколько дней в Петербурге, проездом за границу, Константин Аксаков.
Он на другой же день после своего приезда пришел ко мне.
После объятий и крепких рукопожатий я спросил его:
– Надолго ли вы к нам, Константин Сергеич?
– Нет, нет… – отвечал он, – зачем мне оставаться здесь?.. Вы знаете, что мне противен ваш Петербург… Я послезавтра уезжаю за границу. Мне просто душно здесь. Ваш Петербург… точно огромная казарма, вытянутая в струнку. Этот гранит, эти мосты с цепями, этот беспрестанный барабанный бой – все это производит подавляющее, гнетущее впечатление… Лица какие-то не русские… Болоты, немцы и чухны кругом. Нет, сохрани боже оставаться здесь долго!
Когда мы вышли вместе с Аксаковым на улицу, он с недоброжелательством начал посматривать на все: на домы, на людей, встречавшихся нам; его раздражал гром от экипажей, движение на улицах… И как будто для того, чтобы забыться и отвлечь свое внимание от всего этого, он начал смотреть вверх, на небо.
Небо было ясно, одна только небольшая тучка пробегала по синеве…
Аксаков схватил меня за руку, остановился и начал с жаром декламировать:
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури… и т. д.
Он продекламировал мне все стихотворение, не замечая ничего и никого, а около нас уже образовалась толпа с ироническими улыбками.
Когда я обратил на это внимание Аксакова, Аксаков печально покачал головою.
– Я забылся, – сказал он, – я думал, что я в Москве. У нас нисколько не кажется странным, если человеку вздумается прочесть стихотворение, идя по улице. А у вас, верно, это не принято, оттого эти господа и обступили нас. В Москве широта, простор, свобода во всем, а здесь…
И он продолжал на эту тему, прибавив в заключение:
– Бога ради, извините меня, может быть я скомпрометировал вас?..
Аксаков думал пробыть с год за границей, но пробыл в Германии, кажется, не более четырех месяцев, страдая тоской по Москве и порываясь к родному очагу, без которого жизнь была для него невозможна.
Европа не произвела на него приятного впечатления; он возвратился в Москву еще более яростным москвичом, чем был до своей поездки, и скоро сделался ожесточенным противником Запада и одним из самых фанатических представителей славянофилизма.
Ходило множество забавных рассказов из заграничной жизни Аксакова. Я помню один, справедливость которого, смеясь, подтверждал сам он.
На углу одной из берлинских улиц Аксаков заметил девочку лет 17-ти, продававшую что-то. Девушка эта ему понравилась. Она всякий день являлась на свое привычнее место, и он несколько раз в день проходил мимо нее, не решаясь, однако, заговорить с нею…
Однажды (дней через девять после того, как он в первый раз заметил ее) он решился заговорить с нею…
После нескольких несвязных слов, произнесенных дрожащим голосом, он спросил ее, знает ли она Шиллера, читала ли она его?
Девушка очень удивилась этому вопросу.
– Нет, – отвечала она, – я не знаю, о чем вы говорите; а не угодно ли вам что-нибудь купить у меня?
Аксаков купил какую-то безделушку и начал толковать ей, что Шиллер – один из замечательнейший германских поэтов, и в доказательство с жаром прочел ей несколько стихотворений.
Девушка выслушала его более с изумлением, чем с сочувствием.
Аксаков явился к ней на другой день и принес ей в подарок экземпляр полных сочинений Шиллера.
– Вот вам, – сказал он, – читайте его… Это принесет вам пользу. Вы увидите, что, независимо от таланта, личность Шиллера – самая чистая, самая идеальная, самая благородная…
– Благодарю вас, – произнесла девушка, делая книксен, – а позвольте спросить, сколько стоят эти книжки?..
– Четыре талера.
– Ах боже мой, сколько! – наивно воскликнула девушка. – Благодарю вас… Но уж если вы так добры, так лучше бы вы мне вместо книжек деньгами дали…
Аксаков побледнел, убежал от нее с ужасом и с тех пор избегал даже проходить мимо того угла, где она вела свою торговлю. ….
Ненависть к Петербургу, как читатель уже видел, питали не одни московские славянофилы, а и москвичи-западники, как, например, Корш и Кетчер.
Надобно было посмотреть на бедного Кетчера, когда он вздумал было переселиться в Петербург, по совету своего брата, на службу в Медицинский департамент! Кетчеру была необходима жизнь нараспашку, в каком-нибудь маленьком деревянном флигельке с садиком или по крайней мере с палисадником, в котором бы он мог копаться запросто в халате: садить огурцы и подсолнечники; вести небольшое хозяйство, иметь небольшие запасы, – для этого требовались различные чуланчики, небольшой отдельный погребок и тому подобное…
В Москве он легко пользовался всеми этими удобствами: сохранял кислую капусту до осени и угощал середи лета друзей своих жирными селянками; по утрам он беспрестанно переходил от своих гряд с огурцами к переводу Шекспира и от Шекспира снова к огурцам; после раннего обеда отправлялся куда-нибудь за город к приятелям и собирал дорогой еще иногда грибы, проходя через какой-нибудь лесок, а вечером кричал и хохотал на вольном воздухе, разливая шампанское… После такой привольной, размашистой жизни он вдруг очутился в тесной квартире огромного петербургского дома, по крайней мере с 4000 обитателей, на самом верху: грязная лестница, ни одного чуланчика, ни одной травки на вымощенном дворе, – все как-то узко, тесно… и приятели – люди небогатые и расчетливые, у которых шампанское не появляется всякий день?.. Ни голосу, ни движениям, ни размашистым привычкам нет никакого простора.
Кетчер изнемогал в такой жизни, стонал по Москве и гремел проклятиями против Петербурга… По его словам, в Петербурге ничего даже нельзя было достать порядочного: и говядина хуже московской, и вино скверное, подмешанное, и шампанское поддельное, и сигары никуда не годные.
Белинский, который, напротив, симпатизировал с петербургской жизнью, часто подсмеивался над Кетчером и любил представлять московскую жизнь в карикатуре. Кетчер выходил из себя, защищая Москву, и поднимал такой крик, что Белинский затыкал обыкновенно уши и умолял Кетчера замолчать.
– Ведь тебя не перекричишь, бог с тобой, я со всем согласен… – говорил Белинский, улыбаясь.
Кетчер никак не мог примириться с петербургской жизнию; тоска по Москве увеличивалась в нем с каждым днем… и при первой возможности он переселился в Москву.